Страница:
А разве вообще мало глупого на войне? Когда я был еще командиром роты и меня наградили Знаменем, а Бутусова Звездой, мы с ним три километра шли но берегу в штаб, чтобы получить свои орденские знаки. И нас чуть не накрыло миной, а потом обстрелял снайпер, а когда мы пришли, нам сказали, что орденские знаки еще не привезли... А потом Красное Знамя все же нашлось. И мне дали, и я привинтил. А Бутусов так обратно и пошел без ордена. И опять попали под минометный огонь и пришли еле живые, и командир полка Шавров спросил: "Ну, где же ваши ордена, показывайте..." И Бутусов не знал, плакать или смеяться...
А Люсин стоит в трех шагах от меня и тоже смотрит, как умирают немцы... Разве он когда-нибудь думал, что встретится здесь со мной! Наверное, радуется, считает, что сделал большое дело: дошел до батальона. А теперь станет доказывать мне, какой он храбрый.
Считается, что люди на войне становятся другими людьми. Но когда мы думаем, как все будет, когда кончится война, мы все равно представляем себя такими же, какими были. Хотя, может, и зря... Мне некогда думать, какой я сейчас. Мне приходится думать о других вещах, а если я и правда стал другим, чем был, то это потому, что мне все время нужно думать о других вещах, а не о себе...
Сейчас я думаю о себе потому, что все равно нечего делать, пока идет артподготовка и пока там, впереди, умирают немцы. И пусть умирают! Я помню, как это было, когда умирали не они, а мы, как в сентябре, когда мы переправлялись, шла бомбежка, и плыли трупы и обломки барж, и горел нефтесиндикат, и вылившаяся в Волгу нефть тоже горела, и стоял страшный смрад горелого... Я даже мысленно не знаю, как это сказать про горелое человеческое тело.
Да, там, впереди, уже двадцать минут подряд умирают немцы, все немцы, за исключением тех, которые останутся живы и будут стрелять в нас, когда мы пойдем...
...Если кому-нибудь рассказать, почему я тогда не остался ночевать у той женщины в госпитале, никто не поверит. Вдруг зачем-то сказала мне, что начинает забывать, какой у нее был муж. А я не забыл, какой была моя жена. Я и сейчас помню, какой она была.
Стою, как глухой, и ничего не слышу. Вижу, как впереди в дыму все переворачивается до самого горизонта, упираюсь грудью в ледяной край окопа, вытягиваюсь, чтобы увидеть, что там, впереди, касаюсь подбородком льда... и все равно не могу забыть, какая она была. Хотя ее, наверное, уже нет. Я хорошо знаю, что это значит. Я видел столько мертвых тел, и женских тоже, и знаю, какими они бывают. Зимою, в холод. И летом, в жару...
Нет, я все-таки забыл, какая она. Давно забыл. И жалею, что не остался там, в госпитале, ночевать у той женщины. Тогда казалось, что не могу, а сейчас жалею. Стоишь и представляешь себе, как все это могло быть.
Когда такой грохот, как сейчас, это похоже на тишину...
Где-то там, впереди, за разрывами, мой сталинградский батальон. И этот батальон, где я сейчас, тоже мой. И тот мой. И этот. На самом деле теперь только этот мой. А тот уже не мой. Но мне кажется, что он еще мой. Думаю о нем сейчас, как будто он где-то за тысячу верст. А до него только сорок километров. И если сейчас вылезти из окопа и пойти прямо по снегу, я б дошел до него всего за десять часов, если бы никто не стрелял в меня, ни один человек.
В первый день, когда мы занимали свои позиции в Сталинграде, от моих окопов до берега было тысяча сто метров, а когда меня ранило, по прямой оставалось четыреста. Значит, за восемьдесят два дня, что я там был, немцы прошли всего семьсот метров. Даже по десяти метров в день не проходили. Наверное, дождевой червяк, если будет ползти все время, с утра до вечера, может проползти за день десять метров. А разве они не хотели дойти до Волги, разве не верили, что дойдут? И если бы у них был хоть один бессмертный, неуязвимый человек, он бы просто вышел из переднего окопа и дошел до Волги за полчаса, даже за двадцать минут. Но ни одного бессмертного человека все равно нет, ни у них, ни у нас...
Глупо даже думать об этом. Туманян сказал вчера про командира пулеметной роты, что он не всегда способен правдиво доложить. А почему не способен? Потому что не бессмертен. Если бы он был бессмертен, он бы всегда правдиво докладывал, ему бы это ничего не стоило. Неправдивые донесения почти всегда оттого, что человек боится умереть. А потом из-за этого неправдивого донесения умирают другие.
Интересно знать: что я буду делать после войны, если останусь жив? Мне почему-то все время кажется, что я останусь жив. Только несколько раз казалось наоборот. Один раз в сорок первом, когда сразу после выхода из окружения мы ехали в тыл, на формирование, на машине и пели "Катюшу", а нам навстречу снова вышли немецкие танки. И второй раз, уже прошлым летом, когда вечером вдруг еще раз началась бомбежка. Ничего особенного, просто за трое суток так и не видел ни одного нашего самолета. И все надоело до смерти, и на минуту не захотелось жить. И еще - в третий раз - тоже прошлым летом, когда к нам пришел командующий фронтом и мне было до слез обидно за него, что он ходит и задерживает бегущих и заставляет их окапываться, как будто ему ничего больше не осталось. А может быть, он сам тогда не хотел жить и искал смерти? Не знаю, что он тогда думал, а я думал, что не доживу до конца войны не потому, что вот сейчас прилетит пуля и убьет меня, а потому, что вообще все плохо.
А потом, в Сталинграде, у меня уже не было такого чувства, что я не доживу до конца войны. Когда я вспоминаю об этом, я иногда сам себе не верю, и все-таки это правда: у меня больше ни разу не было такого чувства. И сейчас нет.
Не знаю, как я потом буду вспоминать про войну, но, пока я воюю, для меня самое тяжелое и невыносимое - это когда мы делаем что-то не так, как надо делать. Мы сейчас гораздо реже делаем это, но все равно еще бывает. И если я за что-то готов умереть, то я готов умереть за то, чтобы у нас все делалось так, как надо, так, как мы хотим! Надо, чтобы и сегодня здесь все получилось, как мы хотим! Я так хочу этого! Я никогда и ничего в своей жизни не хотел так, как хочу сейчас этого.
Когда я вижу, как "мессершмитт" заходит сверху над нашим "ястребком" и идет сзади и еще не стреляет, я спиной чувствую, как сейчас он воткнет мне очередь между лопаток. И когда так и выходит, я чувствую, что это меня ударило в спину, лежу на земле раздавленный, и кажется, что это меня убили, что это я не встану...
Я не могу до конца объяснить это чувство даже самому себе. Это чувство общности со всеми, кого убивают у нас, это - чувство вины, и стыда, и боли, и бешенства за все, что у нас не получается, и радости за все, что у нас выходит. Что у тебя за душой. Синцов? А вот это самое чувство, из-за которого я живу не только в самом себе, но и во всех других наших и делаю вместе с ними все хорошее и все плохое. И люблю себя за хорошее и ненавижу и упрекаю за все, что делаю не так, - не только я сам, но и все другие люди. Оно у меня и в душе, и за душой, и в голове, когда командую, и в руке, когда бросаю гранату. И кто его знает, может, это и есть чувство Родины, может, его и имеем в виду, когда, каждый про себя, думаем, что мы - советские люди?
Там, впереди, дымы разрывов так закручиваются и перекручиваются, как будто ложкой мешают черную кашу, от земли до неба.
А здесь, прямо перед глазами, ледяная кромка окопа, гладкая, затертая плечами и рукавами, с одной вмерзшей соломиной. Торчит, словно ее нарочно воткнули измерять силу ударов, и подрагивает перед глазами то сильней, то слабей...
Замечательно, что у нас стала такая артиллерия, что ее так много и что она бьет по немцам так, как я еще никогда в жизни не видел. Еще летом я не представлял себе, что у нас может быть столько артиллерии. Если вспомнить все, что мы бросили и оставили с тех пор, как началась война, можно считать чудом то, что происходит сейчас.
Конечно, мы бы не удержались в Сталинграде, если бы нас все время не поддерживали с того берега и артиллерия и "катюши". Они нас поддерживали, как братья родные. Я их люблю, я даже не знаю, как выразить словами ту любовь, которую чувствовал к ним в Сталинграде, когда они стреляли с того берега. Не могло быть и речи о том, чтобы мы удержались, если бы они не стреляли все время, днем и ночью, поддерживая нас. И их становилось все больше и больше, мы это чувствовали. Но я даже тогда не представлял себе, что у нас может быть столько артиллерии, сколько бьет по немцам сейчас, через мою голову.
А сколько раз и какими только словами мы не проклинали себя за то, что у нас нет то того, то этого! И до сих пор еще многого нет! И до сих пор, когда начинаешь думать, не понимаешь: как это могло случиться? Я еще учился в школе, когда наши радиолюбители первыми поймали SOS с дирижабля Нобиле. А у меня в батальоне до сих пор нет подвижной рации. И сколько посыльных погибло на моих глазах из-за того, что у нас не хватало самой обыкновенной телефонной связи, из-за того, что у нас огромные телефонные катушки и нужно тащить их вдвоем, и провод толстый, тяжелый, и чтобы связь работала как следует, нужно ее тянуть в два провода. И этого провода всегда не хватает... А фашист, сволочь, бежит и крутит маленькую катушку, и на ней проводок, тонкий-тонкий. А нам на чем только не приходилось ставить связь из-за того, что не хватало провода, даже на колючей проволоке ставили...
У меня лопается голова, когда бывает время думать над тем, как все это могло случиться. Значит, что-то было не так еще до войны, и не я один об этом думаю, а думают почти все. И те, которые иногда говорят, и те, которые никогда не говорят об этом. Наверное, я не все понимаю, даже безусловно. Иначе и не может быть. Но я все равно понимаю, что мы до войны чего-то не понимали. И я думаю о том, как же все будет после войны.
Иногда, правда, я мечтаю о времени после войны просто как о тишине. Вспоминаю, как покупал хлеб в булочной, и как мы с Машей приносили клубнику с базара, и как вместе с Таней ели эту клубнику со сметаной и сахаром, и как шли потом вдвоем в театр, а соседка оставалась с девочкой. Шли, обнявшись, по городу, и заходили в дежурный магазин на углу, и стояли в маленькой очереди, и ждали, пока нам нарежут ветчины. И опять шли по улице, обнявшись, и не представляли себе, что ничего этого больше не будет, а вместо всего этого будет война... И когда передо мной проходит все это, мне хочется, не хочу, чтобы после войны все было так, как было...
Но потом я опять вспоминаю, как началась война, и уже не хочу, чтобы после войны все было так, как было...
Я хорошо помню, как после выхода из окружения, в Москве, в ополчении, Малинин говорил мне про нескольких генералов, которых в начале войны расстреляли за то, что они отступили. И говорил, что так и надо.
Может быть, и так. Не знаю. Не могу выкинуть из головы, что нами и сейчас командуют генералы, которые тогда отступали... Сейчас бьют немцев, а тогда отступали. Тогда все отступали. Не было генерала, который бы тогда не отступал, и солдата тоже. И ведь никто не собирается расстреливать всех нас, кто отступал тогда, в сорок первом. Потому что нельзя считать виноватыми всех, кто это делал, и я тоже не считаю себя виноватым. Если бы я считал себя виноватым, я бы сказал: берите и расстреливайте меня. Но я не виноват. Я честно говорю это наедине с собой.
Не знаю, что бы я мог сделать еще сверх того, что я делал, когда все это уже началось. Но если так, значит, кто-то был виноват еще до войны?.. Ведь не просто из-за нескольких генералов все это вышло. Кто-то еще раньше был виноват во всем этом.
И я бы хотел знать кто. Если не сейчас, то хотя бы после войны. И может быть, поэтому я и не хочу, чтобы после войны все было, как было.
Если бы можно было поговорить с товарищем Сталиным и спросить его: как все это вышло перед началом войны? Если бы можно было написать ему письмо, чтоб он вызвал меня с фронта всего на один день и сказал бы мне, как все это было на самом деле!.. Потому что я ведь воюю и могу умереть раньше, чем узнаю, а я так хочу это знать... И не я один. Другие тоже.
Но когда я думаю об этом, я, конечно, понимаю, что это невозможно. И не только потому, что нельзя вызывать с фронта какого-то командира батальона, чтобы товарищ Сталин вдруг все бросил и отвечал на его вопросы. Это невозможно еще почему-то. А почему?
Я боюсь себе на это ответить. Потому что, если отвечу так, как мне иногда кажется, боюсь сдвинуть в своей душе что-то такое, без чего мне трудно жить. Да, мне иногда кажется, что не только другие, а и он сам виноват в этом...
Этот, заика, рядом со мной вздрогнул. Я плечом почувствовал, как он вздрогнул, потому что два тяжелых дали недолеты и разорвались между нами и немецким передним краем. Это еще ничего. Важно, как нас будут сопровождать огневым валом, когда мы захватим первую позицию и пойдем ко второй... Вот если там начнутся недолеты, тогда плохо дело. Трудно будет поднимать людей, чтобы, не отставая, шли за огненным валом... И Ильин, наверное, тоже подумал об этом, подтолкнул в плечо и подмигнул на недолеты...
Всем страшно, и мне страшно, и ему страшно, а не только корреспонденту. И Люсину тоже, наверное, страшно. Он же сказал, что пойдет со мной, - куда я, туда и он. Посмотрим, как он пойдет.
А Ильину как будто даже не терпится. Это бывает. Я его понимаю. Это не оттого, что не боится, а потому, что хочется поскорее пройти через все до конца, чтобы уже быть или не быть. У меня у самого бывает такое чувство, и отчасти есть и сейчас. Когда все кончится, добраться до тепла, поесть, и выпить, и хотя бы немного поспать...
Интересно знать, о чем думает сейчас Ильин? Сильный командир, хотя и молодой, всего двадцать один. Если вдуматься, совсем мальчик... Я спросил его вчера про галифе, почему он ватных штанов на таком морозе не носит; и оказалось, носит, только ватные штаны выбрал самые тонкие, а галифе большие, носит их поверх ватных, чтобы выглядеть... А перед кем выглядеть?.. Перед этой Соловьевой, которая была санинструктором, а теперь минометчица? Может, и перед ней. Или просто так, для самочувствия. Вполне возможно, что он ни одной женщины так до сих пор и не узнал. До войны не успел, а в войну не сумел... Я и сам за полтора года забыл, что такое женщина. И лучше не вспоминать. Только начни, и не отвяжешься ни наяву, ни во сне...
Тяжело смотреть, когда женщины умирают. Когда в Сталинграде Тамару, фельдшера, ранило бомбой и я помогал выносить ее из разбитого блиндажа, приподнял, а она руками за шею и кричит: "Ваня, Ванечка... не оставляй меня!.." Как будто о любви просит, как будто я ее не вытаскиваю, а бросаю... У самой обе ступни оторваны, а она еще не видит этого, не понимает. Хорошо, когда человека наповал убивает, хуже, когда не до смерти... Потом подумал, почему она так перед смертью кричала, при жизни никогда так не называла. И вообще была очень честная, никого до себя не допустила, ни одного человека. Может быть, любила, ничего не говоря? Один раз, за неделю до этого, пришло в голову, когда вдруг повернулся к ней и увидел как смотрит. Подумал и забыл. Не до этого было. Самые были невозможные дни, буквально на волоске...
Не представляю себе, как я буду жить после войны. Если Маша погибла, то, конечно, женюсь. И, скорей всего, сразу же, на ком попало. А может быть, и нет. Может, это просто с тоски так кажется. А вдруг она останется жива, а меня самого не будет? Вдруг есть какой-то, зависящий не от нее и не от меня, а от самой войны выбор, что только кто-то один из нас останется жив - или я, или она. И выбор этот мгновенный - чик, и все кончилось. Как будто свет во всем мире выключили. И много для этого не надо - кусок железа с крючок на ватнике.
В начале ноября принял утром пополнение: трех человек. Принял, записал фамилии и отправил в роту к Бутусову. Времени долго говорить не было, шел бой. Даже как следует лица не запомнил. Подумал, потом в роте поговорю. А под вечер всех троих привели обратно - у всех самострелы в левую ладонь. "Мина... мина..." А какая мина, когда размотали бинты, и у всех на ладонях ожог от пороха. Стреляли из винтовки в упор, во время бомбежки, когда было не слышно. Наверное, хлебнули страха еще на переправе и заранее сговорились. Сначала хотел расстрелять только одного - сержанта, а двоих отправить в госпиталь и в штрафную роту. Но пришел приказ из дивизии: трибунал - и расстрелять всех троих на месте, в батальоне.
"Из-за тяжелой обстановки!" Обстановка в самом деле была тяжелая. Может, и верно, в тот день нельзя было поступить иначе. Прочли приговор, поставили у стены Г-образного дома - да какая это была стена, одни развалины! - и расстреляли в присутствии представителей от всех рот... Все в один день: и начало и конец...
Хорошо бы сегодня ни один человек не дрогнул. Никого бы не пришлось гнать вперед силой оружия! Хуже нет на свете, чем..."
Он так привык к непрерывному грохоту артподготовки, что ему казалось, он думает в тишине. И когда все кончилось и наступила действительная тишина, он в первую секунду не заметил ее.
- Ракету! - хрипло крикнул он, все еще не слыша своего голоса. Услышал слабый треск ракетницы рядом с собой, увидел взвившуюся над второй ротой другую ракету и, став валенком на ледяную приступку, вылез наверх.
Еще заранее решил, что до первых немецких окопов пойдет сразу с цепью. Теперь оставалось делать то, что решил.
Впереди, в трехстах метрах над вставшей дыбом землей, словно последние капли с крыш, один за другим упали три запоздалых снаряда. Это заметил уже на бегу, когда окоп остался позади.
20
К трем часам дня третий батальон 332-го стрелкового полка решил на своем участке дневную задачу: первый рубеж немецкой обороны был прорван еще с утра и давно остался за спиной, а второй был окончательно занят только что - с чувствительными потерями. Какой приказ последует дальше, было еще неизвестно. В ожидании его закреплялись, а говоря проще, ввалившись в немецкие траншеи, приходили в себя после всего пережитого за шесть часов непрерывного боя.
Впереди виднелась длинная, пологая высота. По ее скатам проходил теперь передний край третьей, еще не взятой нами немецкой позиции. Когда полтора десятка солдат вслед за командиром роты Караевым сгоряча выскочили из окопов и кинулись дальше, немцы засыпали их минами. Раненых вытащили, а двое убитых темнели впереди на снегу, на виду у всех. Чтобы зря не рисковать людьми, Синцов приказал дотемна не вытаскивать.
Перед окопами лежало снежное поле, медленно повышавшееся к горизонту.
Когда выбитые отсюда немцы густо побежали назад, к высоте, их накрыли на полдороге "катюшами". Трупы испятнали поле; и сама высота тоже была теперь не белая, а пятнистая, вся в подпалинах от залпов "катюш".
Но бежали не все. Несколько группок засели в последней траншее и стреляли до конца. За таким огнем всегда чувствуется твердая рука. На дне окопа, среди других трупов, лежал труп немецкого полковника. Из снега дулом вверх торчал так и не выпущенный из мертвой руки автомат.
"Этот, наверное, и заставил их тут драться до последнего", - подумал Синцов со злостью, вызванной собственными потерями. Уважение к таким вещам если и приходит - задним числом, а не в бою.
Судя по количеству офицерских трупов, блиндажей, телефонов, обрывков втоптанного в снег разноцветного провода, здесь, куда вышла рота Караева, был штаб полка. Донести об этом пока не было возможности. Связисты еще тянули провод из той воронки, за полкилометра отсюда, где Синцов сидел перед последним броском. Они мешкали, но торопить их было неохота. Донести, что заняли штаб полка, - хорошо, но ведь не только ты донесешь, а и тебе сразу начнут приказывать. Бывают в бою минуты, когда хочется немного передохнуть, без связи с начальством.
- Товарищ старший лейтенант, может, покушаете?
Синцов обернулся. В бою некогда думать о мальчике, хотя несколько раз он видел его возле себя. А сейчас вдруг подумал, какой он все же худой и замерзший, зуб на зуб не попадает.
- А что у тебя есть?
- Консервы мясные.
- А подогреть? - Синцов подумал, что на таком холоду консервы как стекло.
- Есть сухой спирт.
- Тогда валяй.
Он подозвал командира роты Караева и сказал, чтобы прошел по окопам направо, проверил, как идет установка пулеметов на случай немецкой контратаки.
- Налево сам пойду посмотрю.
Солдаты, пригибаясь от ветра, жались к стенкам окопов. Кто перекуривал, кто шарил по немецким трупам. Один с треском грыз сухарь, крепкий как кусок столярного клея, другой, высыпав на ладонь патроны, щелкал трофейным "вальтером".
Торопливая, жестокая отчаянность боя сменилась усталостью. В глазах солдат можно прочесть тот же вопрос, который есть и в тебе самом: "А теперь что? На сегодня все, или еще что-нибудь прикажут?.." И, конечно, хотелось, чтоб на сегодня - все.
На карте-пятисотке все, что прошли, девять сантиметров. А в натуре первая позиция - из трех траншей, от первой до второй - четыреста метров, от второй до третьей - семьсот. Да два километра по открытому полю до второй позиции. А та снова из трех траншей, пока всю насквозь пропороли еще полтора километра, и как ни перепахала все кругом артиллерия и во время артподготовки и потом, когда поддерживала, все равно из каждой траншеи - огонь. И дальше - больше, по нарастающей. Так что солдат понять можно: пока сквозь все это прошли, уже несколько раз за день превозмогли меру сил человеческих, и не хочется думать, что прикажут превозмочь еще раз.
Поземка неслась над окопами в сторону немцев, на глазах забеляя мертвые пятна воронок и трупов.
Хотя приказ закрепляться был отдан в первые же минуты, как только заняли последнюю траншею, пулеметы еще не были установлены. Пришлось прикрикнуть и заставить делать то, что приказано. Солдатам не хотелось возиться, устраивать новые пулеметные позиции, обращенные в сторону немцев. Сказывалась усталость после боя и мнение, что немцы навряд ли будут сегодня контратаковать, а мы не ночью, так утром все равно пойдем дальше и, стало быть, все труды зря.
В конце траншеи, где надо было установить на оставшемся от немцев ледяном столе пулемет с круговым обстрелом. Синцов простоял несколько минут над душой у солдат, торопя их своим присутствием.
Стоя здесь, он хорошо видел и большую высоту впереди, и продолжение немецких траншей, занятых слева отсюда ротой Лунина. Между теми окопами, где стоял он, и теми, что захватила рота Лунина, было метров четыреста открытого места. Немцы не строили тут сплошной линии. Ложбина хорошо простреливалась насквозь из глубины, с двух еще и теперь занятых немцами высот - с большой, дальней, и еще с одной, маленькой, метрах в семистах перед позициями роты Лунина.
Глядя на эту маленькую высоту, торчавшую перед ротой Лунина, Синцов мельком подумал, что, взяв ее, мы окажемся на фланге у большой высоты. А раз так, потом и большая легче посыплется.
Однако заставить себя думать об этом подробнее сейчас еще не хватало сил.
Подумал о другом - о том, что Богословскому, который командует теперь ротой, после Лунина, убитого еще в начале атаки, на вторую позицию пора бы уже прислать в батальон связного с донесением.
"Что он там канителится? Не хочет рисковать связным, чтобы засветло перебирался через эту наблюдаемую немцами ложбину?"
Шел обратно по окопам, недовольный Богословским, который хотя и занял все, что приказано, но теперь что-то волынит с донесением, а вообще еще неизвестно, как он, оставшись за Лунина, справится в дальнейшем с ротой.
Эта мысль смешивалась с другой - надо бы поскорей самому побывать там, в роте Богословского. А потом, оттеснив и ту и другую, пришла третья, главная мысль, мелькнувшая еще тогда, когда, ожидая установки пулемета, стоял и глядел на высотку перед позициями лунинской роты: "Хорошо бы взять эту высотку поскорей, не откладывая, едва стемнеет. Немцы ждут, что будем брать ее завтра утром или глубокой ночью, а надо взять сразу, пока считают, что еще подтягиваемся и готовимся. Взять неожиданно, малыми силами, без артподготовки. И делать это надо самому. И чтобы успеть до темноты примериться, посмотреть подходы к высоте, надо самое большее через полчаса, еще засветло, идти к Богословскому через эту открытую лощину".
Он вернулся, отягощенный этой мыслью; отвертеться от нее было уже нельзя. Как ни трудна она была, как ни хотелось заменить ее другой, более легкой, - что на сегодня война уже кончилась, - он знал, что эта трудная мысль существует в нем и растет, и когда он додумает ее до конца, то все равно доложит о ней, не позволит себе не доложить. Хотя сам, противореча себе, будет при этом надеяться, что не разрешат, отложат до завтра.
Мальчик на дне окопа грел две большие банки мясных консервов, пристроив их над двумя банками с сухим спиртом. Консервы были открыты, а поверх них, чтоб отмокли на пару, были положены сухари.
Мальчик на чем-то сидел. Синцов сначала не понял на чем, а потом, увидев торчавшие из-под полушубка зимние немецкие боты, понял, что мальчик сидел на убитом немце, как будто так и надо.
Караев стоял рядом и смотрел на банки с консервами и на горевший под ними спирт.
По этому еле заметному на дне окопа огоньку чувствовалось, что темнеть еще и не начинало.
- Проверили? - спросил Синцов.
- Так точно, - сказал Караев и вдруг спросил: - Где Лунина-то убило? Вы сами видели?
Синцов уже говорил ему, как и где убило Лунина, но то, что спросил Караев, был уже не вопрос, а пришедшее сейчас, в тишине, тоскливое желание сообразить, как же так: был человек, Лунин, и нет его, убит. А как убит? Как так убит?.. И Синцов, понимая это желание, повторил, что да, Лунин убит, когда брали вторую позицию, очередью, наповал, так что, наверно, и не успел подумать, что убит. Так и не дошел сталинградец до своего Сталинграда. И, говоря это, вспомнил белобрысую, чистую, не задетую смертью голову Лунина на снегу и свалившуюся с головы ушанку рядом; лицо с открытым глазом, одной щекой на снегу, и стрижку под бокс, и высоко, выше уха, подбритый висок... Да, так вот оно и было с Луниным, и больше сказать об этом нечего, потому что он и сам ничего другого не знает. Знает, что Лунин взял со своей ротой первую позицию, все три траншеи, и остался жив, а перед второй позицией, во время броска в атаку, был убит.
А Люсин стоит в трех шагах от меня и тоже смотрит, как умирают немцы... Разве он когда-нибудь думал, что встретится здесь со мной! Наверное, радуется, считает, что сделал большое дело: дошел до батальона. А теперь станет доказывать мне, какой он храбрый.
Считается, что люди на войне становятся другими людьми. Но когда мы думаем, как все будет, когда кончится война, мы все равно представляем себя такими же, какими были. Хотя, может, и зря... Мне некогда думать, какой я сейчас. Мне приходится думать о других вещах, а если я и правда стал другим, чем был, то это потому, что мне все время нужно думать о других вещах, а не о себе...
Сейчас я думаю о себе потому, что все равно нечего делать, пока идет артподготовка и пока там, впереди, умирают немцы. И пусть умирают! Я помню, как это было, когда умирали не они, а мы, как в сентябре, когда мы переправлялись, шла бомбежка, и плыли трупы и обломки барж, и горел нефтесиндикат, и вылившаяся в Волгу нефть тоже горела, и стоял страшный смрад горелого... Я даже мысленно не знаю, как это сказать про горелое человеческое тело.
Да, там, впереди, уже двадцать минут подряд умирают немцы, все немцы, за исключением тех, которые останутся живы и будут стрелять в нас, когда мы пойдем...
...Если кому-нибудь рассказать, почему я тогда не остался ночевать у той женщины в госпитале, никто не поверит. Вдруг зачем-то сказала мне, что начинает забывать, какой у нее был муж. А я не забыл, какой была моя жена. Я и сейчас помню, какой она была.
Стою, как глухой, и ничего не слышу. Вижу, как впереди в дыму все переворачивается до самого горизонта, упираюсь грудью в ледяной край окопа, вытягиваюсь, чтобы увидеть, что там, впереди, касаюсь подбородком льда... и все равно не могу забыть, какая она была. Хотя ее, наверное, уже нет. Я хорошо знаю, что это значит. Я видел столько мертвых тел, и женских тоже, и знаю, какими они бывают. Зимою, в холод. И летом, в жару...
Нет, я все-таки забыл, какая она. Давно забыл. И жалею, что не остался там, в госпитале, ночевать у той женщины. Тогда казалось, что не могу, а сейчас жалею. Стоишь и представляешь себе, как все это могло быть.
Когда такой грохот, как сейчас, это похоже на тишину...
Где-то там, впереди, за разрывами, мой сталинградский батальон. И этот батальон, где я сейчас, тоже мой. И тот мой. И этот. На самом деле теперь только этот мой. А тот уже не мой. Но мне кажется, что он еще мой. Думаю о нем сейчас, как будто он где-то за тысячу верст. А до него только сорок километров. И если сейчас вылезти из окопа и пойти прямо по снегу, я б дошел до него всего за десять часов, если бы никто не стрелял в меня, ни один человек.
В первый день, когда мы занимали свои позиции в Сталинграде, от моих окопов до берега было тысяча сто метров, а когда меня ранило, по прямой оставалось четыреста. Значит, за восемьдесят два дня, что я там был, немцы прошли всего семьсот метров. Даже по десяти метров в день не проходили. Наверное, дождевой червяк, если будет ползти все время, с утра до вечера, может проползти за день десять метров. А разве они не хотели дойти до Волги, разве не верили, что дойдут? И если бы у них был хоть один бессмертный, неуязвимый человек, он бы просто вышел из переднего окопа и дошел до Волги за полчаса, даже за двадцать минут. Но ни одного бессмертного человека все равно нет, ни у них, ни у нас...
Глупо даже думать об этом. Туманян сказал вчера про командира пулеметной роты, что он не всегда способен правдиво доложить. А почему не способен? Потому что не бессмертен. Если бы он был бессмертен, он бы всегда правдиво докладывал, ему бы это ничего не стоило. Неправдивые донесения почти всегда оттого, что человек боится умереть. А потом из-за этого неправдивого донесения умирают другие.
Интересно знать: что я буду делать после войны, если останусь жив? Мне почему-то все время кажется, что я останусь жив. Только несколько раз казалось наоборот. Один раз в сорок первом, когда сразу после выхода из окружения мы ехали в тыл, на формирование, на машине и пели "Катюшу", а нам навстречу снова вышли немецкие танки. И второй раз, уже прошлым летом, когда вечером вдруг еще раз началась бомбежка. Ничего особенного, просто за трое суток так и не видел ни одного нашего самолета. И все надоело до смерти, и на минуту не захотелось жить. И еще - в третий раз - тоже прошлым летом, когда к нам пришел командующий фронтом и мне было до слез обидно за него, что он ходит и задерживает бегущих и заставляет их окапываться, как будто ему ничего больше не осталось. А может быть, он сам тогда не хотел жить и искал смерти? Не знаю, что он тогда думал, а я думал, что не доживу до конца войны не потому, что вот сейчас прилетит пуля и убьет меня, а потому, что вообще все плохо.
А потом, в Сталинграде, у меня уже не было такого чувства, что я не доживу до конца войны. Когда я вспоминаю об этом, я иногда сам себе не верю, и все-таки это правда: у меня больше ни разу не было такого чувства. И сейчас нет.
Не знаю, как я потом буду вспоминать про войну, но, пока я воюю, для меня самое тяжелое и невыносимое - это когда мы делаем что-то не так, как надо делать. Мы сейчас гораздо реже делаем это, но все равно еще бывает. И если я за что-то готов умереть, то я готов умереть за то, чтобы у нас все делалось так, как надо, так, как мы хотим! Надо, чтобы и сегодня здесь все получилось, как мы хотим! Я так хочу этого! Я никогда и ничего в своей жизни не хотел так, как хочу сейчас этого.
Когда я вижу, как "мессершмитт" заходит сверху над нашим "ястребком" и идет сзади и еще не стреляет, я спиной чувствую, как сейчас он воткнет мне очередь между лопаток. И когда так и выходит, я чувствую, что это меня ударило в спину, лежу на земле раздавленный, и кажется, что это меня убили, что это я не встану...
Я не могу до конца объяснить это чувство даже самому себе. Это чувство общности со всеми, кого убивают у нас, это - чувство вины, и стыда, и боли, и бешенства за все, что у нас не получается, и радости за все, что у нас выходит. Что у тебя за душой. Синцов? А вот это самое чувство, из-за которого я живу не только в самом себе, но и во всех других наших и делаю вместе с ними все хорошее и все плохое. И люблю себя за хорошее и ненавижу и упрекаю за все, что делаю не так, - не только я сам, но и все другие люди. Оно у меня и в душе, и за душой, и в голове, когда командую, и в руке, когда бросаю гранату. И кто его знает, может, это и есть чувство Родины, может, его и имеем в виду, когда, каждый про себя, думаем, что мы - советские люди?
Там, впереди, дымы разрывов так закручиваются и перекручиваются, как будто ложкой мешают черную кашу, от земли до неба.
А здесь, прямо перед глазами, ледяная кромка окопа, гладкая, затертая плечами и рукавами, с одной вмерзшей соломиной. Торчит, словно ее нарочно воткнули измерять силу ударов, и подрагивает перед глазами то сильней, то слабей...
Замечательно, что у нас стала такая артиллерия, что ее так много и что она бьет по немцам так, как я еще никогда в жизни не видел. Еще летом я не представлял себе, что у нас может быть столько артиллерии. Если вспомнить все, что мы бросили и оставили с тех пор, как началась война, можно считать чудом то, что происходит сейчас.
Конечно, мы бы не удержались в Сталинграде, если бы нас все время не поддерживали с того берега и артиллерия и "катюши". Они нас поддерживали, как братья родные. Я их люблю, я даже не знаю, как выразить словами ту любовь, которую чувствовал к ним в Сталинграде, когда они стреляли с того берега. Не могло быть и речи о том, чтобы мы удержались, если бы они не стреляли все время, днем и ночью, поддерживая нас. И их становилось все больше и больше, мы это чувствовали. Но я даже тогда не представлял себе, что у нас может быть столько артиллерии, сколько бьет по немцам сейчас, через мою голову.
А сколько раз и какими только словами мы не проклинали себя за то, что у нас нет то того, то этого! И до сих пор еще многого нет! И до сих пор, когда начинаешь думать, не понимаешь: как это могло случиться? Я еще учился в школе, когда наши радиолюбители первыми поймали SOS с дирижабля Нобиле. А у меня в батальоне до сих пор нет подвижной рации. И сколько посыльных погибло на моих глазах из-за того, что у нас не хватало самой обыкновенной телефонной связи, из-за того, что у нас огромные телефонные катушки и нужно тащить их вдвоем, и провод толстый, тяжелый, и чтобы связь работала как следует, нужно ее тянуть в два провода. И этого провода всегда не хватает... А фашист, сволочь, бежит и крутит маленькую катушку, и на ней проводок, тонкий-тонкий. А нам на чем только не приходилось ставить связь из-за того, что не хватало провода, даже на колючей проволоке ставили...
У меня лопается голова, когда бывает время думать над тем, как все это могло случиться. Значит, что-то было не так еще до войны, и не я один об этом думаю, а думают почти все. И те, которые иногда говорят, и те, которые никогда не говорят об этом. Наверное, я не все понимаю, даже безусловно. Иначе и не может быть. Но я все равно понимаю, что мы до войны чего-то не понимали. И я думаю о том, как же все будет после войны.
Иногда, правда, я мечтаю о времени после войны просто как о тишине. Вспоминаю, как покупал хлеб в булочной, и как мы с Машей приносили клубнику с базара, и как вместе с Таней ели эту клубнику со сметаной и сахаром, и как шли потом вдвоем в театр, а соседка оставалась с девочкой. Шли, обнявшись, по городу, и заходили в дежурный магазин на углу, и стояли в маленькой очереди, и ждали, пока нам нарежут ветчины. И опять шли по улице, обнявшись, и не представляли себе, что ничего этого больше не будет, а вместо всего этого будет война... И когда передо мной проходит все это, мне хочется, не хочу, чтобы после войны все было так, как было...
Но потом я опять вспоминаю, как началась война, и уже не хочу, чтобы после войны все было так, как было...
Я хорошо помню, как после выхода из окружения, в Москве, в ополчении, Малинин говорил мне про нескольких генералов, которых в начале войны расстреляли за то, что они отступили. И говорил, что так и надо.
Может быть, и так. Не знаю. Не могу выкинуть из головы, что нами и сейчас командуют генералы, которые тогда отступали... Сейчас бьют немцев, а тогда отступали. Тогда все отступали. Не было генерала, который бы тогда не отступал, и солдата тоже. И ведь никто не собирается расстреливать всех нас, кто отступал тогда, в сорок первом. Потому что нельзя считать виноватыми всех, кто это делал, и я тоже не считаю себя виноватым. Если бы я считал себя виноватым, я бы сказал: берите и расстреливайте меня. Но я не виноват. Я честно говорю это наедине с собой.
Не знаю, что бы я мог сделать еще сверх того, что я делал, когда все это уже началось. Но если так, значит, кто-то был виноват еще до войны?.. Ведь не просто из-за нескольких генералов все это вышло. Кто-то еще раньше был виноват во всем этом.
И я бы хотел знать кто. Если не сейчас, то хотя бы после войны. И может быть, поэтому я и не хочу, чтобы после войны все было, как было.
Если бы можно было поговорить с товарищем Сталиным и спросить его: как все это вышло перед началом войны? Если бы можно было написать ему письмо, чтоб он вызвал меня с фронта всего на один день и сказал бы мне, как все это было на самом деле!.. Потому что я ведь воюю и могу умереть раньше, чем узнаю, а я так хочу это знать... И не я один. Другие тоже.
Но когда я думаю об этом, я, конечно, понимаю, что это невозможно. И не только потому, что нельзя вызывать с фронта какого-то командира батальона, чтобы товарищ Сталин вдруг все бросил и отвечал на его вопросы. Это невозможно еще почему-то. А почему?
Я боюсь себе на это ответить. Потому что, если отвечу так, как мне иногда кажется, боюсь сдвинуть в своей душе что-то такое, без чего мне трудно жить. Да, мне иногда кажется, что не только другие, а и он сам виноват в этом...
Этот, заика, рядом со мной вздрогнул. Я плечом почувствовал, как он вздрогнул, потому что два тяжелых дали недолеты и разорвались между нами и немецким передним краем. Это еще ничего. Важно, как нас будут сопровождать огневым валом, когда мы захватим первую позицию и пойдем ко второй... Вот если там начнутся недолеты, тогда плохо дело. Трудно будет поднимать людей, чтобы, не отставая, шли за огненным валом... И Ильин, наверное, тоже подумал об этом, подтолкнул в плечо и подмигнул на недолеты...
Всем страшно, и мне страшно, и ему страшно, а не только корреспонденту. И Люсину тоже, наверное, страшно. Он же сказал, что пойдет со мной, - куда я, туда и он. Посмотрим, как он пойдет.
А Ильину как будто даже не терпится. Это бывает. Я его понимаю. Это не оттого, что не боится, а потому, что хочется поскорее пройти через все до конца, чтобы уже быть или не быть. У меня у самого бывает такое чувство, и отчасти есть и сейчас. Когда все кончится, добраться до тепла, поесть, и выпить, и хотя бы немного поспать...
Интересно знать, о чем думает сейчас Ильин? Сильный командир, хотя и молодой, всего двадцать один. Если вдуматься, совсем мальчик... Я спросил его вчера про галифе, почему он ватных штанов на таком морозе не носит; и оказалось, носит, только ватные штаны выбрал самые тонкие, а галифе большие, носит их поверх ватных, чтобы выглядеть... А перед кем выглядеть?.. Перед этой Соловьевой, которая была санинструктором, а теперь минометчица? Может, и перед ней. Или просто так, для самочувствия. Вполне возможно, что он ни одной женщины так до сих пор и не узнал. До войны не успел, а в войну не сумел... Я и сам за полтора года забыл, что такое женщина. И лучше не вспоминать. Только начни, и не отвяжешься ни наяву, ни во сне...
Тяжело смотреть, когда женщины умирают. Когда в Сталинграде Тамару, фельдшера, ранило бомбой и я помогал выносить ее из разбитого блиндажа, приподнял, а она руками за шею и кричит: "Ваня, Ванечка... не оставляй меня!.." Как будто о любви просит, как будто я ее не вытаскиваю, а бросаю... У самой обе ступни оторваны, а она еще не видит этого, не понимает. Хорошо, когда человека наповал убивает, хуже, когда не до смерти... Потом подумал, почему она так перед смертью кричала, при жизни никогда так не называла. И вообще была очень честная, никого до себя не допустила, ни одного человека. Может быть, любила, ничего не говоря? Один раз, за неделю до этого, пришло в голову, когда вдруг повернулся к ней и увидел как смотрит. Подумал и забыл. Не до этого было. Самые были невозможные дни, буквально на волоске...
Не представляю себе, как я буду жить после войны. Если Маша погибла, то, конечно, женюсь. И, скорей всего, сразу же, на ком попало. А может быть, и нет. Может, это просто с тоски так кажется. А вдруг она останется жива, а меня самого не будет? Вдруг есть какой-то, зависящий не от нее и не от меня, а от самой войны выбор, что только кто-то один из нас останется жив - или я, или она. И выбор этот мгновенный - чик, и все кончилось. Как будто свет во всем мире выключили. И много для этого не надо - кусок железа с крючок на ватнике.
В начале ноября принял утром пополнение: трех человек. Принял, записал фамилии и отправил в роту к Бутусову. Времени долго говорить не было, шел бой. Даже как следует лица не запомнил. Подумал, потом в роте поговорю. А под вечер всех троих привели обратно - у всех самострелы в левую ладонь. "Мина... мина..." А какая мина, когда размотали бинты, и у всех на ладонях ожог от пороха. Стреляли из винтовки в упор, во время бомбежки, когда было не слышно. Наверное, хлебнули страха еще на переправе и заранее сговорились. Сначала хотел расстрелять только одного - сержанта, а двоих отправить в госпиталь и в штрафную роту. Но пришел приказ из дивизии: трибунал - и расстрелять всех троих на месте, в батальоне.
"Из-за тяжелой обстановки!" Обстановка в самом деле была тяжелая. Может, и верно, в тот день нельзя было поступить иначе. Прочли приговор, поставили у стены Г-образного дома - да какая это была стена, одни развалины! - и расстреляли в присутствии представителей от всех рот... Все в один день: и начало и конец...
Хорошо бы сегодня ни один человек не дрогнул. Никого бы не пришлось гнать вперед силой оружия! Хуже нет на свете, чем..."
Он так привык к непрерывному грохоту артподготовки, что ему казалось, он думает в тишине. И когда все кончилось и наступила действительная тишина, он в первую секунду не заметил ее.
- Ракету! - хрипло крикнул он, все еще не слыша своего голоса. Услышал слабый треск ракетницы рядом с собой, увидел взвившуюся над второй ротой другую ракету и, став валенком на ледяную приступку, вылез наверх.
Еще заранее решил, что до первых немецких окопов пойдет сразу с цепью. Теперь оставалось делать то, что решил.
Впереди, в трехстах метрах над вставшей дыбом землей, словно последние капли с крыш, один за другим упали три запоздалых снаряда. Это заметил уже на бегу, когда окоп остался позади.
20
К трем часам дня третий батальон 332-го стрелкового полка решил на своем участке дневную задачу: первый рубеж немецкой обороны был прорван еще с утра и давно остался за спиной, а второй был окончательно занят только что - с чувствительными потерями. Какой приказ последует дальше, было еще неизвестно. В ожидании его закреплялись, а говоря проще, ввалившись в немецкие траншеи, приходили в себя после всего пережитого за шесть часов непрерывного боя.
Впереди виднелась длинная, пологая высота. По ее скатам проходил теперь передний край третьей, еще не взятой нами немецкой позиции. Когда полтора десятка солдат вслед за командиром роты Караевым сгоряча выскочили из окопов и кинулись дальше, немцы засыпали их минами. Раненых вытащили, а двое убитых темнели впереди на снегу, на виду у всех. Чтобы зря не рисковать людьми, Синцов приказал дотемна не вытаскивать.
Перед окопами лежало снежное поле, медленно повышавшееся к горизонту.
Когда выбитые отсюда немцы густо побежали назад, к высоте, их накрыли на полдороге "катюшами". Трупы испятнали поле; и сама высота тоже была теперь не белая, а пятнистая, вся в подпалинах от залпов "катюш".
Но бежали не все. Несколько группок засели в последней траншее и стреляли до конца. За таким огнем всегда чувствуется твердая рука. На дне окопа, среди других трупов, лежал труп немецкого полковника. Из снега дулом вверх торчал так и не выпущенный из мертвой руки автомат.
"Этот, наверное, и заставил их тут драться до последнего", - подумал Синцов со злостью, вызванной собственными потерями. Уважение к таким вещам если и приходит - задним числом, а не в бою.
Судя по количеству офицерских трупов, блиндажей, телефонов, обрывков втоптанного в снег разноцветного провода, здесь, куда вышла рота Караева, был штаб полка. Донести об этом пока не было возможности. Связисты еще тянули провод из той воронки, за полкилометра отсюда, где Синцов сидел перед последним броском. Они мешкали, но торопить их было неохота. Донести, что заняли штаб полка, - хорошо, но ведь не только ты донесешь, а и тебе сразу начнут приказывать. Бывают в бою минуты, когда хочется немного передохнуть, без связи с начальством.
- Товарищ старший лейтенант, может, покушаете?
Синцов обернулся. В бою некогда думать о мальчике, хотя несколько раз он видел его возле себя. А сейчас вдруг подумал, какой он все же худой и замерзший, зуб на зуб не попадает.
- А что у тебя есть?
- Консервы мясные.
- А подогреть? - Синцов подумал, что на таком холоду консервы как стекло.
- Есть сухой спирт.
- Тогда валяй.
Он подозвал командира роты Караева и сказал, чтобы прошел по окопам направо, проверил, как идет установка пулеметов на случай немецкой контратаки.
- Налево сам пойду посмотрю.
Солдаты, пригибаясь от ветра, жались к стенкам окопов. Кто перекуривал, кто шарил по немецким трупам. Один с треском грыз сухарь, крепкий как кусок столярного клея, другой, высыпав на ладонь патроны, щелкал трофейным "вальтером".
Торопливая, жестокая отчаянность боя сменилась усталостью. В глазах солдат можно прочесть тот же вопрос, который есть и в тебе самом: "А теперь что? На сегодня все, или еще что-нибудь прикажут?.." И, конечно, хотелось, чтоб на сегодня - все.
На карте-пятисотке все, что прошли, девять сантиметров. А в натуре первая позиция - из трех траншей, от первой до второй - четыреста метров, от второй до третьей - семьсот. Да два километра по открытому полю до второй позиции. А та снова из трех траншей, пока всю насквозь пропороли еще полтора километра, и как ни перепахала все кругом артиллерия и во время артподготовки и потом, когда поддерживала, все равно из каждой траншеи - огонь. И дальше - больше, по нарастающей. Так что солдат понять можно: пока сквозь все это прошли, уже несколько раз за день превозмогли меру сил человеческих, и не хочется думать, что прикажут превозмочь еще раз.
Поземка неслась над окопами в сторону немцев, на глазах забеляя мертвые пятна воронок и трупов.
Хотя приказ закрепляться был отдан в первые же минуты, как только заняли последнюю траншею, пулеметы еще не были установлены. Пришлось прикрикнуть и заставить делать то, что приказано. Солдатам не хотелось возиться, устраивать новые пулеметные позиции, обращенные в сторону немцев. Сказывалась усталость после боя и мнение, что немцы навряд ли будут сегодня контратаковать, а мы не ночью, так утром все равно пойдем дальше и, стало быть, все труды зря.
В конце траншеи, где надо было установить на оставшемся от немцев ледяном столе пулемет с круговым обстрелом. Синцов простоял несколько минут над душой у солдат, торопя их своим присутствием.
Стоя здесь, он хорошо видел и большую высоту впереди, и продолжение немецких траншей, занятых слева отсюда ротой Лунина. Между теми окопами, где стоял он, и теми, что захватила рота Лунина, было метров четыреста открытого места. Немцы не строили тут сплошной линии. Ложбина хорошо простреливалась насквозь из глубины, с двух еще и теперь занятых немцами высот - с большой, дальней, и еще с одной, маленькой, метрах в семистах перед позициями роты Лунина.
Глядя на эту маленькую высоту, торчавшую перед ротой Лунина, Синцов мельком подумал, что, взяв ее, мы окажемся на фланге у большой высоты. А раз так, потом и большая легче посыплется.
Однако заставить себя думать об этом подробнее сейчас еще не хватало сил.
Подумал о другом - о том, что Богословскому, который командует теперь ротой, после Лунина, убитого еще в начале атаки, на вторую позицию пора бы уже прислать в батальон связного с донесением.
"Что он там канителится? Не хочет рисковать связным, чтобы засветло перебирался через эту наблюдаемую немцами ложбину?"
Шел обратно по окопам, недовольный Богословским, который хотя и занял все, что приказано, но теперь что-то волынит с донесением, а вообще еще неизвестно, как он, оставшись за Лунина, справится в дальнейшем с ротой.
Эта мысль смешивалась с другой - надо бы поскорей самому побывать там, в роте Богословского. А потом, оттеснив и ту и другую, пришла третья, главная мысль, мелькнувшая еще тогда, когда, ожидая установки пулемета, стоял и глядел на высотку перед позициями лунинской роты: "Хорошо бы взять эту высотку поскорей, не откладывая, едва стемнеет. Немцы ждут, что будем брать ее завтра утром или глубокой ночью, а надо взять сразу, пока считают, что еще подтягиваемся и готовимся. Взять неожиданно, малыми силами, без артподготовки. И делать это надо самому. И чтобы успеть до темноты примериться, посмотреть подходы к высоте, надо самое большее через полчаса, еще засветло, идти к Богословскому через эту открытую лощину".
Он вернулся, отягощенный этой мыслью; отвертеться от нее было уже нельзя. Как ни трудна она была, как ни хотелось заменить ее другой, более легкой, - что на сегодня война уже кончилась, - он знал, что эта трудная мысль существует в нем и растет, и когда он додумает ее до конца, то все равно доложит о ней, не позволит себе не доложить. Хотя сам, противореча себе, будет при этом надеяться, что не разрешат, отложат до завтра.
Мальчик на дне окопа грел две большие банки мясных консервов, пристроив их над двумя банками с сухим спиртом. Консервы были открыты, а поверх них, чтоб отмокли на пару, были положены сухари.
Мальчик на чем-то сидел. Синцов сначала не понял на чем, а потом, увидев торчавшие из-под полушубка зимние немецкие боты, понял, что мальчик сидел на убитом немце, как будто так и надо.
Караев стоял рядом и смотрел на банки с консервами и на горевший под ними спирт.
По этому еле заметному на дне окопа огоньку чувствовалось, что темнеть еще и не начинало.
- Проверили? - спросил Синцов.
- Так точно, - сказал Караев и вдруг спросил: - Где Лунина-то убило? Вы сами видели?
Синцов уже говорил ему, как и где убило Лунина, но то, что спросил Караев, был уже не вопрос, а пришедшее сейчас, в тишине, тоскливое желание сообразить, как же так: был человек, Лунин, и нет его, убит. А как убит? Как так убит?.. И Синцов, понимая это желание, повторил, что да, Лунин убит, когда брали вторую позицию, очередью, наповал, так что, наверно, и не успел подумать, что убит. Так и не дошел сталинградец до своего Сталинграда. И, говоря это, вспомнил белобрысую, чистую, не задетую смертью голову Лунина на снегу и свалившуюся с головы ушанку рядом; лицо с открытым глазом, одной щекой на снегу, и стрижку под бокс, и высоко, выше уха, подбритый висок... Да, так вот оно и было с Луниным, и больше сказать об этом нечего, потому что он и сам ничего другого не знает. Знает, что Лунин взял со своей ротой первую позицию, все три траншеи, и остался жив, а перед второй позицией, во время броска в атаку, был убит.