- В окопах только дозорные, - сказал Чугунов. - Остальные спят.
   - Ясно, - сказал Синцов. - Пошли.
   - Товарищ старший лейтенант, вы хотели еще успеть к артиллеристам, сказал Ильин. Он не одобрял намерения нового комбата пройтись по окопам.
   Да оно и понятно: сам все сто раз облазил, а сейчас, ночью, много не увидишь.
   Но Синцов все равно не переменил намерения, слишком хорошо знал, что солдат смотрит на командира по-своему: раз уж явился, то всюду ли прошел и пролез и не спешит ли уйти назад? В этом, конечно, не вся командирская доблесть, но первый слух о командире начинается с этого.
   К артиллеристам пришли только через полтора часа, глубокой ночью.
   - Однако вы припозднились, - поздоровавшись с Синцовым и Ильиным, сказал круглый майор-артиллерист, который у Туманяна приглашал Синцова зайти к себе.
   Сейчас, у себя в землянке, за столом, без шапки, он казался еще круглее: круглые щеки, круглая, ежиком остриженная голова, круглые пальцы, которыми он обнимал фарфоровую кружку с чаем. Кружка была домашняя, с цветочками.
   - Мы и то боялись, что вы уже спите, - сказал Синцов.
   - Надо бы, а не могу. Завтра наш день. Только что ваш сосед - комбат ушел. Немного не застали. Я его тоже поддерживаю. Чаю хотите?
   - Спасибо.
   - А может, с мороза чего другого?
   - Тогда лучше чаю, - сказал Синцов.
   - Увязывать нам с вами особенно нечего. Все с вашим предшественником увязали. Но для порядка посмотрим.
   Майор развернул на столе свою большую, на диво расчерченную цветными карандашами схему огня и положил ее рядом с картой. Майора радовало, что схема такая красивая. Он вообще готовился к завтрашнему дню, как к празднику.
   На разглядывание схемы, сверку ее с картой, вопросы и ответы ушло минут пятнадцать.
   Ординарец принес чай.
   - Да; вес общего залпа завтра будет солидный, - сказал майор, - можно сказать, небывалый вес.
   Синцов чуть заметно усмехнулся дважды повторенному слову "вес".
   - Думаете, преувеличиваю? Действительно, вес небывалый. С цифрами в руках.
   - Я понимаю, - сказал Синцов. - Просто вспомнил, как до войны в докладах подсчитывали: "Общий вес нашего "Ворошиловского залпа" в три раза тяжелее общего веса залпа всей артиллерии Франции, в два раза тяжелее, чем Германии..."
   - А что, - сказал майор, - по расчетам так оно и выходило - тяжелей. Да сложилось не так, как мы, артиллеристы, думали поначалу. А сейчас все на воздух подымем!
   - Полки пополнение получили, - сказал Ильин, - а нам по батальонам не роздали. Значит, рассчитывают, что вы дадите нам возможность первый день без потерь прожить.
   - Без потерь войны не бывает, - сказал майор. - Хотя и приложим все наши старания.
   Синцов вспомнил о перебежчике и сказал, что срочно отправил его в полк. Может, что-то даст, какие-нибудь новые цели для поражения.
   - Навряд ли будут уточнения. На сей раз разведали все досконально, сказал майор. Его переполняло такое чувство абсолютной готовности к предстоящему делу, когда уже не хочется, чтобы жизнь вносила еще какие-нибудь поправки.
   - Спасибо за чай, пойдем, - встал Синцов.
   - Жаль, своего соседа не застали, - сказал майор. - Он дожидался вас.
   - А далеко он? - спросил Синцов у Ильина.
   - Метров восемьсот.
   - Раз так, сходим, - пересилив себя, поднялся Синцов; после кружки горячего чая его тянуло спать.
   Пока прощались, на столе затрещал телефон. Майор взял трубку.
   - Голубев слушает... Есть. Сейчас. - И протянул трубку Синцову. - По вашу душу.
   - Комбат, - послышалось в трубке. - Левашов говорит. Я у тебя с гостями. Приходи быстрей, не задерживайся.
   - Это Левашов звонит, - положив трубку, сказал Синцов Ильину. Приказал мне прийти. Сидит у нас с какими-то гостями. Как поступим?
   - Если разрешите, я к соседу сам схожу.
   Идти Ильину было явно неохота, но все же предложил.
   И Синцов согласился.
   - А вас ординарец ваш проводит. Он тут уже все ходы и выходы знает.
   Мальчик шел по ходу сообщения впереди Синцова. Такому бы не автомат на шее таскать, а учиться в шестом классе. Синцов вспомнил, как мальчик смотрел там, в землянке, на немца, и спросил:
   - Крепко не любишь фрицев?
   Мальчик повернулся на ходу.
   - Зря этого фашиста не убили, товарищ старший лейтенант.
   - Почему зря? Перебежчик, сведения даст.
   - Что-то они раньше не перебегали!
   - Не перебегали, а теперь перебегают. Это в нашу пользу.
   - Я летом капитана Поливанова просил, когда мы двух эсэсовцев поймали, чтоб он меня послал их кончить. А он не послал, обругал.
   - И правильно.
   - А фашиста этого все равно зря повели, - сказал мальчик. - Теперь, конечно, не признается, а может, он до этого сто человек убил?
   - Как тебя звать?
   - Ваня.
   - Значит, тезки, я тоже Иван, Иван Петрович.
   - А у меня не настоящее, - сказал мальчик. - Меня так капитан Поливанов назвал.
   - А какое настоящее?
   - Иона Ионович, - сказал мальчик так, словно он был взрослый. - Только вы меня так не называйте. Называйте, как капитан Поливанов. Я уже привык.
   - А я тебя вообще никак называть не буду. Отправлю в школу учиться.
   - А я все равно на фронт уйду. За капитана Поливанова отомстить!
   Синцов вздохнул, понял по голосу: в самом деле уйдет. "Если останется тут, со мной, скорей всего, рано или поздно ранят, а то и убьют. Но, с другой стороны, еще неизвестно, какая у него будет жизнь там, в тылу. А здесь уже прижился. Убить или ранить могут любого. Это общая судьба. Можно и просто где-нибудь по дороге на фронт с буферов под колеса..."
   - Правда, отправите?
   - Не знаю, - сказал Синцов. - Подумаю. А ты что, сирота или родных потерял?
   - Сирота. Меня капитан Поливанов той зимой в Лозовой подобрал.
   - Что значит "подобрал"! На дороге, что ли?
   - На дороге. Я замерзший лежал, у меня на ноге три пальца отняли. Неужели отправите?
   - Сказал, еще не знаю.
   - Если сами не хотите, тогда лучше обратно в Триста тридцать первый отправьте. Локшин меня к себе возьмет.
   - Кто такой Локшин?
   - Замполит был капитана Поливанова, он живой. С ним капитан Поливанов вчера по телефону говорил.
   - Подумаю, - сказал Синцов.
   Он испытал приступ тоски. Страшно тридцатилетнему человеку на войне вдруг, как маленькому, вспомнить, что он тоже сирота.
   Об отце память была не собственная - через мать: забрали из-под Вязьмы на германскую войну народного учителя, а обратно прислали только извещение, что погиб за царя и отечество. О матери помнил сам, но смутно, как, умирая в тифу, отстраняла горячей рукой, чтобы не подходил, не утыкался.
   Вот и все воспоминания...
   "А этот, конечно, помнит все, всякую мелочь. Всего год назад было. А что помнит, лучше не спрашивать..."
   У входа в землянку мальчик прижался к стене окопа и пропустил Синцова вперед.
   - Заходи, погрейся, - сказал Синцов.
   - Я пойду вам оружие к бою подготовлю, товарищ старший лейтенант.
   - Что за оружие? - спросил Синцов. - Свой автомат, что ли, отдашь?
   - Нет, - сказал мальчик. - У меня капитана Поливанова автомат остался. Только у ложа кусок отщепило, но я подрежу, ничего будет.
   "Да, вот и все, что осталось от капитана Поливанова, - подумал Синцов, - мальчик Ваня да автомат со щербиной на ложе".
   - Ладно, иди, - сказал он мальчику и шагнул в землянку.
   В землянке, когда он вошел, сидели четверо: Завалишин, батальонный комиссар в телогрейке, который только и мог быть замполитом полка Левашовым, и двое гостей: белокурый старший политрук со знакомым лицом и широкоплечий, коротенький, рыжий, очкастый человек в гимнастерке без петлиц.
   Синцов отрапортовал о своем прибытии по приказанию товарища батальонного комиссара.
   - Уже знакомы, но познакомимся еще раз, как говорится, при свете дня. Левашов встал и, шагнув навстречу Синцову, пожал ему руку.
   - Захватил к тебе с собой гостей из Москвы, корреспондентов. Имеют задание написать "Сутки боя на КП батальона". Обещают ни на шаг от тебя, если живот от страха не заболит. Предлагал в штабе полка остаться, что не увидят - домыслить. Не согласны.
   - Рад п-познакомиться, - слегка заикнувшись, сказал рыжий. Лицо у него было розовое, хитрое, все в маленьких, таких же рыжих, как волосы, веснушках.
   Синцов повернулся к старшему политруку со знакомым лицом. Так вот где их в третий раз свела судьба! Чего на свете не бывает!..
   - Здорово, Синцов. - Люсин протянул руку.
   - Здравствуйте, - сказал Синцов, пожимая эту с излишней быстротой протянутую руку.
   - Неужели знакомы? - весело спросил Левашов.
   - Знакомы, когда-то вместе служили, - радостно улыбаясь, сказал Люсин.
   "Наверно, боялся, что не подам руки, а теперь обрадовался, дурак", подумал Синцов и, ничего не сказав, повернулся к вошедшему в землянку пожилому ординарцу Ильина.
   Он уже видел его сегодня мельком, когда тот подтапливал печку. Ординарец стоял, держа в одной руке судки, а в другой буханку хлеба. Под мышкой у него была зажата фляжка.
   - Приглашаю поужинать, товарищ батальонный комиссар, - сказал Синцов.
   - А нас Завалишин уже пригласил, тебя ждали. - Левашов снова повернулся к Люсину: - Где вместе служили?
   - В начале войны на Западном, во фронтовой газете, - сказал Люсин.
   - Вон оно что! А ты тоже журналист был?
   - Был когда-то, - сказал Синцов.
   - Вот это удача, - сказал Левашов. - Это вам, можно сказать, хлеб! Комбат из журналистов! Не часто бывает. Хотя, между прочим, я тоже когда-то рабкором был, заметки в "Керченский рабочий" писал. Хотя это у вас, наверное, не считается?
   Синцов отвинтил крышку у фляги и понюхал: водка или сырец. Во фляжке был сырец, надо будет разбавлять.
   - Воды принесите, - сказал он ординарцу.
   Когда Синцов стал разливать разбавленный сырец, Левашов накрыл свою кружку рукой:
   - Не буду. И не трать время на уговоры. Завалишин знает.
   - А в чью пользу отказываетесь? - спросил рыжий.
   - Могу в общую, могу лично в вашу.
   - Лучше лично в мою, - сказал рыжий и пододвинул свою кружку, чтобы Синцов долил.
   - Ничего, ему можно, - сказал Люсин. - Он здоров пить.
   Синцов, ничего не ответив, долил.
   За ужином говорил главным образом Левашов. Сначала расспрашивал корреспондентов про Москву, из которой они, оказывается, улетели только вчера утром, потом стал вспоминать какого-то корреспондента, в начале войны приезжавшего к нему в полк под Одессу. Потом, узнав, что рыжий (его фамилия была Гурский) и Люсин пишут свои корреспонденции вдвоем, стал удивляться: и как это так люди пишут вдвоем?
   - А очень просто, - сказал Гурский. - Я ленив от п-природы, а Люсин, наоборот, т-трудолюбив. Сначала он н-пишет т-текст, а потом я вставляю в его т-текст м-мысли.
   Люсин не спорил и не отшучивался. Сидел и думал о своем. Может быть, о том же самом, о чем и Синцов: на кой черт их снова свела судьба? А может, и не так, может, просто думал о предстоящем бое, о котором так или иначе думали все - и говорившие и молчавшие.
   - Что мне, бывает, не нравится в газетах, - сказал Левашов, - это то, что иногда у вашего брата немцы падают, как чурки. Один, понимаешь, до тридцати уничтожил, другой - до сорока, а третий, глядишь, - и до ста... А если бы, между прочим, с начала войны каждый из нас по одному немцу уничтожил, то от всего бы их войска уже один шиш остался.
   - Согласен. Но т-тут еще надо разобраться, когда мы п-привираем по собственному вдохновению, а когда - согласно вашим п-политдонесениям, сказал Гурский.
   - Хрен редьки не слаще, - махнул рукой Левашов.
   - Лично я, п-повторяю, согласен, но б-боюсь, что наш редактор не опубликует ваших мыслей.
   - А я и не прошу мои мысли публиковать. Я вам просто как человеку сказал.
   Синцов внимательно посмотрел на Левашова. В голосе батальонного комиссара прозвучала затаенная печаль.
   - Был у нас до него, - кивнул Левашов на Синцова, - комбат Поливанов. Герой и успел получить Героя. Был до Поливанова Тараховский, сделать успел много, а получить ничего не успел и погиб из-за дурака. Был до Тараховского... Как его была фамилия? А, Завалишин?
   - Не знаю, я позже пришел.
   - Да, верно, ты позже пришел. И я его только несколько дней застал. Вот видите, даже фамилии не помню. Помню, что старший лейтенант, помню, что хороший был, помню, что в госпиталь отправили... и все, больше ничего не помню. Вот она, наша жизнь!.. Слушай, - повернулся Левашов к Синцову, что с мальчишкой будем делать?
   - Оставляю, - неожиданно для себя именно сейчас окончательно решил Синцов.
   Левашов пожал плечами: "Неправильно, но тебе виднее".
   - А что за мальчишка? - спросил Люсин.
   - Ординарцем был у комбата Поливанова, его предшественника, - кивнул на Синцова Левашов. - Мальчик четырнадцати лет. Ваня Хорол из Лозовой. Семью немцы убили. Они в Лозовой почти всех евреев убили, мы своими глазами ту яму видели.
   - А п-почему Ваня? - спросил Гурский.
   - А это надо было у Поливанова спросить, да теперь уже не спросишь, сказал Левашов. - Он его так перекрестил - из Они в Ваню. Может, в память о сыне, а может, еще почему. Откровенно говоря, не интересовался. Да и времени не было. Поливанов у нас всего девять дней был. Первый день прибыл, "разрешите доложить", а на девятый убили без доклада.
   - Интересно бы поговорить с мальчиком, - сказал Люсин неопределенно, обращаясь не то к Синцову, не то к Левашову.
   Но Синцов счел нужным принять его обращение на свой счет.
   - Говорить не дам, - сказал он.
   - Почему?
   - Не дам - и все.
   Левашов кивнул.
   - Комбат прав. Поливанов еще суток нет как убит. Рано парня трогать. На струне держится, чтоб не плакать.
   - А если мне все-таки это понадобится? - сказал Люсин.
   - Мало ли что кому понадобится! - сказал Левашов.
   В землянке несколько секунд тянулось неловкое молчание. Его неловкость ощутили все, но настоящую причину ее знали только Люсин, молча, глазами спросивший "Значит, не забыл?" - и Синцов, тоже молча, глазами, ответивший: "Нет, не забыл".
   - Так как, товарищ батальонный комиссар, пойдем ночью в роты, как обещали? - спросил Люсин весело, может быть, чересчур весело, с улыбкой потягиваясь и поправляя портупею на широкой груди с орденом Красной Звезды и медалью "За отвагу"; Красная Звезда была новенькая, недавно полученная, а медаль "За отвагу" висела на старой, посекшейся ленточке; эту медаль Синцов видел у Люсина еще тогда, в октябре, под Москвой.
   - Раз обещано, будет сделано. - Левашов встал. - Сходим ненадолго к Чугунову.
   - Разрешите сопровождать вас, товарищ батальонный комиссар? - поднялся Синцов.
   - Не надо, мы с Завалишиным сходим. Корреспонденты по нашему с ним ведомству. А ты отдохни перед боем. С людьми познакомился?
   - Познакомился.
   - Как выводы? Какое самочувствие?
   - Выводы делать еще не готов, а самочувствие хорошее.
   - И то хлеб. - Левашов, уже надев полушубок, повернулся к Гурскому: Комбата вопросами не мучай, пусть поспит, для того и оставляю. У него завтра бой на плечах. А то, может, для верности с нами пойдешь?
   - Откровенно говоря, п-предпочел бы остаться, - сказал Гурский. - Тем более, что тут тепло, а свой героизм я успею п-проявить на ваших глазах завтра.
   Оставшись вдвоем с Синцовым, Гурский молча поднял палец.
   - В чем дело?
   - Один вопрос можно? - спросил Гурский.
   Синцов кивнул.
   - П-почему вы такой молчаливый? От п-природы или не любите журналистов?
   Синцов пожал плечами.
   - Я сп-прашиваю п-потому, что замечал: бывшие журналисты иногда не любят журналистов.
   Синцов снова пожал плечами. Что ответить на это? Журналистов обычно не любят те, кто в душе им завидует. А он не завидует. Давно привык на войне к другому.
   - Спать будете? - спросил он вместо ответа.
   - Спасибо за исчерпывающую информацию по п-первому вопросу. Можно еще один? - Гурский снова поднял палец.
   - Валяйте, - сказал Синцов, расстилая на топчане чей-то полушубок.
   - Хорошо знаете Люсина?
   "Наверно, лучше, чем ты", - хотелось ответить Синцову, но это значило бы ввязаться в разговор.
   - Нет.
   - А если чуть п-поподробней?
   Этот рыжий заика, видно, что-то почувствовал.
   - А подробней у него спросите.
   - Грубо, - сказал Гурский.
   Синцов ничего не ответил, вынул из полевой сумки тетрадку, вырвал из нее лист, написал на нем: "Ильин, разбудите в 5:30", положил на стол, прижал кружкой, сунул полевую сумку в изголовье и лег на полушубок, подложив руки под голову.
   "Если встать в пять тридцать, можно еще успеть сделать все, что хотел: сходить с Ильиным в роту к Караеву, побывать до боя хотя бы в двух из трех. А к семи тридцати, за полчаса до артподготовки, вернуться к себе".
   Было слышно, как рыжий шуршит соломой, укладываясь на топчане.
   "Сейчас три тридцать. Если сразу заснуть, все же два часа..."
   Очень хорошо лежать вот так, вытянувшись, руки под головой, в тепле, на мягком полушубке, а под ним еще солома... Глупо, что сон нейдет. Бывает же так! Дорога каждая минута, а он не идет, и не прикажешь ему...
   Сказал этому рыжему про Люсина: "Спросите у него". Вполне возможно, что спросит. А тот расскажет. Рассказать можно по-разному, можно и так рассказать, что будешь лучше всех! Можно рассказать, что проявил бдительность, не захотел в той обстановке, шестнадцатого октября, везти в Москву человека без документов, тем более что знал тебя до этого мало, всего один день... А что это был за день, объяснять не обязательно. И что ссадил тебя, даже не довезя до КПП, тоже не станет уточнять... И выйдет все гладко... Такие, как Люсин, умеют гладко... А можно и по-другому, проще и короче: "Хоть рубите мне голову, а в таких вопросах я формалист. Война есть война, порядок есть порядок". Можно и так. Такие, как Люсин, и это умеют. Так выскажется про войну и про порядок, что хоть шапку перед ним снимай! Ну и черт с ним! Только зло берет, когда похожих встречаешь. Звания разные, а мысль все та же: вот и еще один товарищ Люсин!..
   А этот рыжий ездит с ним вдвоем и вместе пишет. Ездит и не знает, кто Люсин. Другие люди, другая газета, другое время... А может, и Люсин стал другим, кто его знает?
   "Ладно. Хватит о личном, - сердито оборвал он себя, хотя в глубине души знал, что это не личное. Просто легче думать об этом как о личном. Ладно, прекратим на эту тему... Как говорится, не моего ума дело!
   А что дело моего ума? Майор Шавров смеялся: "Поменьше думай, Иван, лучше воевать будешь". Неправда. Не буду я от этого лучше воевать. И никто не будет. И сам Шавров не хуже воюет оттого, что своей головой думает. Надо мной шутил, а сам думает...
   А если бы я оставался, кем был, - газетчиком, может быть, у меня вообще была б сейчас другая психология? Хотя, конечно, глупо так представлять себе, что все мы что-то одно, а все они что-то другое. Оставался бы, как они, газетчиком, тоже, наверно, думали бы по-разному; Люсин - по-одному, этот рыжий - по-другому, а я - по-третьему...
   У рыжего на конце каждой мысли - шутка. Так, конечно, жить легче... А умирать, наверное, труднее..."
   Он снова вспомнил о том, что говорил Ильин, - что пополнение пока оставили в полках, не роздали по батальонам: надеются завтра, в первый день, на силу нашего огня и на малые потери. Не то что раньше, когда, бывало, за день бросали в бой без остатка все, что было, - так, словно он, этот бой, самый последний, словно на нем вся война кончится!
   - П-послушайте, - перегнувшись через стол и заглядывая в открытые глаза Синцова, сказал Гурский, - раз не спите, д-давайте р-разговаривать. О чем вы сейчас думаете?
   - О завтрашнем бое.
   - И что вы о нем д-думаете?
   - Думаю, как решим стоящую перед батальоном задачу.
   - А если шире?
   - Что шире?
   - Шире. Например, если мысленно п-поставить себя в п-положение к-командования фронтом? Как бы вы, например, завтра д-действовали? Или вы об этом не д-думаете?
   - Не думаю. У меня своя задача и свой кругозор, о них мне и положено думать.
   - П-послушайте, т-только не обижайтесь. Вот вы сказали - кругозор. Что это - вп-полне искренне или п-просто так удобнее?
   Рыжий испытующе смотрел на Синцова, на этот раз он был вполне серьезен.
   "Нет, ты не дурак, - подумал Синцов о рыжем, - но нахал. Раз тебе приспичило, значит, я обязан тут же душу - на стол! Да, конечно, по моей должности, по масштабам того, что я могу наблюдать и сопоставлять, то есть по моему кругозору, я не могу разбираться во всех вопросах войны. Но в то же время у меня не отнять чувства, что, делая на войне свое дело, я какие-то вещи должен понимать лучше всех, иначе я не на месте. У меня есть свое мнение, свой взгляд на вещи и свои права, как у всякого человека. И кто теряет это чувство, тот не командир и вообще не человек. Но объяснять тебе этого я не буду. Неохота. И спать пора. Раз не дурак - должен сам понять".
   - Что, обиделись? - спросил Гурский, продолжая смотреть на Синцова.
   - Нет. Просто лень языком трепать. Давайте спать. Не знаю, как вы, а я обязан хотя бы попробовать, для пользы дела, - уже с закрытыми глазами сказал Синцов.
   19
   Впереди, над немецким передним краем, и дальше, и еще много дальше, до самого горизонта, который сейчас только угадывался, стояла стена разрывов в несколько километров глубиной. Разрывы то сливались, то разъединялись, то снова образовывали стену дыма, то вдруг на фоне их, черные на черном, взлетали бревна, доски, рельсы, вздыбленные куски того, что секундой раньше было блиндажом или землянкой.
   Все, что было необходимо и положено заранее сделать и приказать у себя в батальоне, Синцов сделал и приказал до начала артподготовки. Теперь оставалось только одно - ждать.
   Там, впереди, умирали немцы. Умирали и должны были умирать, потому что пришли сюда, потому что не сдались вчера, когда им предлагали, потому что когда-нибудь должен быть конец всему этому здесь, в Сталинграде...
   "И он будет - доживу я до этого или не доживу, но я хочу дожить до конца, и поэтому пусть как можно больше умирает их сейчас там, в своих норах. Потому что те из них, кого не убьют сейчас, вылезут потом из своих нор и начнут стрелять в меня и моих людей, и убивать нас, и ранить...
   Хорошо, что, когда командуешь людьми, редко остается время на то, чтобы думать о собственном желании жить. Всегда что-нибудь отвлекает. И сегодня тоже некогда было думать об этом до самого начала артподготовки.
   А сейчас уже нечего делать, и будет нечего делать еще сорок, нет, теперь уже тридцать восемь минут, и пока они будут тянуться, уж никому ничего не скажешь и ни от кого ничего не услышишь. И напрасно этот стоящий рядом со мной заика-корреспондент что-то кричит мне... все равно я ничего не слышу... пошел он к черту, только плюется, как верблюд, в ухо...
   Если бы даже Маша стояла рядом и шептала мне в самое ухо, я бы все равно ничего не услышал...
   А сзади стоят танки, и танкисты высунулись из башен и смотрят, не боятся, что в них попадет снаряд, и правильно делают: немцам сейчас не до стрельбы...
   "Тридцатьчетверки"... Говорят, они у нас были тогда, в сорок втором, под Харьковом, но я их там не видел. Я лично видел тогда только один KB близко и еще пять - далеко. Они прошли, и я их больше не видел. А по этому KB - я сам видел, как это было, - наши бойцы стреляли из противотанкового ружья. Он стоял неисправный, а они стреляли, а потом из верхнего люка высунулся танкист и стал им махать руками, что он свой. А они все равно стреляли. И тогда он развернул башню и дал по ним очередь, и одного бронебойщика убило. А они все стреляли по тапку из своего ружья, и я побежал к ним и крикнул, чтоб не стреляли, что это наш танк! Но они мне не верили, потому что еще ни разу не видели наших танков вблизи и считали, что и этот - немецкий. Тогда я насильно взял одного из них с собой и пошел к танку. И когда мы подошли ближе и на танке стала видна надпись белой краской: "Смерть фашистам", - я сказал: "Видишь, это же наш танк!" Но он все равно не хотел идти к танку и говорил: "Это фашистский, они нарочно написали". А когда мы все-таки подошли к тапку, то оказалось, что пуля из бронебойки ударила в триплекс и водителю осколками изранило все лицо. Он вылез из танка окровавленный, и танкисты ругались последними словами.
   А потом какие-то бойцы выбежали навстречу нам с пленным немцем, и он кричал: "Доктор, доктор!.." - и стоял, не опуская рук. А я подвел его к танку, и, как дурак, стал стучать по броне, и, показывая ему на этот танк, кричал: "Русс панцер, понимаешь, русс панцер!" А он дрожал и говорил: "Йа, йа, гут, гут..." А я все кричал: "Русс панцер!" - и показывал ему на-танк, - в таком я был восторге, что мог ему показать, что это наш танк, а не их!
   А почему я это вспоминаю сейчас, сам не знаю. Нет, знаю. Потому что мне обидно за то, как было. И я ненавижу за это немцев, но, если сказать совсем по правде, ненавижу не только немцев, но и самого себя. Всех нас ненавижу за то, что у нас так было. Я люблю всех нас, но и ненавижу, потому что мучаюсь тем, как это было. И кому-то я могу сказать об этом и говорю, но чаще удерживаю себя, потому что считается, что об этом нельзя говорить, и, может быть, правда нельзя, пока идет война... Хотя я не думаю ничего плохого. И этот уполномоченный, с которым я вчера чуть было не схлестнулся, я больше чем уверен, что он в душе думает то же самое, что и я, хотя по своей службе должен выявлять такие разговоры и сообщать куда надо.
   Хорошо, если он действительно стоящий мужик, как сказал про него Ильин, но это я еще сам посмотрю, какой он мужик. Если действительно стоящий, так пойдет сегодня вперед вместе со мной, и с Ильиным, и со всеми другими, а не останется сзади. А если будет застревать сзади под какими-нибудь предлогами, то я этого так не оставлю. Докажу, что трус, и исчезнет от меня, как исчез когда-то Федяшкин. Их за трусость тоже по головке не гладят...
   А еще лучше, конечно, если ничего этого не придется делать, если он окажется таким человеком, каким был Зотов, Иван Зотыч. Тот, когда явился ко мне после Федяшкина, сам ходил всюду, куда надо, и за пулемет ложился, и был действительно хороший человек. И я его звал "Зотыч", пока его не убило в Г-образном доме... И он один раз ночью, когда сидели вдвоем, вдруг сказал мне про свою жизнь у нас в батальоне: глупая у меня здесь жизнь, Синцов. Мне бы замполитом твоим быть, а не тем, кто я есть!