Страница:
каждый день покидал лицей вместе с тремя Малакенами -- Жаном, Рене и Андре,
-- Полем и Норбером Мейрами, Бреном, Максом Берко, Грегуаром; с криками
мчались мы на площадь Пантеона. Это была минута настоящего счастья, я
сбрасывал с себя семейное комедиантство; совершенно не стремясь блистать, я
радостно вторил смеху товарищей, подхватывал команды и остроты, замолкал,
слушался, копировал привычки друзей, страстно желал одного: не выделяться.
Сосредоточенный, уверенный, веселый, я чувствовал, что отлит из стали, что
грех существования мне наконец дан.
Между отелем "Великих людей" и памятником Жан-Жаку Руссо мы играли в
мяч, я был незаменим; теперь мне не нужно было завидовать господину Симонно:
кому бы дал мяч Мейр, обводя Грегуара, если бы здесь не было меня? Какими
пустыми и нелепыми казались мои грезы о славе рядом с этими молниями
прозрений, озарявшими мою необходимость.
К сожалению, они гасли быстрее, чем вспыхивали. Наши матери считали,
что игры нас "слишком возбуждали", из разрозненных личностей возникало
единое нечто, в котором каждый терял себя; но надолго забыть о родителях нам
никогда не позволяли -- их незримое присутствие быстро приводило нас опять к
групповому одиночеству колоний животного мира. В нашем нечто, лишенном
стремлений, цели, различий, мы то полностью сливались, то просто были рядом.
Вместе мы жили настоящей жизнью, но мы не могли избавиться от ощущения, что
получили друг друга лишь взаймы, а в действительности принадлежим каждый к
особому, закрытому коллективу, влиятельному и примитивному, который создает
свои собственные пленяющие мифы, питается самообманом и навязывает нам свою
волю.
Избалованные и послушные, чувствительные и разумные, наученные уважать
порядок и ненавидеть насилие и несправедливость, объединенные и разобщенные
молчаливой уверенностью, что мир принадлежит нам и что родители каждого
лучшие в мире, нашей заботой было только никого не обидеть, чтоб оставаться
вежливыми далее в игре. Издевка и насмешки сурово осуждались: того, кто
зарывался, обступали гурьбой, просили успокоиться и заставляли извиниться:
устами Жана Малакена или Норбера Мейра его порицала собственная мать.
Эти дамы общались друг с другом и спуску друг другу не давали. Они
обсуждали наши разговоры, оценки, критические замечания всех обо всем; мы,
дети, никогда не повторяли их мнений. Моя мать как-то пришла оскорбленной от
госпожи Малакен, которая сообщила ни больше ни меньше: "Андре считает Пулу
ломакой". Меня это совершенно не задело, так считают матери: на Андре я не
обиделся и даже слова не сказал ему об этом. Короче, мы считались со всем и
вся, богатыми и бедными, военными и штатскими, молодыми и старыми, людьми и
зверьем: презирали мы лишь тех, кто был на полупансионе и в интернате:
видно, они здорово нашкодили, раз семья от них отказалась; возможно, у них
были плохие родители, но это ничего не значило -- дети имеют отцов, которых
заслужили. Недаром по вечерам, после четырех, когда свободные экстерны
покидали лицей, он становился притоном головорезов.
Осторожность делает дружбу прохладной. На каникулы мы расставались без
сожалений. Но я любил Берко. Сын вдовы, красивый, нежный, скромный, он был
мне как брат. Мне нравились его длинные черные волосы, причесанные на манер
Жанны д'Арк. Но главное, мы оба гордились тем, что все на свете прочли.
Обособившись в глубине школьного двора, мы рассуждали о литературе, то есть
в сотый раз с одинаковым удовольствием перечисляли произведения, которые
держали в руках. Как-то он пристально посмотрел на меня и признался, что
хочет писать. Мы встретились с ним снова в классе риторики, он был так же
красив, но болен туберкулезом: он умер в восемнадцать лет.
Все мы, даже толковый Берко, восхищались Бенаром, хрупким кругленьким
мальчиком, напоминающим цыпленка. Слух о его совершенствах долетел и до
наших матерей; немного раздосадованные, они без устали ставили его нам в
пример, так и не добившись, чтоб мы отвернулись от него. Смотрите сами,
насколько мы были к нему пристрастны: он был на полупансионе, но мы любили
его за это еще больше, мы выбрали его почетным экстерном.
Вечерами при свете лампы мы размышляли об этом миссионере, покинутом в
джунглях, чтобы направить каннибалов интерната, и нам было уже не так
страшно. Нужно сказать, что его любили и в интернате. Я не могу и сейчас
понять причины такого единодушия. Бенар был кроток, приветлив, чуток; кроме
того, он был первым по всем предметам. К тому же, его мама принесла ему в
жертву себя. Наши матери поддерживали знакомства с этой портнихой, но часто
упоминали о ней, чтоб мы оценили величие материнской любви; мы же помнили
только о Бена-ре: он был ее единственной радостью, один свет в окошке этой
несчастной, мы понимали величие сыновней любви, словом говоря, эти
благородные бедняки вызывали единодушное умиление. Но этого было бы мало,
главное Бенар жил только наполовину; я никогда не видел его без гигантского
шерстяного платка, он мило улыбался нам, но разговаривал
мало. Помню, ему не разрешали играть с нами. Я больше всего уважал в
Бенаре именно его хрупкость, которая создала барьер между нами; его
поместили под стеклянный колпак: он отвечал нам, улыбался, но прозрачная
граница не позволяла нам сблизиться; мы ласково лелеяли его на расстоянии,
ибо еще при жизни он получил безликость символа. Детству присущ конформизм:
мы были благодарны Бенару за то, что в своем совершенстве полностью потерял
индивидуальность. Беседуя с ним, мы наслаждались незначительностью его слов;
мы ни разу не видели, что он разозлился или громко засмеялся во все горло;
на уроках он никогда не поднимал руки, но, когда его вызывали, сама истина
глаголила его устами, спокойно, бесстрастно -- так, как должна говорить
истина. Нашу компанию вундеркиндов сражало, что, будучи лучшим, он был
совершенно лишен вундеркиндства. Тогда мы все так или иначе были сиротами:
отцы либо умерли, либо воевали, те же, кто был дома, утратив мужское
превосходство, старались не попадаться на глаза сыновьям, царили матери;
Бенар был для нас отражением негативных достоинств матриархата.
Он умер в конце зимы. Дети и солдаты не думают об умерших, но мы, все
сорок, рыдали у его гроба. Наши матери были наготове: бездна была лишь
прикрыта цветами; они достигли своей цели -- мы восприняли его исчезновение
как сверхнаграду за отличные успехи, выданную в середине учебного года.
Кроме того, в Бенаре было так мало жизни, что и смерть показалась нереальной
-- он пребывал среди нас в некой вездесущей и священной ипостаси. Наш
моральный уровень стал неизмеримо выше -- у нас был свой дорогой усопший.
Понизив голос, мы вспоминали о нем с меланхолической отрадой. Возможно, и
мы, как он, рано покинем сей мир; мы воображали себе слезы матерей и
чувствовали, как мы дороги.
Но не побудила ли меня эта смерть призадуматься? Я вспоминаю, что меня
потрясла страшная истина: эта портниха, эта вдова -- она потеряла все.
Спирало ли действительно у меня дыхание от ужаса при этой мысли? Не ощутил
ли я существование зла, отсутствие бога, непригодность нашего мира для
жизни? Наверное, да, иначе почему из всего моего детства, от которого я
отказался, забыл, потерял, я с болезненной ясностью сохранил в памяти именно
образ Бенара?
Через некоторое время в пятом классе А1 произошло невероятное событие:
во время урока латыни открылась дверь, вошел Бенар в сопровождении
привратника, поздоровался с господином Дюррй, нашим преподавателем, и сел.
Мы все сразу узнали его очки в железной оправе, кашне, небольшой нос с
горбинкой, весь вид хрупкого цыпленка -- я подумал, что бог вернул его нам.
Господин Дюрри, видимо, был изумлен не меньше нас, он прервал объяснения,
хватил воздуха и спросил: "Имя, фамилия, в каком качестве поступили, занятие
родителей?" Бенар сказал, что он на полупансионе, сын инженера, а зовут его
Поль-Ив Низан. Я был удивлен больше всех: на перемене я первым подошел к
нему, начал разговор, он мне ответил; мы сошлись.
Честно говоря, у меня было ощущение, что я имею дело не с Бенаром, а с
его сатанинским образом, из-за одной детали -- Низан косил. Но что-то делать
было поздно: я полюбил в его лице олицетворение добра, позже я стал любить
Низана за него самого. Я угодил в ловушку, склонность к добродетели
разбудила во мне нежность к дьяволу. Объективно, псевдо-Бенар был столь
плох, он жил -- вот и все; он имел все черты своего двойника в несколько
измененном виде: сдержанность Бенара у него стала скрытностью; снедаемый
бешеными, не находившими выхода страстями, он никогда не кричал, просто
бледнел и заикался от бешенства; то, что мы считали кротостью, было
просто шоком; его устами глаголила не истина, а некий объективизм, простой и
циничный, лишавший нас покоя своей непривычностью; Низан, конечно, обожал
родителей, но, единственный из всех, иронически говорил о них. На уроках он
блистал не так, как Бенар; зато он много читал и думал писать. Проще говоря,
это была индивидуальность, а для меня ничто не могло быть поразительнее, чем
индивидуальность в образе Бенара. Это подобие меня преследовало. Не
разобравшись, нужно ли хвалить Низана за то, что он пользуется внешними
признаками добродетели, или осуждать за то, что это лишь внешние признаки, я
все время блуждал от слепого доверия к беспричинному недоверию. Истинными
друзьями мы стали только много позже, после длительной разлуки.
Эти события и встречи на два года прервали самокопание, но не
ликвидировали его причин. В действительности в глубине души все было, как
раньше: я не вспоминал о полномочиях, данных мне взрослыми и скрепленных
сургучными печатями, но они не утратили силы. Они захватили меня. В девять
лет я наблюдал за собой со стороны даже в минуты сильного возбуждения. В
десять лет я потерял себя из виду. Я гонял с Бреном, болтал с Берко, с
Низаном; оставленная без присмотра, моя мнимая миссия за это время стала
весомее и потонула во мне: я больше не чувствовал ее, но создала меня она,
все покорилось силе ее притяжения, она гнула деревья и стены, создавая
небесный свод над моей головой.
Раньше я принимал себя за принца. Теперь я им стал. В этом и состояло
мое безумие. "Невроз формирования характера", -- заметил один из моих
друзей, психоаналитик. Это так: между летом 1914 и осенью 1916 года мои
полномочия стали характером; бред покинул голову, чтоб обосноваться в
костях.
Ничего нового не случилось, все мои фантазии и предсказания остались в
полной неприкосновенности. Разница была только в том, что не отдавая себе в
этом отчета, безмолвно, слепо я все осуществлял. Раньше я рисовал себе мою
жизнь в картинках -- смерть требовала моего появления на свет, рождение
кидало меня навстречу смерти. Стоило мне перестать все это видеть, я сам
стал этой связью, я натянулся, как струна, между двумя концами, рождаясь и
умирая при каждом ударе сердца.
Будущее бессмертие стало моим конкретным будущим -- оно пронзало любое,
самое легкомысленное мое движение. Как бы глубоко меня не занимало что-либо,
оно было еще более занимательным отвлечением, пустотой в полноте, легким
миражом в действительности. Оно на расстоянии отнимало вкус карамели во рту,
печали и радости -- в сердце; но оно же и сохраняло любой самый ничтожный
миг, ибо, будучи последним в последовательности мгновений, оно еще на один
шаг приближало меня к бессмертию. Оно наделило меня терпением: мне уже не
нужно было перемахивать через двадцать лет, перелистывать двадцать других, я
уже не мечтал о далеких днях грядущего триумфа, я ждал. Каждую минуту я ждал
минуты следующей, так как она вела за собой следующую.
Я пребывал в безмятежном покое целеустремленности -- я был впереди
самого себя, все меня вмещало, ничто не удерживало. Насколько легче! Раньше
дни мои так походили один на другой, что мне порой казалось: я обречен на
постоянное повторение одного и того же. Они не слишком изменились, сохранили
дурную привычку осыпаться, увядая. Но я, Я в них стал другим; теперь время
нападало на мое неподвижное детство, а я -- стрела, выпущенная по приказу,
-- прорывал время и устремлялся прямо к цели.
В 1948 году в Утрехте профессор Ван Ленеп показывал мне прожективные
тесты. Одна таблица заинтересовала меня, на ней была представлена лошадь в
галопе, идущий человек, летящий орел, глиссер, отрывающийся от воды --
тестируемый должен был показать рисунок, который создает у него наибольшее
ощущение скорости. Я сказал: "Глиссер". Потом с интересом рассмотрел
картинку, которая заставила меня выбрать ее: глиссер, казалось, отрывался от
поверхности озера, еще миг -- и он взлетит над этой зыбкой гладью. Я сразу
догадался, почему выбрал его: в десять лет я почувствовал, что мой
форштевень, рассекая настоящее, уводит меня от него; с того времени я
помчался, бегу сейчас. Критерием скорости для меня является не столько
дистанция, пройденная за данный отрезок времени, сколько способность
оторваться.
Лет двадцать назад Джакометти, переходившего вечером площадь Италии,
сбила машина. Раненный, с вывихнутой ногой, в обморочном ясновиденье, он
сразу ощутил нечто сродни радости: "Наконец, со мной что-то произошло!"
Человек крайностей, он ждал худшего; жизнь, которую он любил страстно, не
желая другой, была перевернута, быть может, сломана глупым вторжением
случая. "Ну что ж, -- решил он про себя, -- не судьба мне стать скульптором,
не суждено жить, я родился зря." Но его привело в восторг, что миропорядок
вдруг проявил грозную сущность, что он, Джакометти, поймал цепенящий взгляд
стихийного бедствия, брошенный на огни города, на людей, на его собственное
тело, оказавшееся в грязи. Скульптору всегда близко царство мертвой природы.
Я восхищаюсь такой готовностью к всеприятию. Если уж любить случайности, то
любить их именно так, до этих редких вспышек, открывающих любителям, что
земля создана не для них.
Ни о чем другом в десять лет я не мечтал. Мне хотелось, чтобы каждая
новая часть моей жизни возникала внезапно, дышала свежей краской. Я был
заранее согласен на трудности и лишения; справедливости ради следует
сказать, что я принимал их с улыбкой.
Как-то вечером погасло электричество -- авария; меня позвали из другой
комнаты, расставив руки, я пошел к двери и, сильно ударившись о створку,
выбил зуб. Меня это развлекло; несмотря на боль, я смеялся. Как Джакометти
смеялся через много лет над своей ногой, но по причине, совершенно
противоположной.
Поскольку свою счастливую развязку я заранее определил, все вдруг
превратилось в приманку, новизна -- обманчивую видимость, порядок вещей был
определен заранее потребностью народов, вызвавшей меня к жизни: в сломанном
зубе я увидел знак, тайное предупреждение, которое будет понято мною позже.
Проще говоря, в любых обстоятельствах, любым способом я сохранял веру в
целесообразность.
Просматривая свою жизнь сквозь призму кончины, я видел ее, как
замкнутую память: ничто лишнее не могло в нее попасть, ничто нужное не могло
из нее выйти. Можно ли придумать положение надежнее? Случайностей не было --
по воле судьбы я сталкивался только с их подобиями.
Если верить газетам, улицы таили смертельную, неведомо откуда
возникавшую опасность для обыкновенного человека; мне, чья судьба
предопределена, бояться нечего. Возможно, я потеряю руку, ногу, глаза. Но на
это можно смотреть по-разному: несчастья будут искусом и материалом для
книг. Я стал терпеливо переносить огорчения и болезни, я видел в них первые
черты моей триумфальной смерти, ступени, которые она создавала, чтобы
поднять меня до себя. Эта грубоватая забота не была
неприятна, мне хотелось быть достойным ее. Чем хуже -- тем лучше, думал
я; даже мои ошибки приносили пользу и, значит, я их не совершал. В десять
лет я был уверен в себе; скромный и невыносимый, я не сомневался, что мои
поражения -- предвестники посмертной победы. Даже ослепнув, потеряв ноги,
сбившись с пути, я приду к победе. Чем больше сражений я проиграю, тем
верней выиграю войну. Я никак не разделял испытания, предназначенные
избранникам, и неудачи, за которые я сам отвечал. Поэтому мои шалости
казались мне, в сущности, злоключениями, а в неприятностях я усматривал
собственный промах; действительно, если я заболевал -- будь то корь или
насморк, -- я говорил, что сам виноват: не проявил нужной осторожности,
забыл надеть пальто или шарф. Я стремился обвинять себя, а не мир: не по
доброте, а чтобы зависеть только от себя самого.
Надменность не устраняла смирения; я так охотно соглашался со своими
слабостями, потому что они выводили меня на кротчайший путь к добру. Это
было удобно -- движение жизни неудержимо вело меня за собой, заставляя
постоянно совершенствоваться, независимо от моего желания.
Все дети знают, что они делают успехи. Впрочем, им не дают об этом
забыть: "Добивайся успеха", "Он успевает", "Постоянные и серьезные
успехи..." Взрослые рассказывали нам историю Франции: после Первой
республики, не очень крепкой, пришла Вторая, а затем Третья -- на этот раз
достойная: бог троицу любит. Сводом буржуазного оптимизма стала тогда
программа радикалов: рост изобилия, искоренение пауперизма через
распространение знаний и систему мелкой собственности. Нам, юным господам,
этот оптимизм поставляли в приспособленном для нашего возраста виде, и мы с
радостью замечали, что наши собственные успехи отражают успехи нации. И,
однако, только немногие из нас стремились пойти дальше своих отцов, для
большинства все заканчивалось достижением зрелости, после этого рост и
развитие остановятся, зато мир сам по себе станет лучше и комфортабельней.
Некоторые ждали этого с нетерпением, другие со страхом, а то и с грустью.
Что касается меня, то до принятия сана я относился к росту совершенно
безразлично -- мне было плевать на право накинуть тогу совершеннолетия.
Дед считал меня маленьким и огорчался. "Он пошел в Сартров", --
замечала бабушка, чтобы его позлить. Шарль притворялся, что не слышит,
ставил меня перед собой, измерял взглядом и не слишком уверенно говорил: "Он
растет!" Меня не трогала ни его озабоченность, ни его надежды: ведь и
сорняки быстро растут; можно стать большим, оставаясь дурным. Для меня тогда
было главным остаться хорошим навсегда.
Но все изменилось, когда моя жизнь получила ускорение: поступать хорошо
было уже мало, желательно было с каждым часом поступать лучше. Я следовал
одной заповеди -- взбираться вверх. Чтобы питать свои претензии и спрятать
их несоответствие, я делал, как все: в моих шатких детских успехах видел
знамения своей судьбы. Я на самом деле делал успехи, несерьезные и вполне
обычные, но они поддерживали у меня ощущение мнимого подъема.
Ребенок, привыкший развлекать публику, публично я был сторонником мифа
своего класса и своего поколения: человек получает пользу из полученного,
накапливает опыт, настоящее насыщено уроками прошлого. Но с самим собой я
этим отнюдь не удовлетворялся. Я не мог пойти на то, что бытие определяется
извне, сохраняется по инерции, что любое движение души только следствие
предыдущего движения. Весь я был полностью
порожден ожиданием грядущего, оно дало мне лучезарность, я летел
вперед, и каждое мгновение снова и снова поддерживало ритуал моего появления
на свет: я раздувал свои сердечные порывы, как искры внутреннего огня. Что
создало во мне прошлое? Не оно меня создало, это я, сам, восстав из пепла,
извлекал из небытия свою память, воссоздавая ее снова и снова. Я рождался
каждый раз лучшим, я будил и все полнее разрабатывал еще нетронутые запасы
своей души только потому, что смерть, подходящая неумолимо, все лучше
озаряла меня своим неясным светом.
Мне часто твердили: прошлое нас движет вперед, но я был уверен, что
меня ведет будущее; для меня было бы ужасно ощутить в себе работу неспешных
сил, медленное созревание задатков. Я упрятал плавный прогресс буржуа в свою
душу, я сделал из него двигатель внутреннего сгорания: У меня прошлое
подчинялось настоящему, а настоящее будущему, я выбросил безмятежную
эволюцию и выбрал прерывистый путь революционных взрывов. Несколько лет
назад кто-то сказал, что герои моих пьес и романов принимают неожиданные и
быстрые решения -- например, в "Мухах" переворот в душе Ореста происходит
мгновенно. Но, ведь, я создаю этих героев по своему образу и подобию: не
такими, конечно, каков я есть, но такими, каким я стремился стать.
Я стал предателем и им остался. Напрасно я вкладываю всего себя во все,
что начинаю, живу в работе, гневе, дружбе -- через минуту я откажусь от
себя, я это знаю. Я даже хочу этого и, радостно предвкушая измену, предаю
себя уже в самый пик увлечения. В общем, придерживаюсь данного слова не хуже
других, но, будучи постоянным в пристрастиях и манере поведения, не остаюсь
верен эмоциям: было время, когда любой памятник, портрет или
пейзаж мною воспринимался, как самый прекрасный, потому только, что я
видел его последним; я выводил из себя друзей, цинично или просто
легкомысленно насмехаясь -- чтоб только убедиться, что меня все это больше
не волнует, -- над каким-нибудь нашим воспоминанием, по-прежнему дорогим для
них. Недолюбливая себя, я стремился дальше; в итоге я дорожу собой еще
меньше. Постоянное движение вперед все время обесценивает меня в моих глазах
-- вчера я поступил плохо, потому что это было вчера, и я знаю сегодня,
сколь строг будет завтра мой приговор себе. Главное, никакого панибратства:
я оставляю прошлое на приличном расстоянии. Отрочество, зрелость, даже
прошедший год -- все было до переворота: сейчас наступает новое царство, но
будет это, когда рак на горе свистнет.
Мои первые годы жизни особенно тщательно зачеркнуты мной: взявшись за
эту книгу, мне пришлось потратить много времени на чтение зачеркнутого.
Когда мне было тридцать лет, друзья поражались: "Создается впечатление, что
у вас не было ни родителей, ни детства". Глупец, мне это льстило.
Но я люблю, почитаю безропотную и цепкую преданность вкусам, желаниям,
давним мечтам, прошедшим радостям, свойственную некоторым людям -- особенно
женщинам, я поражаюсь их стремлением сохранить верность себе в любом случае,
сохранить память о прошлом, унести с собой в могилу первую куклу, молочный
зуб, первую любовь. Я знавал мужчин, которые в конце жизни сходились с
увядшей женщиной потому только, что любили ее в юности; другие не забывали
обид даже мертвым и, хоть тресни, не соглашались признаться во вполне
простительном грехе, совершенном двадцать лет назад. Я готов во всем
признаться; у меня много поводов для самокритики, при одном условии -- чтобы
это было добровольно.
В 1936 или в 1945 году кто-то обидел человека с моим именем: при чем
здесь я? Его оскорбили, он смолчал; я отношу все это в графу его убытков --
дурак, не смог даже заставить уважать себя. Встречает меня старый друг,
высказывает претензии: вот уже семнадцать лет, как он на меня обижен,
когда-то я был невнимателен к нему. Плохо помню, что нападал, защищаясь, что
обвинял его в ненужной подозрительности, в мании преследования -- короче
говоря, просто я по-своему воспринимал случившееся; тем охотней я становлюсь
теперь на его точку зрения; я с ним совершенно согласен, виноват только я: я
вел себя, как человек тщеславный, эгоистичный, у меня нет сердца; отчаянно
рублю направо и налево, упиваюсь тем, что все ясно; раз я так легко признаю
ошибки -- значит, я не могу их повторить. Так ли это? Моя лояльность,
быстрота покаяния только раздражают обиженного. Он меня понял, я над ним
издеваюсь. Он сердится на меня еще больше -- на сегодняшнего, бывшего,
такого, каким он меня знал всегда, постоянно та же история, а я оставляю ему
неподвижные останки ради удовольствия почувствовать себя новорожденным. В
конце концов меня тоже разбирает злость на этого ненормального выкапывающего
трупы.
С другой стороны, если кто-нибудь припоминает мне случай, когда я, как
говорят, был на высоте, жестом прекращаю разговор; это принимают за
скромность. Все не так, я просто убежден, что сегодня поступил бы лучше, а
завтра -- еще лучше. Пожилые писатели часто не любят слишком настойчивые
похвалы их первому произведению, но, уж конечно, меньше всех это радует
меня.
Моя лучшая книга -- та, которую я пишу; затем только что
опубликованная, но отвращение к ней тайно созревает во мне и скоро выйдет
наружу. Найди ее критики никудышной, сегодня они меня, возможно, заденут,
через полгода я буду почти согласен с их мнением. Но при одном условии --
каким бы жалким и неинтересным ни находили они это произведение, я хочу,
чтоб они считали его выше всего написанного мною ранее; я согласен, чтоб мое
творчество в целом было принято плохо, но хронологическая иерархия должна
быть точной, она -- единственный залог того, что завтра я сделаю что-то
лучшее, послезавтра еще лучшее и в конце будет шедевр.
Конечно, я не обольщаюсь, я прекрасно вижу, что мы повторяемся. Но
понимание этого, пришедшее позднее, хоть и изменяет давние представления, не
-- Полем и Норбером Мейрами, Бреном, Максом Берко, Грегуаром; с криками
мчались мы на площадь Пантеона. Это была минута настоящего счастья, я
сбрасывал с себя семейное комедиантство; совершенно не стремясь блистать, я
радостно вторил смеху товарищей, подхватывал команды и остроты, замолкал,
слушался, копировал привычки друзей, страстно желал одного: не выделяться.
Сосредоточенный, уверенный, веселый, я чувствовал, что отлит из стали, что
грех существования мне наконец дан.
Между отелем "Великих людей" и памятником Жан-Жаку Руссо мы играли в
мяч, я был незаменим; теперь мне не нужно было завидовать господину Симонно:
кому бы дал мяч Мейр, обводя Грегуара, если бы здесь не было меня? Какими
пустыми и нелепыми казались мои грезы о славе рядом с этими молниями
прозрений, озарявшими мою необходимость.
К сожалению, они гасли быстрее, чем вспыхивали. Наши матери считали,
что игры нас "слишком возбуждали", из разрозненных личностей возникало
единое нечто, в котором каждый терял себя; но надолго забыть о родителях нам
никогда не позволяли -- их незримое присутствие быстро приводило нас опять к
групповому одиночеству колоний животного мира. В нашем нечто, лишенном
стремлений, цели, различий, мы то полностью сливались, то просто были рядом.
Вместе мы жили настоящей жизнью, но мы не могли избавиться от ощущения, что
получили друг друга лишь взаймы, а в действительности принадлежим каждый к
особому, закрытому коллективу, влиятельному и примитивному, который создает
свои собственные пленяющие мифы, питается самообманом и навязывает нам свою
волю.
Избалованные и послушные, чувствительные и разумные, наученные уважать
порядок и ненавидеть насилие и несправедливость, объединенные и разобщенные
молчаливой уверенностью, что мир принадлежит нам и что родители каждого
лучшие в мире, нашей заботой было только никого не обидеть, чтоб оставаться
вежливыми далее в игре. Издевка и насмешки сурово осуждались: того, кто
зарывался, обступали гурьбой, просили успокоиться и заставляли извиниться:
устами Жана Малакена или Норбера Мейра его порицала собственная мать.
Эти дамы общались друг с другом и спуску друг другу не давали. Они
обсуждали наши разговоры, оценки, критические замечания всех обо всем; мы,
дети, никогда не повторяли их мнений. Моя мать как-то пришла оскорбленной от
госпожи Малакен, которая сообщила ни больше ни меньше: "Андре считает Пулу
ломакой". Меня это совершенно не задело, так считают матери: на Андре я не
обиделся и даже слова не сказал ему об этом. Короче, мы считались со всем и
вся, богатыми и бедными, военными и штатскими, молодыми и старыми, людьми и
зверьем: презирали мы лишь тех, кто был на полупансионе и в интернате:
видно, они здорово нашкодили, раз семья от них отказалась; возможно, у них
были плохие родители, но это ничего не значило -- дети имеют отцов, которых
заслужили. Недаром по вечерам, после четырех, когда свободные экстерны
покидали лицей, он становился притоном головорезов.
Осторожность делает дружбу прохладной. На каникулы мы расставались без
сожалений. Но я любил Берко. Сын вдовы, красивый, нежный, скромный, он был
мне как брат. Мне нравились его длинные черные волосы, причесанные на манер
Жанны д'Арк. Но главное, мы оба гордились тем, что все на свете прочли.
Обособившись в глубине школьного двора, мы рассуждали о литературе, то есть
в сотый раз с одинаковым удовольствием перечисляли произведения, которые
держали в руках. Как-то он пристально посмотрел на меня и признался, что
хочет писать. Мы встретились с ним снова в классе риторики, он был так же
красив, но болен туберкулезом: он умер в восемнадцать лет.
Все мы, даже толковый Берко, восхищались Бенаром, хрупким кругленьким
мальчиком, напоминающим цыпленка. Слух о его совершенствах долетел и до
наших матерей; немного раздосадованные, они без устали ставили его нам в
пример, так и не добившись, чтоб мы отвернулись от него. Смотрите сами,
насколько мы были к нему пристрастны: он был на полупансионе, но мы любили
его за это еще больше, мы выбрали его почетным экстерном.
Вечерами при свете лампы мы размышляли об этом миссионере, покинутом в
джунглях, чтобы направить каннибалов интерната, и нам было уже не так
страшно. Нужно сказать, что его любили и в интернате. Я не могу и сейчас
понять причины такого единодушия. Бенар был кроток, приветлив, чуток; кроме
того, он был первым по всем предметам. К тому же, его мама принесла ему в
жертву себя. Наши матери поддерживали знакомства с этой портнихой, но часто
упоминали о ней, чтоб мы оценили величие материнской любви; мы же помнили
только о Бена-ре: он был ее единственной радостью, один свет в окошке этой
несчастной, мы понимали величие сыновней любви, словом говоря, эти
благородные бедняки вызывали единодушное умиление. Но этого было бы мало,
главное Бенар жил только наполовину; я никогда не видел его без гигантского
шерстяного платка, он мило улыбался нам, но разговаривал
мало. Помню, ему не разрешали играть с нами. Я больше всего уважал в
Бенаре именно его хрупкость, которая создала барьер между нами; его
поместили под стеклянный колпак: он отвечал нам, улыбался, но прозрачная
граница не позволяла нам сблизиться; мы ласково лелеяли его на расстоянии,
ибо еще при жизни он получил безликость символа. Детству присущ конформизм:
мы были благодарны Бенару за то, что в своем совершенстве полностью потерял
индивидуальность. Беседуя с ним, мы наслаждались незначительностью его слов;
мы ни разу не видели, что он разозлился или громко засмеялся во все горло;
на уроках он никогда не поднимал руки, но, когда его вызывали, сама истина
глаголила его устами, спокойно, бесстрастно -- так, как должна говорить
истина. Нашу компанию вундеркиндов сражало, что, будучи лучшим, он был
совершенно лишен вундеркиндства. Тогда мы все так или иначе были сиротами:
отцы либо умерли, либо воевали, те же, кто был дома, утратив мужское
превосходство, старались не попадаться на глаза сыновьям, царили матери;
Бенар был для нас отражением негативных достоинств матриархата.
Он умер в конце зимы. Дети и солдаты не думают об умерших, но мы, все
сорок, рыдали у его гроба. Наши матери были наготове: бездна была лишь
прикрыта цветами; они достигли своей цели -- мы восприняли его исчезновение
как сверхнаграду за отличные успехи, выданную в середине учебного года.
Кроме того, в Бенаре было так мало жизни, что и смерть показалась нереальной
-- он пребывал среди нас в некой вездесущей и священной ипостаси. Наш
моральный уровень стал неизмеримо выше -- у нас был свой дорогой усопший.
Понизив голос, мы вспоминали о нем с меланхолической отрадой. Возможно, и
мы, как он, рано покинем сей мир; мы воображали себе слезы матерей и
чувствовали, как мы дороги.
Но не побудила ли меня эта смерть призадуматься? Я вспоминаю, что меня
потрясла страшная истина: эта портниха, эта вдова -- она потеряла все.
Спирало ли действительно у меня дыхание от ужаса при этой мысли? Не ощутил
ли я существование зла, отсутствие бога, непригодность нашего мира для
жизни? Наверное, да, иначе почему из всего моего детства, от которого я
отказался, забыл, потерял, я с болезненной ясностью сохранил в памяти именно
образ Бенара?
Через некоторое время в пятом классе А1 произошло невероятное событие:
во время урока латыни открылась дверь, вошел Бенар в сопровождении
привратника, поздоровался с господином Дюррй, нашим преподавателем, и сел.
Мы все сразу узнали его очки в железной оправе, кашне, небольшой нос с
горбинкой, весь вид хрупкого цыпленка -- я подумал, что бог вернул его нам.
Господин Дюрри, видимо, был изумлен не меньше нас, он прервал объяснения,
хватил воздуха и спросил: "Имя, фамилия, в каком качестве поступили, занятие
родителей?" Бенар сказал, что он на полупансионе, сын инженера, а зовут его
Поль-Ив Низан. Я был удивлен больше всех: на перемене я первым подошел к
нему, начал разговор, он мне ответил; мы сошлись.
Честно говоря, у меня было ощущение, что я имею дело не с Бенаром, а с
его сатанинским образом, из-за одной детали -- Низан косил. Но что-то делать
было поздно: я полюбил в его лице олицетворение добра, позже я стал любить
Низана за него самого. Я угодил в ловушку, склонность к добродетели
разбудила во мне нежность к дьяволу. Объективно, псевдо-Бенар был столь
плох, он жил -- вот и все; он имел все черты своего двойника в несколько
измененном виде: сдержанность Бенара у него стала скрытностью; снедаемый
бешеными, не находившими выхода страстями, он никогда не кричал, просто
бледнел и заикался от бешенства; то, что мы считали кротостью, было
просто шоком; его устами глаголила не истина, а некий объективизм, простой и
циничный, лишавший нас покоя своей непривычностью; Низан, конечно, обожал
родителей, но, единственный из всех, иронически говорил о них. На уроках он
блистал не так, как Бенар; зато он много читал и думал писать. Проще говоря,
это была индивидуальность, а для меня ничто не могло быть поразительнее, чем
индивидуальность в образе Бенара. Это подобие меня преследовало. Не
разобравшись, нужно ли хвалить Низана за то, что он пользуется внешними
признаками добродетели, или осуждать за то, что это лишь внешние признаки, я
все время блуждал от слепого доверия к беспричинному недоверию. Истинными
друзьями мы стали только много позже, после длительной разлуки.
Эти события и встречи на два года прервали самокопание, но не
ликвидировали его причин. В действительности в глубине души все было, как
раньше: я не вспоминал о полномочиях, данных мне взрослыми и скрепленных
сургучными печатями, но они не утратили силы. Они захватили меня. В девять
лет я наблюдал за собой со стороны даже в минуты сильного возбуждения. В
десять лет я потерял себя из виду. Я гонял с Бреном, болтал с Берко, с
Низаном; оставленная без присмотра, моя мнимая миссия за это время стала
весомее и потонула во мне: я больше не чувствовал ее, но создала меня она,
все покорилось силе ее притяжения, она гнула деревья и стены, создавая
небесный свод над моей головой.
Раньше я принимал себя за принца. Теперь я им стал. В этом и состояло
мое безумие. "Невроз формирования характера", -- заметил один из моих
друзей, психоаналитик. Это так: между летом 1914 и осенью 1916 года мои
полномочия стали характером; бред покинул голову, чтоб обосноваться в
костях.
Ничего нового не случилось, все мои фантазии и предсказания остались в
полной неприкосновенности. Разница была только в том, что не отдавая себе в
этом отчета, безмолвно, слепо я все осуществлял. Раньше я рисовал себе мою
жизнь в картинках -- смерть требовала моего появления на свет, рождение
кидало меня навстречу смерти. Стоило мне перестать все это видеть, я сам
стал этой связью, я натянулся, как струна, между двумя концами, рождаясь и
умирая при каждом ударе сердца.
Будущее бессмертие стало моим конкретным будущим -- оно пронзало любое,
самое легкомысленное мое движение. Как бы глубоко меня не занимало что-либо,
оно было еще более занимательным отвлечением, пустотой в полноте, легким
миражом в действительности. Оно на расстоянии отнимало вкус карамели во рту,
печали и радости -- в сердце; но оно же и сохраняло любой самый ничтожный
миг, ибо, будучи последним в последовательности мгновений, оно еще на один
шаг приближало меня к бессмертию. Оно наделило меня терпением: мне уже не
нужно было перемахивать через двадцать лет, перелистывать двадцать других, я
уже не мечтал о далеких днях грядущего триумфа, я ждал. Каждую минуту я ждал
минуты следующей, так как она вела за собой следующую.
Я пребывал в безмятежном покое целеустремленности -- я был впереди
самого себя, все меня вмещало, ничто не удерживало. Насколько легче! Раньше
дни мои так походили один на другой, что мне порой казалось: я обречен на
постоянное повторение одного и того же. Они не слишком изменились, сохранили
дурную привычку осыпаться, увядая. Но я, Я в них стал другим; теперь время
нападало на мое неподвижное детство, а я -- стрела, выпущенная по приказу,
-- прорывал время и устремлялся прямо к цели.
В 1948 году в Утрехте профессор Ван Ленеп показывал мне прожективные
тесты. Одна таблица заинтересовала меня, на ней была представлена лошадь в
галопе, идущий человек, летящий орел, глиссер, отрывающийся от воды --
тестируемый должен был показать рисунок, который создает у него наибольшее
ощущение скорости. Я сказал: "Глиссер". Потом с интересом рассмотрел
картинку, которая заставила меня выбрать ее: глиссер, казалось, отрывался от
поверхности озера, еще миг -- и он взлетит над этой зыбкой гладью. Я сразу
догадался, почему выбрал его: в десять лет я почувствовал, что мой
форштевень, рассекая настоящее, уводит меня от него; с того времени я
помчался, бегу сейчас. Критерием скорости для меня является не столько
дистанция, пройденная за данный отрезок времени, сколько способность
оторваться.
Лет двадцать назад Джакометти, переходившего вечером площадь Италии,
сбила машина. Раненный, с вывихнутой ногой, в обморочном ясновиденье, он
сразу ощутил нечто сродни радости: "Наконец, со мной что-то произошло!"
Человек крайностей, он ждал худшего; жизнь, которую он любил страстно, не
желая другой, была перевернута, быть может, сломана глупым вторжением
случая. "Ну что ж, -- решил он про себя, -- не судьба мне стать скульптором,
не суждено жить, я родился зря." Но его привело в восторг, что миропорядок
вдруг проявил грозную сущность, что он, Джакометти, поймал цепенящий взгляд
стихийного бедствия, брошенный на огни города, на людей, на его собственное
тело, оказавшееся в грязи. Скульптору всегда близко царство мертвой природы.
Я восхищаюсь такой готовностью к всеприятию. Если уж любить случайности, то
любить их именно так, до этих редких вспышек, открывающих любителям, что
земля создана не для них.
Ни о чем другом в десять лет я не мечтал. Мне хотелось, чтобы каждая
новая часть моей жизни возникала внезапно, дышала свежей краской. Я был
заранее согласен на трудности и лишения; справедливости ради следует
сказать, что я принимал их с улыбкой.
Как-то вечером погасло электричество -- авария; меня позвали из другой
комнаты, расставив руки, я пошел к двери и, сильно ударившись о створку,
выбил зуб. Меня это развлекло; несмотря на боль, я смеялся. Как Джакометти
смеялся через много лет над своей ногой, но по причине, совершенно
противоположной.
Поскольку свою счастливую развязку я заранее определил, все вдруг
превратилось в приманку, новизна -- обманчивую видимость, порядок вещей был
определен заранее потребностью народов, вызвавшей меня к жизни: в сломанном
зубе я увидел знак, тайное предупреждение, которое будет понято мною позже.
Проще говоря, в любых обстоятельствах, любым способом я сохранял веру в
целесообразность.
Просматривая свою жизнь сквозь призму кончины, я видел ее, как
замкнутую память: ничто лишнее не могло в нее попасть, ничто нужное не могло
из нее выйти. Можно ли придумать положение надежнее? Случайностей не было --
по воле судьбы я сталкивался только с их подобиями.
Если верить газетам, улицы таили смертельную, неведомо откуда
возникавшую опасность для обыкновенного человека; мне, чья судьба
предопределена, бояться нечего. Возможно, я потеряю руку, ногу, глаза. Но на
это можно смотреть по-разному: несчастья будут искусом и материалом для
книг. Я стал терпеливо переносить огорчения и болезни, я видел в них первые
черты моей триумфальной смерти, ступени, которые она создавала, чтобы
поднять меня до себя. Эта грубоватая забота не была
неприятна, мне хотелось быть достойным ее. Чем хуже -- тем лучше, думал
я; даже мои ошибки приносили пользу и, значит, я их не совершал. В десять
лет я был уверен в себе; скромный и невыносимый, я не сомневался, что мои
поражения -- предвестники посмертной победы. Даже ослепнув, потеряв ноги,
сбившись с пути, я приду к победе. Чем больше сражений я проиграю, тем
верней выиграю войну. Я никак не разделял испытания, предназначенные
избранникам, и неудачи, за которые я сам отвечал. Поэтому мои шалости
казались мне, в сущности, злоключениями, а в неприятностях я усматривал
собственный промах; действительно, если я заболевал -- будь то корь или
насморк, -- я говорил, что сам виноват: не проявил нужной осторожности,
забыл надеть пальто или шарф. Я стремился обвинять себя, а не мир: не по
доброте, а чтобы зависеть только от себя самого.
Надменность не устраняла смирения; я так охотно соглашался со своими
слабостями, потому что они выводили меня на кротчайший путь к добру. Это
было удобно -- движение жизни неудержимо вело меня за собой, заставляя
постоянно совершенствоваться, независимо от моего желания.
Все дети знают, что они делают успехи. Впрочем, им не дают об этом
забыть: "Добивайся успеха", "Он успевает", "Постоянные и серьезные
успехи..." Взрослые рассказывали нам историю Франции: после Первой
республики, не очень крепкой, пришла Вторая, а затем Третья -- на этот раз
достойная: бог троицу любит. Сводом буржуазного оптимизма стала тогда
программа радикалов: рост изобилия, искоренение пауперизма через
распространение знаний и систему мелкой собственности. Нам, юным господам,
этот оптимизм поставляли в приспособленном для нашего возраста виде, и мы с
радостью замечали, что наши собственные успехи отражают успехи нации. И,
однако, только немногие из нас стремились пойти дальше своих отцов, для
большинства все заканчивалось достижением зрелости, после этого рост и
развитие остановятся, зато мир сам по себе станет лучше и комфортабельней.
Некоторые ждали этого с нетерпением, другие со страхом, а то и с грустью.
Что касается меня, то до принятия сана я относился к росту совершенно
безразлично -- мне было плевать на право накинуть тогу совершеннолетия.
Дед считал меня маленьким и огорчался. "Он пошел в Сартров", --
замечала бабушка, чтобы его позлить. Шарль притворялся, что не слышит,
ставил меня перед собой, измерял взглядом и не слишком уверенно говорил: "Он
растет!" Меня не трогала ни его озабоченность, ни его надежды: ведь и
сорняки быстро растут; можно стать большим, оставаясь дурным. Для меня тогда
было главным остаться хорошим навсегда.
Но все изменилось, когда моя жизнь получила ускорение: поступать хорошо
было уже мало, желательно было с каждым часом поступать лучше. Я следовал
одной заповеди -- взбираться вверх. Чтобы питать свои претензии и спрятать
их несоответствие, я делал, как все: в моих шатких детских успехах видел
знамения своей судьбы. Я на самом деле делал успехи, несерьезные и вполне
обычные, но они поддерживали у меня ощущение мнимого подъема.
Ребенок, привыкший развлекать публику, публично я был сторонником мифа
своего класса и своего поколения: человек получает пользу из полученного,
накапливает опыт, настоящее насыщено уроками прошлого. Но с самим собой я
этим отнюдь не удовлетворялся. Я не мог пойти на то, что бытие определяется
извне, сохраняется по инерции, что любое движение души только следствие
предыдущего движения. Весь я был полностью
порожден ожиданием грядущего, оно дало мне лучезарность, я летел
вперед, и каждое мгновение снова и снова поддерживало ритуал моего появления
на свет: я раздувал свои сердечные порывы, как искры внутреннего огня. Что
создало во мне прошлое? Не оно меня создало, это я, сам, восстав из пепла,
извлекал из небытия свою память, воссоздавая ее снова и снова. Я рождался
каждый раз лучшим, я будил и все полнее разрабатывал еще нетронутые запасы
своей души только потому, что смерть, подходящая неумолимо, все лучше
озаряла меня своим неясным светом.
Мне часто твердили: прошлое нас движет вперед, но я был уверен, что
меня ведет будущее; для меня было бы ужасно ощутить в себе работу неспешных
сил, медленное созревание задатков. Я упрятал плавный прогресс буржуа в свою
душу, я сделал из него двигатель внутреннего сгорания: У меня прошлое
подчинялось настоящему, а настоящее будущему, я выбросил безмятежную
эволюцию и выбрал прерывистый путь революционных взрывов. Несколько лет
назад кто-то сказал, что герои моих пьес и романов принимают неожиданные и
быстрые решения -- например, в "Мухах" переворот в душе Ореста происходит
мгновенно. Но, ведь, я создаю этих героев по своему образу и подобию: не
такими, конечно, каков я есть, но такими, каким я стремился стать.
Я стал предателем и им остался. Напрасно я вкладываю всего себя во все,
что начинаю, живу в работе, гневе, дружбе -- через минуту я откажусь от
себя, я это знаю. Я даже хочу этого и, радостно предвкушая измену, предаю
себя уже в самый пик увлечения. В общем, придерживаюсь данного слова не хуже
других, но, будучи постоянным в пристрастиях и манере поведения, не остаюсь
верен эмоциям: было время, когда любой памятник, портрет или
пейзаж мною воспринимался, как самый прекрасный, потому только, что я
видел его последним; я выводил из себя друзей, цинично или просто
легкомысленно насмехаясь -- чтоб только убедиться, что меня все это больше
не волнует, -- над каким-нибудь нашим воспоминанием, по-прежнему дорогим для
них. Недолюбливая себя, я стремился дальше; в итоге я дорожу собой еще
меньше. Постоянное движение вперед все время обесценивает меня в моих глазах
-- вчера я поступил плохо, потому что это было вчера, и я знаю сегодня,
сколь строг будет завтра мой приговор себе. Главное, никакого панибратства:
я оставляю прошлое на приличном расстоянии. Отрочество, зрелость, даже
прошедший год -- все было до переворота: сейчас наступает новое царство, но
будет это, когда рак на горе свистнет.
Мои первые годы жизни особенно тщательно зачеркнуты мной: взявшись за
эту книгу, мне пришлось потратить много времени на чтение зачеркнутого.
Когда мне было тридцать лет, друзья поражались: "Создается впечатление, что
у вас не было ни родителей, ни детства". Глупец, мне это льстило.
Но я люблю, почитаю безропотную и цепкую преданность вкусам, желаниям,
давним мечтам, прошедшим радостям, свойственную некоторым людям -- особенно
женщинам, я поражаюсь их стремлением сохранить верность себе в любом случае,
сохранить память о прошлом, унести с собой в могилу первую куклу, молочный
зуб, первую любовь. Я знавал мужчин, которые в конце жизни сходились с
увядшей женщиной потому только, что любили ее в юности; другие не забывали
обид даже мертвым и, хоть тресни, не соглашались признаться во вполне
простительном грехе, совершенном двадцать лет назад. Я готов во всем
признаться; у меня много поводов для самокритики, при одном условии -- чтобы
это было добровольно.
В 1936 или в 1945 году кто-то обидел человека с моим именем: при чем
здесь я? Его оскорбили, он смолчал; я отношу все это в графу его убытков --
дурак, не смог даже заставить уважать себя. Встречает меня старый друг,
высказывает претензии: вот уже семнадцать лет, как он на меня обижен,
когда-то я был невнимателен к нему. Плохо помню, что нападал, защищаясь, что
обвинял его в ненужной подозрительности, в мании преследования -- короче
говоря, просто я по-своему воспринимал случившееся; тем охотней я становлюсь
теперь на его точку зрения; я с ним совершенно согласен, виноват только я: я
вел себя, как человек тщеславный, эгоистичный, у меня нет сердца; отчаянно
рублю направо и налево, упиваюсь тем, что все ясно; раз я так легко признаю
ошибки -- значит, я не могу их повторить. Так ли это? Моя лояльность,
быстрота покаяния только раздражают обиженного. Он меня понял, я над ним
издеваюсь. Он сердится на меня еще больше -- на сегодняшнего, бывшего,
такого, каким он меня знал всегда, постоянно та же история, а я оставляю ему
неподвижные останки ради удовольствия почувствовать себя новорожденным. В
конце концов меня тоже разбирает злость на этого ненормального выкапывающего
трупы.
С другой стороны, если кто-нибудь припоминает мне случай, когда я, как
говорят, был на высоте, жестом прекращаю разговор; это принимают за
скромность. Все не так, я просто убежден, что сегодня поступил бы лучше, а
завтра -- еще лучше. Пожилые писатели часто не любят слишком настойчивые
похвалы их первому произведению, но, уж конечно, меньше всех это радует
меня.
Моя лучшая книга -- та, которую я пишу; затем только что
опубликованная, но отвращение к ней тайно созревает во мне и скоро выйдет
наружу. Найди ее критики никудышной, сегодня они меня, возможно, заденут,
через полгода я буду почти согласен с их мнением. Но при одном условии --
каким бы жалким и неинтересным ни находили они это произведение, я хочу,
чтоб они считали его выше всего написанного мною ранее; я согласен, чтоб мое
творчество в целом было принято плохо, но хронологическая иерархия должна
быть точной, она -- единственный залог того, что завтра я сделаю что-то
лучшее, послезавтра еще лучшее и в конце будет шедевр.
Конечно, я не обольщаюсь, я прекрасно вижу, что мы повторяемся. Но
понимание этого, пришедшее позднее, хоть и изменяет давние представления, не