- В партком направо иди; этот корпус пройди - и до литейки, не доходя барака.
   Таня прошла несколько шагов и обернулась - женщина все еще стояла раздетая у дверей и смотрела ей вслед.
   Через десять минут Таня сидела в парткоме и ждала мать. Напротив Тани за столом сидел хмурый пожилой человек в черном ватнике и армейской ушанке и, прижав плечом трубку, записывал телефонограмму.
   Когда Таня пришла сюда, он ткнул ей руку и буркнул свою фамилию, но она не разобрала и не переспросила, потому что он сразу начал звонить в литейку, чтобы в партком прислали Овсянникову. И тут же у него на столе зазвонил другой телефон, и он стал принимать телефонограмму.
   Хотя он сидел в ватнике и ушанке, но Тане с мороза показалось, что в парткоме тепло и даже угарно; в круглой чугунной печке горел уголь. Она расстегнула шинель.
   Человек, принимавший телефонограмму, покосился на нее, заметил орден на гимнастерке, кажется, хотел ей что-то сказать, но вместо этого сердито спросил в трубку:
   - Что, еще не все? Я думал, все! Разводите тут писанину! - И еще быстрее заскреб карандашом по бумаге.
   В барак вошел высокий, плечистый, еще совсем молодой генерал, чем-то похожий на Артемьева.
   - Слушай, Малинин, - сказал он, - мне в Совнарком звонить надо... Как, берем Лузгина на заместителя по рабочему снабжению или не берем? Знаю, что снабжение поставит, а догадываюсь, что жук. Жду твоего последнего слова.
   - А зачем ждешь, Николай Иванович? - кладя трубку, сказал Малинин. - Ты ж решил...
   - Мало что я решил, - сказал генерал, - я хочу, чтоб парторг был "за", чтоб, если что, вместе отвечать.
   - Вместе отвечать не страшно, - сказал Малинин, - вместе плакать неохота. - И, покосившись на Таню, сказал: - Провожу тебя до конторы, поговорим.
   И генерал, после того как Малинин покосился на Таню, тоже покосился на нее и спросил:
   - Кто такая?
   Она, когда генерал вошел, встала там, где сидела, и так и стояла до сих пор.
   - Военврач третьего ранга Овсянникова, - сказала Таня.
   - Дочь Овсянниковой нашей, из литейного... - Малинин сунул в ящик телефонограмму, снял с гвоздя шинель и вышел вслед за генералом, который так ничего и не сказал Тане.
   "Сейчас будут ругаться", - подумала Таня. Такое было выражение лица и у генерала, и у этого сидевшего за столом человека - Малинина. Только она, Таня, помешала им поругаться здесь же, в парткоме.
   Она осталась одна. И почти сразу же вошла мать. И они обнялись и долго целовали друг друга.
   Мать была сейчас самая настоящая старуха. На ней был толстый, измазанный землей ватник и ватные брюки, но, увидев ее лицо, Таня с испугом подумала, какая она, наверно, худая там, под ватником.
   - Таня, доченька!..
   - Да, мама...
   - Приехала!..
   - Да, мама...
   - Живая!.. Здоровая!..
   - Да, мама...
   Мать больше ничего не спросила, помолчала и сказала:
   - Отец-то... - и снова долго молчала.
   - От чего он?
   - Не знаю, - сказала мать, - без меня было... Я воспалением легких болела, в больнице три недели лежала. А его "скорой помощью" свезли. А мне сразу не сказали: пожалели, потому что я встать все равно не могла. А когда вышла из больницы, он уже помер. Гроб ему сбили без меня в нашем упаковочном цехе, но повезли не сразу: думали, я еще успею, встану. А когда доставили гроб в больницу, оказывается, его уже захоронили. Извинения у наших заводских просили, а где могила, неизвестно. Место у них есть такое, куда невостребованных свозят, кого, значит, родственники не спросили. Туда и отец попал. Не прощу себе этого. Что за жизнь за такая!..
   Мать заплакала.
   - Ну чего ты? - Таня села рядом и обняла ее за плечи. - Зачем ты себя мучаешь?
   - Не могу я, Танечка... не могу... Как вспомню, так думаю: на могилу бы сходить, а сходить некуда.
   - Когда это было?
   - Семнадцатого сентября...
   - А Виктор когда?
   - Не знаю. Похоронную в прошлом году получила, зимой. А написали в ней, что погиб в сорок первом смертью храбрых. А когда, не написали. Только написали, что на юго-западном направлении... Как ты доехала?
   - Хорошо доехала.
   - Дай на тебя поглядеть. Похудела ты...
   - А сама!
   - Про меня не говори... А ты до войны кругленькая была, а теперь вон какая! Где ты была, кем служила?
   Таня посмотрела через плечо на вошедшего в барак Малинина и сказала:
   - Долго об этом, мама... Всего сразу не переговорим.
   - Живая, здоровая... - всхлипнула мать. - И раненная не была?
   - Раненная была.
   - Куда ранило?
   - Мама, ты когда освободишься?
   - Погоди... Куда тебя ранило-то? - Мать посмотрела на нее с мучением и нетерпением, словно это и было самое главное - узнать, куда ранило Таню.
   - Ну чего маешься? - сказал Малинин, стоя за спиной матери. Встретила, убедилась и ступай в цех. Сдавай смену и домой иди. А завтра выходной возьми.
   - У меня не завтра.
   - Подменим. На себя беру.
   - А может, мне с тобой пойти? - спросила Таня.
   Мать замялась, и Малинин выручил ее:
   - Не требуется за ней хвостом ходить, она скоро вернется. Условия у нас в цехах тяжелые, а в литейке особо, - объяснил он Тане, когда мать вышла. - Неохота ей с первого раза дочери свое рабочее место показывать...
   - Все равно увижу. Не сегодня, так завтра.
   - Это другое дело. А сегодня у нее праздник. Ради тебя среди зимы комнату побелила. Сюда, в партком, приходила, чтоб поддержали, три кило мелу со склада выписали. Что смотришь? Бедно живем? Еще насмотришься. Еще походишь по заводу, сами поводим. Беседы по цехам проведешь. Этого мы от каждого фронтовика требуем. А тем более сейчас. От последних известий с фронта все как с ума посходили! Только разговоров про Сталинград! Ты на сколько сюда?
   - Не знаю. У меня пока отпуск на лечение. А потом комиссия будет.
   Ее прервал телефон.
   - Малинин слушает, - отрывисто сказал Малинин в трубку. - Да, исключили... Нет, не ошибаетесь, с такой формулировкой и исключили: за самовольное увольнение с завода своей родственницы... Не дурацкая, а как раз такая, как надо... Нет, не отменим... Нет, не самодур, а парторг ЦК на заводе. А еще раз повторишь - трубку положу...
   Малинин выжидательно подержал трубку и опустил на рычаг.
   - Сам бросил!
   - А кто это звонил? - спросила Таня.
   - Начальник один. По просьбе другого, у которого мы брата жены вчера из партии выгнали, работника отдела кадров.
   - А за что?
   - За то, что слышала, - сказал Малинин. И, пересилив усталость и неохоту, объяснил: - Думаешь, к нам на завод все сами приходят? Есть и такие, что из-под палки идут, по законам военного времени. С разных не суть важных работ сняли, паспорта забрали - и на завод, продукцию вам на фронт гнать. Вот и у этого свояченица под метелку попала. А он ее втихую уволил, чтоб могла обратно в торговую сеть нырнуть, где посытнее. И партбилет вчера положил, - у нас на таких люди злые. А у вас на фронте разве добрые?
   - Я на фронте мало была.
   - А орден за что?
   - Я в партизанах была.
   - Где?
   - На Смоленщине.
   - Да, Смоленщина... - сказал Малинин. - Когда в конце сорок первого с передовой, раненного, вывозили, думал, скоро Смоленск возьмем. Не успею в часть вернуться, а он уже взятый будет. А он еще и до сих пор невзятый... И он невзятый, и я в свою часть не вернулся... Говорят, здоровье не позволяет. - Малинин усмехнулся так, словно его смешило, что здоровье не позволяет ему пойти обратно на фронт и позволяет заниматься тем, чем он занимается здесь, и жить так, как он живет здесь. - Долго была в партизанах?
   - Больше года.
   - А как обратно на Большую землю попала?
   - Раненую самолетом вывезли.
   - А в каких местах была? Я эти районы знаю. После гражданской с продотрядами ходил там во все концы, хлеб для пролетариата брал.
   Таня стала рассказывать, а сама все время думала, когда же придет мать...
   - Скоро придет, - почувствовав это и прервав расспросы, сказал Малинин. - Только смену сдаст. А пока не сдаст, все равно не придет. В партию она вступила... Как раз когда о Сталинграде первое сообщение было, в тот день ее принимали. Не говорила еще тебе?
   - Не говорила.
   Это было для нее неожиданностью; она как-то никогда не думала, что мать может вступить в партию.
   - Большой воз тянет, - сказал Малинин. - Не только в цеху, а еще и рабочий контроль в столовой, а это знаешь какое у нас теперь дело?.. Беда. Крошка к рукам прилипла - и уже пропал человек! А отца твоего знать не привелось. Слышать слышал, а знать не знал. Пришел на завод за неделю до его смерти. Имел в виду познакомиться.
   Он посмотрел на Таню и замолчал, словно чего-то не договорил.
   Это было так заметно, что она даже спросила, посмотрев на него:
   - Чего вы?
   - Имел в виду познакомиться, - повторил Малинин. - Мать еще не рассказывала, какая с ним беда вышла?
   - Нет.
   - Из партии его здесь, после эвакуации, исключили. Партийные ведомости, что у него в несгораемом ящике были, не вывез из Ростова с завода. Оставил.
   - Не могло этого быть! - убежденно сказала Таня.
   - Быть тогда все могло. Города из-за паники бросали, а не только что несгораемые ящики. Быть все могло. А вот что потом, после своей ошибки, человек делает - это другой вопрос! Твой отец Лазаря никому не пел. Встал за станок и стоял за ним, пока жил.
   - Теперь я знаю, что его до смерти довело! - горько вскрикнула Таня.
   - Зря, - сказал Малинин. - Переживать переживал, а все же до смерти его не это довело. Война его до смерти довела. Харчи не те, сна мало, здоровье потраченное, а работа тяжелая. От этого никто из нас не гарантированный...
   Мать вернулась через час. В руках у нее было ведро, и она, как вошла, поставила его возле двери. Поверх ватника на матери было надето отцовское пальто; полы были подогнуты и подшиты, а рукава подвернуты. Голова у матери была повязана платком. Видно, она мылась после работы, но не домылась: в морщинах так и остались тонкие черные полоски копоти, а морщин было - не сосчитать, все лицо в морщинах!
   Малинин подошел к двери и заглянул в стоявшее там ведро.
   - Угля все же, значит, сегодня в литейке выдали, хотя и по полведра.
   - И на том спасибо. - Мать взяла ведро. - Худайназаров сегодня в обед говорил, что не может быть весь январь такой. Никогда, говорит, такой зимы здесь не было.
   - Ну что ж, он здешний, ему видней. - Малинин поглядел на мать и повторил еще раз: - Завтра на работу не выходи.
   Она кивнула.
   - Дай-ка пропуск, отмечу, - повернулся Малинин к Тане. И, отдавая пропуск, сказал: - Послезавтра на завод вместе с матерью в утреннюю придешь - и сразу ко мне, в партком. А не будет меня - подожди. Надо твой приезд обдумать, как использовать.
   Таня и мать вышли через проходную обратно на ухабистый снежный пустырь, расстилавшийся перед заводом.
   - Чтой-то он тебя использовать хочет? - спросила мать.
   - Хочет, чтоб я про войну рассказала.
   - А... У нас, кто приезжает, все рассказывают. Из наших, из заводских, уже четверо приезжали. И все после госпиталей.
   - А как иначе? Отпусков нет. Пока не ранят, куда с фронта уедешь? Не велики тебе? - Таня посмотрела на ноги матери в мужских старых ботинках, тоже, как и пальто, отцовских.
   - Газетами обертываю, да и ноги опухать стали.
   - Отчего?
   - Кто их знает, от харчей, наверное... - Мать замолчала, не захотела больше говорить об этом.
   - Я тебе свои сапоги оставлю, они мне очень большие.
   - А ты что, обратно поедешь?
   - Не знаю, куда направят; в общем-то, да, конечно.
   Таня ждала, что мать спросит что-нибудь еще, но мать не спросила.
   - Меня женщина, которая пропуск выдавала, спросила, твоя ли я дочь. А я на нее смотрела, смотрела - лицо знакомое, а не вспомнила.
   - Как же не вспомнила? - сказала мать. - Это Суворова - кузнеца жена. В нашем дворе жили, еще когда ты замуж не вышла. А потом съехали на новую квартиру.
   - Неужели Суворова?! - Таня вспомнила рослую, краснощекую бабу, весело и громко, на весь двор, костерившую своего мужа, известного на заводе кузнеца Суворова, когда он после получки возвращался домой выпивши. - Да разве это она? - И, взглянув на мать, с испугом подумала, что мать переменилась нисколько не меньше... - Муж ее не пьет теперь? - спросила Таня, просто чтобы скрыть от матери свои мысли.
   - Кто ж теперь пьет, откуда ее взять, если... - Мать не договорила.
   - А я привезла с собой "тархуна". Можем выпить, а можем и сменять...
   - Чего менять... Меняли, меняли - доменялись, что чистого надеть на себя нечего. Сами выпьем и Суворовым поднесем. Мы теперь соседи с ними, в Старом городе в одной комнате живем, у узбеков, по самоуплотнению. Помыться бы тебе с дороги, да ведь мыла нет... Моешь, моешь руки после работы, уж и глиной трешь...
   - У меня есть мыло.
   - Ну, тогда утром помоешься, когда Суворовы на завод уйдут. Комнату нагреем, у хозяйки, у Халиды, таз возьмем, и вымоешься. Суворов буржуйку еще осенью сладил, да топить было печем. Все больше гузапаей топили. А от нее жар короткий, как от соломы.
   - А что это - гузапая?
   Мать удивленно посмотрела на Таню.
   - От хлопка стебель. Мы уже привыкли тут, обузбечились: гузапая, сандал, нон, шурпа, катта рахмат! И на заводе узбеков много, и живем с ними в одной мазанке. Тут теперь, в Ташкенте, все языки, какие хочешь; не разберешь, кто на каком.
   - А далеко нам ехать? - спросила Таня; они стояли на остановке и ждали трамвая.
   - Сперва седьмым, а потом на восьмой пересядем, до самого круга... Мать говорила так, словно Таня все это знает. - А потом пешком от круга. Часа за полтора будем, если сразу сядем.
   - Да, долго тебе добираться.
   - Когда во вторую, больше на заводе ночую. Проталкивайся, а то не сядем, седьмой идет. Рюкзак мне давай. Что это за зима такая! В прошлом году в эту пору без польт ходили.
   К остановке подошел обвешанный людьми трамвай. Мать надела за плечи рюкзак и подтолкнула Таню вперед. Таня уцепилась за поручни уже на ходу, почувствовав, что мать висит сзади, придерживая ее собой.
   - Мама...
   - Не облокачивайся, холодно будет... Укрой плечо-то.
   - Ничего, мне не холодно. Скажи, мама, что ты про меня думала?
   Была ночь, и они лежали вдвоем на узкой кровати, накрытые всем, что было, - одеялом, пальто, шинелью, полушубком. Таня, приподнявшись, подтянув на плечо полушубок, лежала за спиной у матери и говорила ей на ухо громким шепотом. А мать лежала не шевелясь и отвечала ей через плечо, не понижая голоса: она давно привыкла, что Суворовы там, за занавеской, в двух шагах от нее, спят тяжелым, усталым сном. Спят и сейчас: Суворов устало похрапывает, а Сима Суворова вздыхает во сне и иногда всхлипывает, не просыпаясь. Думает, наверное, и во сне о том, о чем думает с утра до вечера, - о полученной в ту неделю похоронной на второго, последнего сына. Вспоминает и плачет во сне, но не просыпается, потому что усталость берет свое.
   За вечер уже было все: и разговоры, и расспросы, и Симины поздравления, что дочь живая вернулась, и Симины слезы, что сыновья убиты и никогда не вернутся... И "тархун" выпили, и, не жалея ничего, досыта поели все вместе, и что приготовлено было, съели, и что Сима вытащила и от себя добавила, и ту банку консервов, что у Тани из мешка взяли... И выпили, и прослезились, и помянули. И Халиду, хозяйку мазанки, как ни отказывалась, затащили и заставили рюмку выпить за приезд. И она ушла и снова пришла с цветным узелочком, а в узелочке кишмиш к чаю. И еще час просидели за чаем с кишмишом. И Суворов жалел, что хозяина нет: работает в ночную, - и хвалил Тане Халиду. И Халида, такая же истощенная, как мать, с торчащими из-под платья худыми ключицами, долго молчала и смотрела на Таню своими черными печальными глазами, а потом вдруг быстро-быстро заговорила по-узбекски, и мать слушала и все кивала: то ли понимала, то ли догадывалась.
   Все уже было, что может быть на людях при такой встрече. А теперь все кончилось, и все, кроме них двоих, спали.
   - Мама, что ты про меня думала? Что ты молчишь?
   - Что думала? Разное думала. Сначала думала: может, женщин-врачей на фронт не пошлют... Глупо думала... А потом от тебя письмо получила, что уехала, а потом уже ничего не получила. И в одном году ничего не получила, и в другом ничего... А когда на Витю похоронная пришла, поверила, что и тебя нет... А потом, как отец умер, а я даже схоронить его не смогла, вдруг нашло на меня, что ты должна со дня на день воротиться. Прихожу на завод и думаю: не стоишь ли у проходной? А домой прихожу, хозяйке говорю, как глупая: Халида, меня никто не спрашивал? А она: ек, ек... А что ей сказать? У ней у самой на старшего похоронная пришла, у ней свое горе...
   А я все равно хожу и думаю, как какая-нибудь безумная: вот приду домой, а ты в воротах стоишь, или приду к заводу, а ты у проходной ждешь...
   - Мама, мне этот парторг про отца сказал.
   - А чего он тебе сказать мог? Ничего он не знает. Одна я знаю.
   - Ты не сердись на него, он по-хорошему сказал.
   - А я и не сержусь.
   - Мама, от чего отец умер?
   - У него истощение было. Один раз его от завода в дом отдыха отправили, две недели был. Молока там им давали, немного отошел, лучше вернулся, а потом опять эта пеллагра - ноги пухнуть стали и десны болеть... Не знаю, что это за болезнь... до войны не слыхала, а теперь многие ею на заводе болеют. Обижалась на него, что он меня в больнице не навещает. А он уже мертвый был.
   Мать беззвучно заплакала. Она плакала, не двигаясь, лежа на боку, и Таня, осторожно дотрагиваясь до ее лица пальцами, вытирала у нее со щек слезы и, когда рука становилась мокрой, этой мокрой, соленой рукой вытирала собственное лицо, которое тоже было в слезах, потому что она тоже плакала.
   - Не хотел он жизни поддаться, - перестав плакать, сказала мать. - Одно у него на уме было: что раз его из партии выгнали, а он все равно на заводе остался и к станку пошел, то лучше его уже никто работать не смеет. Он самый лучший!
   - Мама, отец виноват был?
   - Говорил, виноват. Он и чужое на себя брать умел. Всю жизнь так.
   - А что случилось-то?
   - Ящик у них там железный был: списки, ведомости и взносы - все в нем. Когда с завода уходили, он должен был забрать все из цеха; сам мне тогда говорил: пойду в цех, возьму и догоню тебя. Даже домой не зашел, я одна собиралась... А потом уже, когда они обратно в цех пришли с Кротовым, с поммастера - он член бюро был, - Кротов ему говорит: давай весь ящик под бетон в яму спрячем... Там ямы были пробиты, к взрыву цех готовили, но не взорвали; давай, говорит, спрячем, а то пойдем через город, а вдруг там уже немцы... И нас постреляют, и все документы партийные к фашистам попадут...
   Отец говорил мне потом, что испугался: кругом уже стрельба шла, послушался этого Кротова. А когда с завода стал выходить, смотрит Кротова нет. В эшелон сели; на третий день его спрашивают, где ведомости. Он рассказал все, как было. А Кротов где? А Кротова нет. В дороге не до этого было, а на место приехали - сразу про всех выяснилось, кто вел себя некрасиво: и кто исчез, и кому дети были поручены, а он их бросил, а кто на сто тысяч зарплату не вывез, заявил: сжег, - пять человек из партии тогда исключили. И отца тоже - за этот ящик. Он признавал свою ошибку. Потом, когда Ростов обратно взяли, на завод наша бригада поехала кое-что из оборудования вывезти, чего сразу не успели. Отец точно им место объяснил, где ящик. Говорил: все же моя вина меньше, если не пропало ничего... Два месяца исключенный был, но на парткоме еще не утверждали, ждали. А он уже все равно к станку встал, - с чего начинал на заводе, к тому и вернулся.
   Наши вернулись, говорят: были, смотрели. От ящика железка есть, а в ней ничего! И Кротова нет в Ростове! Когда немцы пришли, говорят, видели его с ними. И вполне возможно, что он фашистам ведомости отдал, а деньги себе взял. Такие предположения высказывали и отца спрашивали: "Как считаешь, несешь за это ответ, если так?" Он говорит: "Несу!" Тут же, на парткоме, и утвердили, а на райкоме партбилет взяли. Что он всю правду рассказал, как они с Кротовым ящик прятали, поверили, а простить не простили. Он не обижался, говорил: спасибо, что поверили, а не поверили бы - я бы напротив завода на трамвайную рельсу голову положил.
   Изнемогал он очень на работе, Таня. Мучило его это. Прошлым летом у нас до Малинина другой парторг-был, Алферов. Вызвал он отца - отец к маю самые высокие нормы дал по цеху - и говорит: "Подавай, Овсянников, на восстановление", - а отец отвечает: "Подожди, еще поработаю..." Хотел он сделать больше, оправдаться перед людьми, а здоровье у него слабое было, сама знаешь. Я уже почувствовала, что слабеет он. Чего только не отнесла на толкучку! Бывало, стоишь, выпрашиваешь: возьмите, ради бога. Ну, а что у нас было? Ничего особенного с собой не взяли, знаешь, как ехали оттуда... Подкормить его хотела, все, что могла, делала. А где могила его, не знаю. Никогда не прощу себе...
   - Ну, что ты, мама, ей-богу... Перед кем ты виновата? Ну, знала бы, где похоронен...
   - Не "ну", - сказала мать. - Я бы к нему приходила. А он лежит где-то, а я не знаю... Я на кладбище ходила - поле целое. Смотрю на это поле и даже что думать, не знаю, - плачу просто, и все...
   - Мама, а вы тут с самого начала с Суворовыми?
   - Нет, - сказала мать. - Сначала в клубе текстильщиков жили, в зале зрительном, сорок семей. А потом там тоже цех сделали и переселили кого куда; нас с Суворовыми сюда. Халиды муж сам позвал, он с Суворовым в кузне работает. Тут у них раньше одна ленинградская эвакуированная с двумя детьми жила, весной померла. Детей они себе взяли, а комнату нам отдали. Так и живем. А чего ты спрашиваешь?
   Таня подумала про себя, что трудно двум семьям жить вот так, в одной комнате, - два шага в ширину, три в длину, где и кровати стоят рядом, отделенные занавеской, и слышен каждый шорох двух людей, живущих в другой половине комнаты, днем слышен и ночью слышен.
   - Нет, ничего, - сказала Таня, и матери даже не пришло в голову, о чем подумала сейчас дочь: так далеки были от этого ее собственные мысли.
   - А может, в Ташкенте останешься? - спросила мать. - Если останешься, врачом работать будешь, может, на двоих и отдельную дадут...
   - Не знаю, мама, - мягко сказала Таня. - Ведь я же военнослужащая, а потом... - Она помедлила, не сразу решив, говорить или нет, и все же сказала: - Я еще с дороги написала генералу Серпилину Федору Федоровичу, я тебе говорила о нем. Попросила, чтобы он меня к себе на фронт вызвал. Все-таки я его знаю, и он свою полевую почту мне дал, когда в Москве встретились.
   - А где он сейчас?
   - Под Сталинградом.
   - Самое там страшное теперь, - сказала мать с тревогой.
   - Почему? Там теперь уже не мы, а немцы окружены.
   - Все равно самое там страшное, - убежденно повторила мать. - Я сама в цеху сколько газет вслух прочла про эти бои! У Суворовых вторая похоронная оттуда, со Сталинграда, пришла...
   И Таня поняла, что сейчас, здесь, в этой каморке, мать нельзя переспорить. Откуда пришла в эту комнату последняя похоронная, там сейчас и страшнее всего! Там больше всего убивают людей и могут убить и ее, Таню, если она туда поедет.
   - Не знаю, - сказала Таня, - дойдет ли еще мое письмо и вызовет ли он меня.
   - Раз обещал, наверно, вызовет. Молодой он, генерал этот?
   Таня даже не сразу поняла, но потом поняла и за спиной у матери рассмеялась.
   - Что смеешься? Про генералов у нас всякое тут говорят, не одно только хорошее.
   - А ты меньше слушай, что языками треплют, - сердито сказала Таня. - Я с фронта аттестат вышлю, тебе легче будет. Может, ты даже на другую работу из литейки перейдешь... Ну, будешь меньше зарабатывать и не первой категории карточку получишь...
   - Куда же я перейду, Таня? Другие, что ли, хуже меня? Глупости ты говоришь.
   - Почему глупости? Не все же ведь на тяжелых работах. Разве я неправа?
   Но, слушая ее, мать знала про себя, что и сама она тоже права и что не уйдет из литейки, из своей бригады, хотя это верно, что не все люди на тяжелых работах, и понятно, что дочь беспокоится и хочет для матери лучшего.
   - А в партизаны тебя обратно послать не могут? - спросила мать после того, как они несколько минут пролежали молча.
   - Могут, если желание выражу.
   - А насильно не пошлют?
   - Насильно не пошлют. Скажу, что не хочу, на фронт хочу.
   Она сначала хотела объяснить матери, почему туда, в партизаны, никого нельзя посылать насильно, но потом не стала: мать спросила ее не потому, что не понимала этого, а просто желала до конца убедиться, что дочь больше не пойдет в партизаны.
   - Раз не останешься, мне тут хорошо с Суворовыми, - сказала мать. Хуже, если б одна жила. Им бы, конечно, лучше без меня, но они тоже привыкли. Да и поплачем иногда с Серафимой вместе; когда муж в ночную, а мы с ней, совпадет, в дневную, вернемся, сядем, и все она слезы льет. И откуда их столько у нее берется? А я слушаю, слушаю ее и когда заплачу, а когда нет. А Халида и вовсе не плачет. Отголосила по сыну три дня, как извещение получили, и больше не плачет. Да ей и времени нет: своих четверо да приемных двое. Всех накорми.
   - А чем? - спросила Таня.
   - Ну все же им легче: братья, зятья в кишлаках. Хоть не помногу, да привезут. И у них, конечно, не густо. К своим четверым еще двух чужих взять - это по военному времени надо золотую душу иметь. И нам еще с Серафимой, как им из кишлака чего привезут, все старается гостинец сунуть. Но мы не берем, - чтоб кусок от детей отрывать, еще совесть не потеряли. Хотела я сказать тебе про Николая твоего... Встречал он тебя? Что молчишь?
   - А что говорить?
   - Встречал или нет?
   - Встречал.
   - Ну и как?
   - Никак. Скажи, мама, этот Кротов, из-за которого у отца все вышло, я его знаю?
   - Нет, не знаешь. Он на завод пришел уже в последний год, когда ты в армию ушла.
   - А что он за человек?
   - А я его и видела всего два раза. Высокий такой, черноволосый, не старый еще. Отца про него спрашивала, отец говорит: "Кто его знает, он и в армии служил - командир запаса был и вел себя так смело, разумно, что я ему подчинился в ту минуту". Не представлял, что такой человек предатель.