Страница:
- Не знаю, - сказал он, - может быть, в штабе полка или в штабе дивизии найдут для меня место. Дальше бы уходить не хотелось. Но это, конечно, как скажут. Скажут, замполитом этого госпиталя пойти - готов и на это. Опыт как-никак имею, четвертый раз лежу. - Он усмехнулся, и она поняла, что он шутит: быть замполитом в госпитале, конечно, не согласится, станет добиваться своего.
- Вчера ждал тебя...
- Вчера не могла, - перебила она. - Никак не могла.
- А разве я говорю, что могла? Я говорю, что ждал. Я и позавчера ждал. И третьего дня ждал. И когда ты у меня днем была, вечером опять ждал.
- Но это уж просто глупо.
- Конечно, глупо, - улыбнулся он. - А чем мне еще заниматься, кроме этого? Ждал тебя вчера и в первый раз сам побрился.
- И весь изрезался. Зачем это нужно было делать?
"Вот так всегда, - подумал он. - Говорит совершенно не то, что сказали бы на ее месте другие. Другие бы похвалили: молодец, как это у тебя хорошо вышло одной рукой, а она ругается".
- Зачем это было нужно? - сердито повторила она. - Хочешь доказать, что уже привык к своей руке? Зачем? Попросил бы, чтоб побрили. Вон как порезался! Я сначала говорить даже не хотела.
- Кожу не мог оттянуть, вот и порезался.
- И зачем было спешить? Кому это надо? Заживет рука, все, что сможешь, будешь ею делать.
Она говорила с ним, как сама с собой, совершенно не думая, что можно и чего нельзя ему сказать, говорила, считая, что ему можно сказать все, как себе.
- Медленно заживает, надоело, - сказал он.
- Ничего подобного, я вашего ведущего хирурга спрашивала. Он говорит: быстро. Такие раны знаешь как долго заживают. Еще будет болеть, давать знать о себе, так что приготовься. И не сердись, я нарочно тебе говорю, чтобы помнил об этом, когда будешь требовать выписки или решать, на какую должность проситься. Во всяком случае, в первое время.
Она не собиралась его утешать, она хотела думать о его жизни вместе с ним, и это было сильнее всяких слов о любви. Она не говорила их ни в прошлый раз, ни сегодня, просто вела себя как человек, который уже не думает ни о нем, ни о себе отдельно друг от Друга.
- Ну, как ты решила? - спросил он. - Я уже все узнал.
Он говорил о том же, о чем и в прошлый раз, - узнавал, где и как, находясь в армии, можно это оформить, чтобы они считались мужем и женой. А она, когда он спросил: "Ну, как ты решила?" - подумала, что ей решать нечего. Просто надо сообразить, как лучше сделать. Когда неделю назад он заговорил об этом, она не ответила потому, что думала о другом беспокоилась за него. Он, сам того не зная, был тогда на волоске от второй ампутации. А сегодня выглядел совсем иначе, не лежал с температурой, а сидел на койке и даже успел, оказывается, порезаться в пяти местах, пока брился. Может быть, и в самом деле его рапорт удовлетворят и оставят в армии? Тем более что рапорт пошел к Серпилину. Серпилин, правда, такой человек, что все равно не поступит против совести, но разве это будет против совести? Ни против чьей совестя это не будет!
- Я тоже думала об этом, - сказала она вслух. - Если это поможет нам быть вместе, давай сделаем, как ты хочешь. Но я сначала должна послать маме в Ташкент заявление о разводе, чтобы она сходила в загс и прислала мне справку. А то у меня в личном деле стоит, что я замужем.
- Я почему-то считал, что ты это уже сделала.
- Ничего я не сделала!
Сейчас, задним числом, она сердилась на себя: было неприятно просить об этом мать. И кто его знает, сразу ли мать все сделает. Может сначала еще прислать письмо с разными уговорами. Все-таки мать не все понимает в ее жизни и, наверное, никогда не поймет.
"А он будет переживать, пока все это тянется", - подумала она, посмотрев на Синцова. Она чувствовала себя виноватой перед ним за то, что не сделала там, в Ташкенте, такой простой вещи.
- Сразу же, прямо сегодня, напиши, - помолчав, сказал он.
- Хорошо, - сказала она и, не успев остановить себя, притронулась рукой ко лбу.
- Что ты?
- Ничего. - Она сделала вид, что просто потерла пальцами лоб. Вспомнила, что пора идти!
Но дело было не в этом, хотя идти действительно пора, а в том, что она все последние дни боялась заболеть, а сейчас, когда сидела у него, вдруг почувствовала, что у нее, кажется, и правда жар.
Неделю назад, когда она в прошлый раз вернулась от него, вдруг выяснилось, что сразу, в один день, заболели сыпным тифом пять девушек из банно-прачечного, те, что вместе с ней тогда занимались санобработкой наших, освобожденных из плена. А на другой день заболел старичок, батальонный комиссар Степан Никанорович. А потом опять сразу еще четверо девушек, и два санитара, и парикмахер. Все-таки проморгали тогда, сначала думали об этом, а потом забыли. Росляков ходил черный, ни с кем не разговаривал, переживал свою ответственность, особенно со вчерашнего дня, когда две девушки и Степан Никанорович умерли. И все переживали, и она тоже. Но сделать было уже ничего нельзя, - оставалось только ждать, когда кончится инкубационный период: заболею или не заболею? Вчера был двадцатый, последний день, никто больше не заболел, и она перестала волноваться и за других и за себя, а сейчас вдруг зазнобило. Может, показалось, может быть, никакой это не тиф, просто простудилась, когда была вчера в бане. Она пробовала уговорить себя, но это плохо выходило, потому что она очень боялась заболеть. Он боялся за нее, что она ездит через неразминированный город, а она нисколько этого не боялась, даже не думала. А тифа боялась. Наверно, еще и оттого, что у них сначала все было так хорошо, а потом вдруг случилось с ним, с этой рукой. А теперь, когда немного успокоилась за него, вдруг заболеет сама?
Когда она пришла сегодня, он сразу заметил, что она в новом обмундировании, и посмеялся над ее слишком большой гимнастеркой: так спешила переобмундироваться, что даже не подобрала себе мало-мальски по росту! Она не стала ему объяснять - отшутилась, а на самом деле подбирать было некогда и не из чего: как только узнали про тиф, сразу всех, кто имел хоть малейшее отношение, заставили еще раз пройти санобработку, а всю одежду, с ушанок до портянок, - в дезинфекцию.
Хорошо, что сюда пока не дошли никакие слухи, только этого не хватало! Хотя знаешь, что все на тебе чистое, и сама чистая, и понимаешь, как врач, что не можешь его заразить, а все равно сначала, когда садилась сегодня к нему на койку, в первую минуту боялась и дотронуться и прижаться, и только потом преодолела в себе эту глупость. Господи, хоть бы это было воспаление легких, что угодно, только не тиф!
- Пора идти, - повторила она, посмотрев на его часы с черным циферблатом, которые он в прошлый раз подарил ей и заставил надеть на руку. - Росляков сказал, чтобы я в четырнадцать ровно была уже у машины. Он к этому времени кончит тут, в госпитале, все свои дела.
- А ты сходи посмотри. Может, он еще задержится.
- Не задержится, он у нас точный.
Синцов понимал, что теперь говорить что-нибудь еще значит мучить ее, и, когда она встала с койки, молча встал вслед за ней.
- А вставать и ходить надо поменьше, - нравоучительно сказала она. - У тебя еще недавно была температура.
- Ладно, учту на будущее.
- А докторов, между прочим, надо слушать.
- Ну какой ты мне доктор! Сама подумай, ну какой ты мне доктор? - Он здоровой рукой загреб ее за плечи и прижал к себе так, что она счастливо задохнулась, но все-таки сказала:
- Осторожно, ту руку заденешь!
Они вышли из палаты и остановились у дверей в коридоре.
- Здесь дует, - сказала Таня.
- Ну и ладно.
Теперь они говорили громко, а в палате все время говорили вполголоса, хотя двое соседей Синцова - оба ходячие - шлялись где-то по другим палатам, а третий сосед спал, накрывшись с головой одеялом. Но им, то одному, то другому, казалось, что он не спит.
- И куда вы сейчас поедете? - спросил Синцов.
Она сказала, что поедут с Росляковым еще дальше, на железную дорогу, проверять эвакоприемник.
- А оттуда?
- А оттуда, наверное, мимо вас обратно.
- Хоть бы вдруг какие-нибудь снежные заносы! - сказал он. - Вернулись бы к вечеру сюда и застряли у нас на всю ночь.
- А ты меня не мучай. - Она подняла на него глаза. - Я сама этого знаешь как хочу? - Сказала то, что почувствовала, и обрадовалась своему чувству: "И ничего я не заболела, просто показалось. А жар, потому что все время думала об этом".
- Ладно, виноват, - сказал он.
- Если бы я могла что-нибудь придумать, я бы придумала. Понял?
- Понял, товарищ доктор.
- Не зови меня "товарищ доктор", а то я тебя стукну. И вообще нечестно вдруг заводить такие разговоры, когда мне надо идти.
- Ну иди, раз надо. - Он прихватил ее правой рукой, приподнял и поцеловал в губы. Потом отпустил и улыбнулся.
А она, с испугом почувствовав, какие у него холодные губы, поняла, что - нет, не показалось, у нее самый настоящий жар. И, ничего не сказав, быстро повернулась и пошла.
Синцов вернулся в палату и, как был, в халате, лег на койку и укрылся с головой одеялом.
Да, он любил ее, и эта скоропостижная, ни на что не похожая любовь сильнее всего, что было до сих пор в его жизни, сильнее даже той большой и долгой любви, которая у него была к Маше. В глубине души у него еще не исчезло ощущение греха сравнения, и, однако, он уже не впервые мысленно сравнивал их. И ему все чаще казалось, что эта новая любовь сильнее той, прежней. А может быть, просто необходимость в другом человеке, существовавшая в нем самом, была сейчас, в середине войны, сильней, чем тогда, и от этого и любовь казалась тоже сильнее.
Когда она сегодня пришла к нему, то сразу, почти с первых слов, призналась:
- Я такая счастливая, что ничего не могу с собой поделать!
Сказала так, словно что-то должна делать с собой, чтобы не чувствовать себя такой счастливой. А что надо делать, когда человек чувствует себя счастливым? Разве что-нибудь надо делать? Наоборот, как раз ничего и не надо делать!
Все-таки глупеешь, когда лежишь в госпитале! Невольно начинаешь думать о самом себе гораздо больше, чем на войне, и глупеешь от этого. И без всего того, к чему привык у себя в батальоне, начинаешь чувствовать себя песчинкой. Не на войне, а в госпитале - вот где действительно чувствуешь себя песчинкой, хотя как раз тут больше всего думаешь и заботишься о самом себе.
На этот раз война все-таки добилась своего - укоротила тебя, списала! А если не хочешь смириться с этим, это теперь твое личное дело. Думаешь, война без тебя не обойдется? Надо будет - вполне обойдется.
Он подумал об этом ожесточенно и с долей самоуничижения. Но и в этом ожесточении, и в этом самоуничижении было что-то несправедливое, он сам чувствовал это. "Что значит - обойдется, не обойдется? При чем тут это? Разве я прошу, чтобы меня не демобилизовывали, потому, что не могу обойтись без войны? Да я мечтаю обойтись без нее! Я готов хоть завтра обойтись без нее, если завтра вообще все кончится. Не в этом дело, и никакой у меня привычки к войне нет. Это вообще глупости - привычка к войне. Просто у меня есть привычка быть на войне, раз она идет. Разные люди лежат в госпиталях. Одни психуют, что им уже не вернуться в строй, а другие, наоборот, переживают, боятся своего возвращения на войну, жалеют, что рана недостаточно тяжелая, чтоб уволили вчистую. И если бы можно поменяться ранами, некоторые бы поменялись. Но меняться ранами никому не дано, и каждого при выписке ждет то будущее, какое ему выпало. А совпадает оно с твоим желанием или не совпадает, этого жизнь не спрашивает. И пойти ей наперекор не так-то просто".
Утром и вечером в госпитальном коридоре хрипит и трещит черная тарелка громкоговорителя, и все, кто способен передвигаться, сходятся и сползаются к ней. Каждый день отбираем обратно город за городом и на Кавказе, и на Дону, и на Украине.
Конечно, командующий армией может в ответ на рапорт и оставить тебя в армии, найти подходящую должность. Если захочет. А вот если в ближайшие дни ваш госпиталь свернут, а раненых растасуют, тут за одни сутки можно оказаться за пределами и армии и фронта. И напоминать о себе не отсюда, а оттуда, писать повторные рапорты - наполовину дохлое дело! Может выйти и так: в конце концов добьешься, а попадешь не в свою армию. Лишь бы все сложилось так, как хочется! А рука ничего, с такой рукой на войне еще можно жить.
Он вспомнил выписавшегося вчера майора-артиллериста, начальника штаба полка. Попал в их палату по поводу легкого осколочного ранения в голову, а до этого, зимой сорок первого, потерял под Москвой руку - вместо своей кисти была теперь "казенная", обтянутая черной кожей.
- Видишь, как управляюсь ею, - вчера перед своей выпиской весело хвалился он, ловко прихватывая и прижимая черной "казенной" рукой разные предметы: краюху хлеба, полотенце, папиросы, спички. И спички зажигал, и давал прикуривать, и брился сам опасной бритвой, "казенной" рукой оттягивая кожу...
Синцов вспомнил однорукого майора, улыбнулся в темноте под одеялом какие хорошие люди живут на свете! - и вдруг почувствовал, что кто-то подошел к койке. Сначала подумал: сестра - хочет поставить градусник, но когда приоткрыл одеяло, оказалось - над койкой стоит замполит госпиталя, пожилой старший политрук, тот самый, про которого он шутя говорил сегодня Тане, что готов на худой конец занять его место.
- Вставай, капитан! Давай бриться!
- А я бритый.
- Тогда порядок! Командующий приехал. Ходит по палатам, лежачим ордена вручает. О тебе спросил, скоро посетит!
Синцов сел на кровати и стал здоровой рукой подтягивать надетые поверх кальсон нитяные госпитальные носки.
- Наверное, по рапорту твоему, - сказал замполит, знавший о рапорте, который Синцов направлял через него, и прислушался к голосам в коридоре. Идут! Койку оправь!
Серпилин вошел в госпитальном халате, надетом поверх кителя. За его спиной остановились начальник госпиталя и адъютант.
Синцов встал с койки и вытянулся.
- Рад, что живой, здоровый и из нашей армии не выбыл, - сказал Серпилин.
- Еще не вполне здоровый, товарищ командующий, - сказал из-за его спины начальник госпиталя.
- А рапорт мне написал, что вполне. - Серпилин оглянулся.
Адъютант подумал, что он ищет, куда сесть, и подставил табуретку. Но Серпилин не сел.
- Сколько ему еще здесь положено быть? - кивнул он на Синцова, обращаясь к начальнику госпиталя.
- Не меньше двух недель при благоприятном ходе заживления.
- Ясно! А теперь вы, пожалуй, свободны, - сказал Серпилин начальнику госпиталя. - И вы, - кивнул он замполиту. - Не буду больше отрывать, занимайтесь своими делами. - Он отвернул рукав халата, посмотрел на часы и обратился к адъютанту: - Выедем через двадцать минут. До перекрестка возьмите у них для страховки "студебеккер", чтоб не сидеть, как по дороге сюда.
- Снег, как из бочки, валит, за всю зиму сразу. Дополнительные трудности создает, а то нам тех, что имеются, мало! - Это было первое, что Серпилин сказал Синцову, когда все вышли. - Ложись. Не делай при мне вид, что здоровый.
- Только что сами это сказали, товарищ командующий.
- Это я при врачах сказал, чтобы лишнее время тебя не держали. А выглядишь еще хреново.
- Если разрешите, все же сяду, - сказал Синцов, садясь на койку напротив опустившегося на табурет Серпилина.
Серпилин ничего не ответил, только кивнул.
- Рапорт твой получил. Мнение командира полка и нового командира вашей дивизии запросил и получил.
"Значит, уже назначили командира дивизии вместо Кузьмича, - подумал Синцов. - Интересно, кого. Наверное, все-таки Пикина".
- Мнения они неплохого. Считают, что в роли комбата, как говорится, нашел себя на войне. Но, трезво глядя, после такого ранения комбатом тебе не быть. Неразумно.
- Я не прошусь обратно в комбаты, товарищ командующий.
- Тогда легче, - сказал Серпилин. - И для тебя и для меня. Боялся, будешь проситься обратно в комбаты и придется отказать. Хотя и жаль - все же с начала войны, с первых синяков и шишек знакомы.
- Я на это не ссылался, товарищ командующий.
- Что не ссылался - оценил. В комбаты не вернешься, а другие варианты в штабе дивизии или в штабе армии возможны. Выздоровеешь - явишься. Решим. Если в штаб армии - сам решу, если в штаб дивизии - не только от меня, от комдива зависит.
- Полковник Пикин, правда, лично меня мало знает.
- А Пикин тут ни при чем, - сказал Серпилин. - Три дня назад Артемьева утвердили комдивом вашей Сто одиннадцатой.
- А Пикин? - невольно спросил Синцов.
- В штаб армии перешел, - сказал Серпилин, не объяснив кем.
Значит, Артемьев стал теперь комдивом, и напрашиваться туда к нему со своей одной рукой, по-родственному, немыслимо. Сразу, с одной фразы, как только Серпилин сказал про Артемьева, Синцов уже понял, что теперь в дивизию обратно не попросится. В другую - да, а в свою - нет.
- Все ясно, товарищ командующий. Как выпишут, с вашего разрешения, явлюсь.
Серпилин посмотрел на него и улыбнулся:
- Это как понять, что тебе все ясно? Значит, могу считать себя свободным? А если мне еще поговорить с тобой охота и временем, как ни странно, располагаю?
Синцов только улыбнулся в ответ.
- Да, - сказал Серпилин серьезно. - Не думал, когда ты явился ко мне в самую кашу под Могилевом с этим своим лохматым фотографом, что с течением времени вырастет из тебя комбат. А хотя солдатами не рождаются. В мирное время вырастить хорошего комбата нужно десять лет. Но у войны, как говорится, свои университеты, и не каждый отличник мирного времени их так проходит, как о нем заранее думали.
Серпилин замолчал, и в его глазах несколько секунд стояла какая-то другая мысль, далекая от того, с чего он начал.
- В общем, явишься, подыщем тебе дело, чтоб воевал и рос как офицер.
Говоря это, Серпилин про себя подумал, что такого человека, как Синцов, вполне можно взять в оперативный отдел армии. Человек грамотный, с боевым опытом, такого с уверенностью можно послать на передний край посмотреть и доложить обстановку. Тот, кто сам в прошлом командовал и знает, почем фунт лиха, подводит реже других. И до переднего края доберется, и очки не даст себе втереть, и где там, под огнем, в действительности лежит граница между желаемым и возможным, как правило, поймет и правдиво доложит. А что прохождение службы, судя по личному делу, после всех окружений заново с нуля начал, но сейчас молчит, не ловит случая пожаловаться, - это только в его пользу.
- А не приходила тебе в голову мысль, - снова вспомнив о Могилеве, спросил Серпилин, - вернуться к тому, с чего войну начинал?
- Не дай бог, товарищ командующий, вернуться к тому, с чего начинали, сказал Синцов. Хотя и понял, что Серпилин имеет в виду его работу в газете, но всколыхнувшиеся в душе воспоминания того времени почему-то вдруг заставили сказать эту тревожную и даже нелепую фразу.
Но Серпилина она не удивила.
- Возвращаться к тому, с чего начали, - об этом речи нет и не будет, сказал он. - Другой вопрос, сколько еще войны впереди? Гадать трудно, потому что хочется гадать в свою пользу. Но сколько бы еще ни воевать, а эта зима все равно - начало их конца. Так как тебя понять, - он вернулся к тому, с чего начал, - вкус к своей старой профессии совсем потерял или нет?
- Не знаю, - сказал Синцов. - Давно не думал над этим, и пока думать неохота.
- Неохота - не думай. А тот лохматый, что был с тобой, где он, не знаешь?
- Он погиб. Не выбрался тогда от нас.
- Так и выходит, - сказал Серпилин. - Про одного думаешь, что спасется, а про другого - что погибнет, а потом сплошь и рядом наоборот. Шмаков тогда все окружение прошел как истинный комиссар, а потом обратно в лекторскую группу взяли, полетел в Керчь свои лекции читать, и ногу бомбой оторвало. Теперь - пишет мне - по Свердловску на костылях шкандыбает, политэкономию читает.
- Батальонного комиссара Левашова в самую последнюю минуту боя убили, сказал Синцов. - Вот о ком никогда не думал, что умрет на моих глазах!
- Да, очень жаль его, - сказал Серпилин. - Посмертно Красным Знаменем наградили, а извещать об этом некого. Я его уважал, когда дивизией командовал. Прекрасный был политработник, несмотря на все свое сквернословие.
- Товарищ командующий, у вас есть еще три минуты меня выслушать?
Серпилин взглянул на часы.
- Даже пять.
- Я хотел вам сказать про Левашова. Он незадолго до смерти приходил ночью ко мне в батальон, делился. И раз он умер и больше никто этого не знает, я считаю, что обязан сказать вам об этом. Думаю, обязан, - еще раз повторил Синцов.
- А ты не крути вола за хвост. Давай сразу.
- Одного человека в нашей армии надо на чистую воду вывести, - сказал Синцов. - Заместителя начальника политотдела армии полкового комиссара Бастрюкова.
Услышав это, Серпилин поднял глаза на Синцова, и все те три или четыре минуты, что Синцов, торопясь уложиться, рассказывал ему о Бастрюкове, смотрел на него этими внимательными, неподвижными глазами, ничем не выражая своего отношения к услышанному. Потом спросил:
- Все?
- Все.
- Если считаешь достаточно существенным, напиши официально все, что мне сказал, в Военный совет армии.
- Я не думал писать, - сказал Синцов. - Я только решил рассказать вам.
- А я еще раз тебе повторяю: если считаешь достаточно существенным, напиши бумагу официально, - сказал Серпилин, и Синцов по его глазам понял, что он почему-то больше не хочет ни говорить об этом, ни произносить ни единого слова сверх этой дважды повторенной фразы.
Синцову даже показалось, что у Серпилина появился какой-то холодок в глазах. "Может быть, презирает меня? Считает это доносом?" - подумал он. И, как это бывало с ним в жизни, от мысли, что даже Серпилин мог не понять его и отказать ему в доверии, он внутренне сцепил зубы, уперся и упрямо сказал:
- Считаю существенным и напишу, чтоб не вышел сухим из воды.
И по вдруг прищурившимся, уже не холодным, а насмешливым глазам Серпилина понял, что тот не презирает его, а просто по каким-то причинам не хочет иметь личного, неофициального касательства к этому делу, предпочитает, чтобы оно шло своим бумажным ходом.
"Нет, брат, не так-то все это просто, как ты думаешь!" - говорил его насмешливый взгляд.
Серпилин поднялся с табуретки и вдруг увидел на тумбочке у Синцова прислоненную к стопке растрепанных книг маленькую карточку Тани. Ее сняли прямо в Кремле, с орденом, сразу после вручения, и у нее был смешной, испуганный вид. Но никакой другой карточки у нее все равно не было, и она, когда в первый раз приехала к Синцову в госпиталь и уже уходила, вдруг вытащила эту карточку из кармана гимнастерки и молча сунула ему в руку.
И Серпилин теперь стоял и смотрел на эту смешную карточку Тани с испуганным лицом и орденом Красного Знамени на груди.
- Овсянникова? Встретил ее здесь?
- Встретил, - сказал Синцов голосом, который заставил Серпилина посмотреть ему в лицо.
Он взглянул на Синцова, потом на карточку Тани, потом снова на Синцова и вдруг спросил как человек, имеющий право это спросить:
- Что, любовь?
- Любовь, - сказал Синцов.
- Это хорошо, - сказал Серпилин и, наверно, подумал о себе, потому что Синцова поразило странное, противоречившее словам выражение его лица.
- Это хорошо, - повторил Серпилин таким голосом, словно что-то другое, о чем он не хотел говорить, было нехорошо, очень, совсем нехорошо. Поправляйся. Но не спеши. Войны на тебя еще хватит и останется. Отдыхай, пока есть возможность. А я поеду. С тех пор, как армию принял, дел через голову, - вздохнуть некогда! - Только что голос был глухой, усталый, а об этом сказал весело и громко, как о счастье!
Серпилин вышел, но Синцову захотелось посмотреть ему вслед. Он приоткрыл дверь и выглянул в коридор.
Серпилин, удаляясь, шел по длинному госпитальному коридору своей крупной быстрой походкой, разбрасывая на ходу белые полы халата и сутуля широкие плечи. По госпитальному коридору шел один из тех людей, про которых очень редко думают, что там у них самих: жена умерла, или сын погиб, или еще что-нибудь, - один из тех, о ком чаще всего думают только в прямой связи с делом, которое взвалила война на их широкие плечи - армию или фронт, и, оценивая их действия, говорят, как про лошадь, - потянет или не потянет?
Но за этой кажущейся грубостью слов стоит неотступная тревожная мысль о десятках и сотнях тысяч человеческих жизней, ответственность за которые война положила на плечи именно этого, а не какого-то другого человека. И рядом с этим неотступным и грозным почти ни у кого не остается сил и времени думать о тех всего-навсего двух или трех людских жизнях, которые составляют или составляли семью этого человека. О них мало кто думает, думая о нем. И он сам бы удивился, если бы о нем думали иначе.
И Синцов, как и большинство других людей, которые могли бы оказаться на его месте, глядя сейчас в спину Серпилину, думал не о том личном, что он понаслышке знал о жизни Серпилина, а о том, что ему казалось и что на самом деле было самым важным в этом удалявшемся по коридору человеке: хорошо, когда такой человек приходит командовать армией, потому что такой человек потянет, и хорошо потянет - гораздо лучше, чем тот, кто был до него...
1960-1964
- Вчера ждал тебя...
- Вчера не могла, - перебила она. - Никак не могла.
- А разве я говорю, что могла? Я говорю, что ждал. Я и позавчера ждал. И третьего дня ждал. И когда ты у меня днем была, вечером опять ждал.
- Но это уж просто глупо.
- Конечно, глупо, - улыбнулся он. - А чем мне еще заниматься, кроме этого? Ждал тебя вчера и в первый раз сам побрился.
- И весь изрезался. Зачем это нужно было делать?
"Вот так всегда, - подумал он. - Говорит совершенно не то, что сказали бы на ее месте другие. Другие бы похвалили: молодец, как это у тебя хорошо вышло одной рукой, а она ругается".
- Зачем это было нужно? - сердито повторила она. - Хочешь доказать, что уже привык к своей руке? Зачем? Попросил бы, чтоб побрили. Вон как порезался! Я сначала говорить даже не хотела.
- Кожу не мог оттянуть, вот и порезался.
- И зачем было спешить? Кому это надо? Заживет рука, все, что сможешь, будешь ею делать.
Она говорила с ним, как сама с собой, совершенно не думая, что можно и чего нельзя ему сказать, говорила, считая, что ему можно сказать все, как себе.
- Медленно заживает, надоело, - сказал он.
- Ничего подобного, я вашего ведущего хирурга спрашивала. Он говорит: быстро. Такие раны знаешь как долго заживают. Еще будет болеть, давать знать о себе, так что приготовься. И не сердись, я нарочно тебе говорю, чтобы помнил об этом, когда будешь требовать выписки или решать, на какую должность проситься. Во всяком случае, в первое время.
Она не собиралась его утешать, она хотела думать о его жизни вместе с ним, и это было сильнее всяких слов о любви. Она не говорила их ни в прошлый раз, ни сегодня, просто вела себя как человек, который уже не думает ни о нем, ни о себе отдельно друг от Друга.
- Ну, как ты решила? - спросил он. - Я уже все узнал.
Он говорил о том же, о чем и в прошлый раз, - узнавал, где и как, находясь в армии, можно это оформить, чтобы они считались мужем и женой. А она, когда он спросил: "Ну, как ты решила?" - подумала, что ей решать нечего. Просто надо сообразить, как лучше сделать. Когда неделю назад он заговорил об этом, она не ответила потому, что думала о другом беспокоилась за него. Он, сам того не зная, был тогда на волоске от второй ампутации. А сегодня выглядел совсем иначе, не лежал с температурой, а сидел на койке и даже успел, оказывается, порезаться в пяти местах, пока брился. Может быть, и в самом деле его рапорт удовлетворят и оставят в армии? Тем более что рапорт пошел к Серпилину. Серпилин, правда, такой человек, что все равно не поступит против совести, но разве это будет против совести? Ни против чьей совестя это не будет!
- Я тоже думала об этом, - сказала она вслух. - Если это поможет нам быть вместе, давай сделаем, как ты хочешь. Но я сначала должна послать маме в Ташкент заявление о разводе, чтобы она сходила в загс и прислала мне справку. А то у меня в личном деле стоит, что я замужем.
- Я почему-то считал, что ты это уже сделала.
- Ничего я не сделала!
Сейчас, задним числом, она сердилась на себя: было неприятно просить об этом мать. И кто его знает, сразу ли мать все сделает. Может сначала еще прислать письмо с разными уговорами. Все-таки мать не все понимает в ее жизни и, наверное, никогда не поймет.
"А он будет переживать, пока все это тянется", - подумала она, посмотрев на Синцова. Она чувствовала себя виноватой перед ним за то, что не сделала там, в Ташкенте, такой простой вещи.
- Сразу же, прямо сегодня, напиши, - помолчав, сказал он.
- Хорошо, - сказала она и, не успев остановить себя, притронулась рукой ко лбу.
- Что ты?
- Ничего. - Она сделала вид, что просто потерла пальцами лоб. Вспомнила, что пора идти!
Но дело было не в этом, хотя идти действительно пора, а в том, что она все последние дни боялась заболеть, а сейчас, когда сидела у него, вдруг почувствовала, что у нее, кажется, и правда жар.
Неделю назад, когда она в прошлый раз вернулась от него, вдруг выяснилось, что сразу, в один день, заболели сыпным тифом пять девушек из банно-прачечного, те, что вместе с ней тогда занимались санобработкой наших, освобожденных из плена. А на другой день заболел старичок, батальонный комиссар Степан Никанорович. А потом опять сразу еще четверо девушек, и два санитара, и парикмахер. Все-таки проморгали тогда, сначала думали об этом, а потом забыли. Росляков ходил черный, ни с кем не разговаривал, переживал свою ответственность, особенно со вчерашнего дня, когда две девушки и Степан Никанорович умерли. И все переживали, и она тоже. Но сделать было уже ничего нельзя, - оставалось только ждать, когда кончится инкубационный период: заболею или не заболею? Вчера был двадцатый, последний день, никто больше не заболел, и она перестала волноваться и за других и за себя, а сейчас вдруг зазнобило. Может, показалось, может быть, никакой это не тиф, просто простудилась, когда была вчера в бане. Она пробовала уговорить себя, но это плохо выходило, потому что она очень боялась заболеть. Он боялся за нее, что она ездит через неразминированный город, а она нисколько этого не боялась, даже не думала. А тифа боялась. Наверно, еще и оттого, что у них сначала все было так хорошо, а потом вдруг случилось с ним, с этой рукой. А теперь, когда немного успокоилась за него, вдруг заболеет сама?
Когда она пришла сегодня, он сразу заметил, что она в новом обмундировании, и посмеялся над ее слишком большой гимнастеркой: так спешила переобмундироваться, что даже не подобрала себе мало-мальски по росту! Она не стала ему объяснять - отшутилась, а на самом деле подбирать было некогда и не из чего: как только узнали про тиф, сразу всех, кто имел хоть малейшее отношение, заставили еще раз пройти санобработку, а всю одежду, с ушанок до портянок, - в дезинфекцию.
Хорошо, что сюда пока не дошли никакие слухи, только этого не хватало! Хотя знаешь, что все на тебе чистое, и сама чистая, и понимаешь, как врач, что не можешь его заразить, а все равно сначала, когда садилась сегодня к нему на койку, в первую минуту боялась и дотронуться и прижаться, и только потом преодолела в себе эту глупость. Господи, хоть бы это было воспаление легких, что угодно, только не тиф!
- Пора идти, - повторила она, посмотрев на его часы с черным циферблатом, которые он в прошлый раз подарил ей и заставил надеть на руку. - Росляков сказал, чтобы я в четырнадцать ровно была уже у машины. Он к этому времени кончит тут, в госпитале, все свои дела.
- А ты сходи посмотри. Может, он еще задержится.
- Не задержится, он у нас точный.
Синцов понимал, что теперь говорить что-нибудь еще значит мучить ее, и, когда она встала с койки, молча встал вслед за ней.
- А вставать и ходить надо поменьше, - нравоучительно сказала она. - У тебя еще недавно была температура.
- Ладно, учту на будущее.
- А докторов, между прочим, надо слушать.
- Ну какой ты мне доктор! Сама подумай, ну какой ты мне доктор? - Он здоровой рукой загреб ее за плечи и прижал к себе так, что она счастливо задохнулась, но все-таки сказала:
- Осторожно, ту руку заденешь!
Они вышли из палаты и остановились у дверей в коридоре.
- Здесь дует, - сказала Таня.
- Ну и ладно.
Теперь они говорили громко, а в палате все время говорили вполголоса, хотя двое соседей Синцова - оба ходячие - шлялись где-то по другим палатам, а третий сосед спал, накрывшись с головой одеялом. Но им, то одному, то другому, казалось, что он не спит.
- И куда вы сейчас поедете? - спросил Синцов.
Она сказала, что поедут с Росляковым еще дальше, на железную дорогу, проверять эвакоприемник.
- А оттуда?
- А оттуда, наверное, мимо вас обратно.
- Хоть бы вдруг какие-нибудь снежные заносы! - сказал он. - Вернулись бы к вечеру сюда и застряли у нас на всю ночь.
- А ты меня не мучай. - Она подняла на него глаза. - Я сама этого знаешь как хочу? - Сказала то, что почувствовала, и обрадовалась своему чувству: "И ничего я не заболела, просто показалось. А жар, потому что все время думала об этом".
- Ладно, виноват, - сказал он.
- Если бы я могла что-нибудь придумать, я бы придумала. Понял?
- Понял, товарищ доктор.
- Не зови меня "товарищ доктор", а то я тебя стукну. И вообще нечестно вдруг заводить такие разговоры, когда мне надо идти.
- Ну иди, раз надо. - Он прихватил ее правой рукой, приподнял и поцеловал в губы. Потом отпустил и улыбнулся.
А она, с испугом почувствовав, какие у него холодные губы, поняла, что - нет, не показалось, у нее самый настоящий жар. И, ничего не сказав, быстро повернулась и пошла.
Синцов вернулся в палату и, как был, в халате, лег на койку и укрылся с головой одеялом.
Да, он любил ее, и эта скоропостижная, ни на что не похожая любовь сильнее всего, что было до сих пор в его жизни, сильнее даже той большой и долгой любви, которая у него была к Маше. В глубине души у него еще не исчезло ощущение греха сравнения, и, однако, он уже не впервые мысленно сравнивал их. И ему все чаще казалось, что эта новая любовь сильнее той, прежней. А может быть, просто необходимость в другом человеке, существовавшая в нем самом, была сейчас, в середине войны, сильней, чем тогда, и от этого и любовь казалась тоже сильнее.
Когда она сегодня пришла к нему, то сразу, почти с первых слов, призналась:
- Я такая счастливая, что ничего не могу с собой поделать!
Сказала так, словно что-то должна делать с собой, чтобы не чувствовать себя такой счастливой. А что надо делать, когда человек чувствует себя счастливым? Разве что-нибудь надо делать? Наоборот, как раз ничего и не надо делать!
Все-таки глупеешь, когда лежишь в госпитале! Невольно начинаешь думать о самом себе гораздо больше, чем на войне, и глупеешь от этого. И без всего того, к чему привык у себя в батальоне, начинаешь чувствовать себя песчинкой. Не на войне, а в госпитале - вот где действительно чувствуешь себя песчинкой, хотя как раз тут больше всего думаешь и заботишься о самом себе.
На этот раз война все-таки добилась своего - укоротила тебя, списала! А если не хочешь смириться с этим, это теперь твое личное дело. Думаешь, война без тебя не обойдется? Надо будет - вполне обойдется.
Он подумал об этом ожесточенно и с долей самоуничижения. Но и в этом ожесточении, и в этом самоуничижении было что-то несправедливое, он сам чувствовал это. "Что значит - обойдется, не обойдется? При чем тут это? Разве я прошу, чтобы меня не демобилизовывали, потому, что не могу обойтись без войны? Да я мечтаю обойтись без нее! Я готов хоть завтра обойтись без нее, если завтра вообще все кончится. Не в этом дело, и никакой у меня привычки к войне нет. Это вообще глупости - привычка к войне. Просто у меня есть привычка быть на войне, раз она идет. Разные люди лежат в госпиталях. Одни психуют, что им уже не вернуться в строй, а другие, наоборот, переживают, боятся своего возвращения на войну, жалеют, что рана недостаточно тяжелая, чтоб уволили вчистую. И если бы можно поменяться ранами, некоторые бы поменялись. Но меняться ранами никому не дано, и каждого при выписке ждет то будущее, какое ему выпало. А совпадает оно с твоим желанием или не совпадает, этого жизнь не спрашивает. И пойти ей наперекор не так-то просто".
Утром и вечером в госпитальном коридоре хрипит и трещит черная тарелка громкоговорителя, и все, кто способен передвигаться, сходятся и сползаются к ней. Каждый день отбираем обратно город за городом и на Кавказе, и на Дону, и на Украине.
Конечно, командующий армией может в ответ на рапорт и оставить тебя в армии, найти подходящую должность. Если захочет. А вот если в ближайшие дни ваш госпиталь свернут, а раненых растасуют, тут за одни сутки можно оказаться за пределами и армии и фронта. И напоминать о себе не отсюда, а оттуда, писать повторные рапорты - наполовину дохлое дело! Может выйти и так: в конце концов добьешься, а попадешь не в свою армию. Лишь бы все сложилось так, как хочется! А рука ничего, с такой рукой на войне еще можно жить.
Он вспомнил выписавшегося вчера майора-артиллериста, начальника штаба полка. Попал в их палату по поводу легкого осколочного ранения в голову, а до этого, зимой сорок первого, потерял под Москвой руку - вместо своей кисти была теперь "казенная", обтянутая черной кожей.
- Видишь, как управляюсь ею, - вчера перед своей выпиской весело хвалился он, ловко прихватывая и прижимая черной "казенной" рукой разные предметы: краюху хлеба, полотенце, папиросы, спички. И спички зажигал, и давал прикуривать, и брился сам опасной бритвой, "казенной" рукой оттягивая кожу...
Синцов вспомнил однорукого майора, улыбнулся в темноте под одеялом какие хорошие люди живут на свете! - и вдруг почувствовал, что кто-то подошел к койке. Сначала подумал: сестра - хочет поставить градусник, но когда приоткрыл одеяло, оказалось - над койкой стоит замполит госпиталя, пожилой старший политрук, тот самый, про которого он шутя говорил сегодня Тане, что готов на худой конец занять его место.
- Вставай, капитан! Давай бриться!
- А я бритый.
- Тогда порядок! Командующий приехал. Ходит по палатам, лежачим ордена вручает. О тебе спросил, скоро посетит!
Синцов сел на кровати и стал здоровой рукой подтягивать надетые поверх кальсон нитяные госпитальные носки.
- Наверное, по рапорту твоему, - сказал замполит, знавший о рапорте, который Синцов направлял через него, и прислушался к голосам в коридоре. Идут! Койку оправь!
Серпилин вошел в госпитальном халате, надетом поверх кителя. За его спиной остановились начальник госпиталя и адъютант.
Синцов встал с койки и вытянулся.
- Рад, что живой, здоровый и из нашей армии не выбыл, - сказал Серпилин.
- Еще не вполне здоровый, товарищ командующий, - сказал из-за его спины начальник госпиталя.
- А рапорт мне написал, что вполне. - Серпилин оглянулся.
Адъютант подумал, что он ищет, куда сесть, и подставил табуретку. Но Серпилин не сел.
- Сколько ему еще здесь положено быть? - кивнул он на Синцова, обращаясь к начальнику госпиталя.
- Не меньше двух недель при благоприятном ходе заживления.
- Ясно! А теперь вы, пожалуй, свободны, - сказал Серпилин начальнику госпиталя. - И вы, - кивнул он замполиту. - Не буду больше отрывать, занимайтесь своими делами. - Он отвернул рукав халата, посмотрел на часы и обратился к адъютанту: - Выедем через двадцать минут. До перекрестка возьмите у них для страховки "студебеккер", чтоб не сидеть, как по дороге сюда.
- Снег, как из бочки, валит, за всю зиму сразу. Дополнительные трудности создает, а то нам тех, что имеются, мало! - Это было первое, что Серпилин сказал Синцову, когда все вышли. - Ложись. Не делай при мне вид, что здоровый.
- Только что сами это сказали, товарищ командующий.
- Это я при врачах сказал, чтобы лишнее время тебя не держали. А выглядишь еще хреново.
- Если разрешите, все же сяду, - сказал Синцов, садясь на койку напротив опустившегося на табурет Серпилина.
Серпилин ничего не ответил, только кивнул.
- Рапорт твой получил. Мнение командира полка и нового командира вашей дивизии запросил и получил.
"Значит, уже назначили командира дивизии вместо Кузьмича, - подумал Синцов. - Интересно, кого. Наверное, все-таки Пикина".
- Мнения они неплохого. Считают, что в роли комбата, как говорится, нашел себя на войне. Но, трезво глядя, после такого ранения комбатом тебе не быть. Неразумно.
- Я не прошусь обратно в комбаты, товарищ командующий.
- Тогда легче, - сказал Серпилин. - И для тебя и для меня. Боялся, будешь проситься обратно в комбаты и придется отказать. Хотя и жаль - все же с начала войны, с первых синяков и шишек знакомы.
- Я на это не ссылался, товарищ командующий.
- Что не ссылался - оценил. В комбаты не вернешься, а другие варианты в штабе дивизии или в штабе армии возможны. Выздоровеешь - явишься. Решим. Если в штаб армии - сам решу, если в штаб дивизии - не только от меня, от комдива зависит.
- Полковник Пикин, правда, лично меня мало знает.
- А Пикин тут ни при чем, - сказал Серпилин. - Три дня назад Артемьева утвердили комдивом вашей Сто одиннадцатой.
- А Пикин? - невольно спросил Синцов.
- В штаб армии перешел, - сказал Серпилин, не объяснив кем.
Значит, Артемьев стал теперь комдивом, и напрашиваться туда к нему со своей одной рукой, по-родственному, немыслимо. Сразу, с одной фразы, как только Серпилин сказал про Артемьева, Синцов уже понял, что теперь в дивизию обратно не попросится. В другую - да, а в свою - нет.
- Все ясно, товарищ командующий. Как выпишут, с вашего разрешения, явлюсь.
Серпилин посмотрел на него и улыбнулся:
- Это как понять, что тебе все ясно? Значит, могу считать себя свободным? А если мне еще поговорить с тобой охота и временем, как ни странно, располагаю?
Синцов только улыбнулся в ответ.
- Да, - сказал Серпилин серьезно. - Не думал, когда ты явился ко мне в самую кашу под Могилевом с этим своим лохматым фотографом, что с течением времени вырастет из тебя комбат. А хотя солдатами не рождаются. В мирное время вырастить хорошего комбата нужно десять лет. Но у войны, как говорится, свои университеты, и не каждый отличник мирного времени их так проходит, как о нем заранее думали.
Серпилин замолчал, и в его глазах несколько секунд стояла какая-то другая мысль, далекая от того, с чего он начал.
- В общем, явишься, подыщем тебе дело, чтоб воевал и рос как офицер.
Говоря это, Серпилин про себя подумал, что такого человека, как Синцов, вполне можно взять в оперативный отдел армии. Человек грамотный, с боевым опытом, такого с уверенностью можно послать на передний край посмотреть и доложить обстановку. Тот, кто сам в прошлом командовал и знает, почем фунт лиха, подводит реже других. И до переднего края доберется, и очки не даст себе втереть, и где там, под огнем, в действительности лежит граница между желаемым и возможным, как правило, поймет и правдиво доложит. А что прохождение службы, судя по личному делу, после всех окружений заново с нуля начал, но сейчас молчит, не ловит случая пожаловаться, - это только в его пользу.
- А не приходила тебе в голову мысль, - снова вспомнив о Могилеве, спросил Серпилин, - вернуться к тому, с чего войну начинал?
- Не дай бог, товарищ командующий, вернуться к тому, с чего начинали, сказал Синцов. Хотя и понял, что Серпилин имеет в виду его работу в газете, но всколыхнувшиеся в душе воспоминания того времени почему-то вдруг заставили сказать эту тревожную и даже нелепую фразу.
Но Серпилина она не удивила.
- Возвращаться к тому, с чего начали, - об этом речи нет и не будет, сказал он. - Другой вопрос, сколько еще войны впереди? Гадать трудно, потому что хочется гадать в свою пользу. Но сколько бы еще ни воевать, а эта зима все равно - начало их конца. Так как тебя понять, - он вернулся к тому, с чего начал, - вкус к своей старой профессии совсем потерял или нет?
- Не знаю, - сказал Синцов. - Давно не думал над этим, и пока думать неохота.
- Неохота - не думай. А тот лохматый, что был с тобой, где он, не знаешь?
- Он погиб. Не выбрался тогда от нас.
- Так и выходит, - сказал Серпилин. - Про одного думаешь, что спасется, а про другого - что погибнет, а потом сплошь и рядом наоборот. Шмаков тогда все окружение прошел как истинный комиссар, а потом обратно в лекторскую группу взяли, полетел в Керчь свои лекции читать, и ногу бомбой оторвало. Теперь - пишет мне - по Свердловску на костылях шкандыбает, политэкономию читает.
- Батальонного комиссара Левашова в самую последнюю минуту боя убили, сказал Синцов. - Вот о ком никогда не думал, что умрет на моих глазах!
- Да, очень жаль его, - сказал Серпилин. - Посмертно Красным Знаменем наградили, а извещать об этом некого. Я его уважал, когда дивизией командовал. Прекрасный был политработник, несмотря на все свое сквернословие.
- Товарищ командующий, у вас есть еще три минуты меня выслушать?
Серпилин взглянул на часы.
- Даже пять.
- Я хотел вам сказать про Левашова. Он незадолго до смерти приходил ночью ко мне в батальон, делился. И раз он умер и больше никто этого не знает, я считаю, что обязан сказать вам об этом. Думаю, обязан, - еще раз повторил Синцов.
- А ты не крути вола за хвост. Давай сразу.
- Одного человека в нашей армии надо на чистую воду вывести, - сказал Синцов. - Заместителя начальника политотдела армии полкового комиссара Бастрюкова.
Услышав это, Серпилин поднял глаза на Синцова, и все те три или четыре минуты, что Синцов, торопясь уложиться, рассказывал ему о Бастрюкове, смотрел на него этими внимательными, неподвижными глазами, ничем не выражая своего отношения к услышанному. Потом спросил:
- Все?
- Все.
- Если считаешь достаточно существенным, напиши официально все, что мне сказал, в Военный совет армии.
- Я не думал писать, - сказал Синцов. - Я только решил рассказать вам.
- А я еще раз тебе повторяю: если считаешь достаточно существенным, напиши бумагу официально, - сказал Серпилин, и Синцов по его глазам понял, что он почему-то больше не хочет ни говорить об этом, ни произносить ни единого слова сверх этой дважды повторенной фразы.
Синцову даже показалось, что у Серпилина появился какой-то холодок в глазах. "Может быть, презирает меня? Считает это доносом?" - подумал он. И, как это бывало с ним в жизни, от мысли, что даже Серпилин мог не понять его и отказать ему в доверии, он внутренне сцепил зубы, уперся и упрямо сказал:
- Считаю существенным и напишу, чтоб не вышел сухим из воды.
И по вдруг прищурившимся, уже не холодным, а насмешливым глазам Серпилина понял, что тот не презирает его, а просто по каким-то причинам не хочет иметь личного, неофициального касательства к этому делу, предпочитает, чтобы оно шло своим бумажным ходом.
"Нет, брат, не так-то все это просто, как ты думаешь!" - говорил его насмешливый взгляд.
Серпилин поднялся с табуретки и вдруг увидел на тумбочке у Синцова прислоненную к стопке растрепанных книг маленькую карточку Тани. Ее сняли прямо в Кремле, с орденом, сразу после вручения, и у нее был смешной, испуганный вид. Но никакой другой карточки у нее все равно не было, и она, когда в первый раз приехала к Синцову в госпиталь и уже уходила, вдруг вытащила эту карточку из кармана гимнастерки и молча сунула ему в руку.
И Серпилин теперь стоял и смотрел на эту смешную карточку Тани с испуганным лицом и орденом Красного Знамени на груди.
- Овсянникова? Встретил ее здесь?
- Встретил, - сказал Синцов голосом, который заставил Серпилина посмотреть ему в лицо.
Он взглянул на Синцова, потом на карточку Тани, потом снова на Синцова и вдруг спросил как человек, имеющий право это спросить:
- Что, любовь?
- Любовь, - сказал Синцов.
- Это хорошо, - сказал Серпилин и, наверно, подумал о себе, потому что Синцова поразило странное, противоречившее словам выражение его лица.
- Это хорошо, - повторил Серпилин таким голосом, словно что-то другое, о чем он не хотел говорить, было нехорошо, очень, совсем нехорошо. Поправляйся. Но не спеши. Войны на тебя еще хватит и останется. Отдыхай, пока есть возможность. А я поеду. С тех пор, как армию принял, дел через голову, - вздохнуть некогда! - Только что голос был глухой, усталый, а об этом сказал весело и громко, как о счастье!
Серпилин вышел, но Синцову захотелось посмотреть ему вслед. Он приоткрыл дверь и выглянул в коридор.
Серпилин, удаляясь, шел по длинному госпитальному коридору своей крупной быстрой походкой, разбрасывая на ходу белые полы халата и сутуля широкие плечи. По госпитальному коридору шел один из тех людей, про которых очень редко думают, что там у них самих: жена умерла, или сын погиб, или еще что-нибудь, - один из тех, о ком чаще всего думают только в прямой связи с делом, которое взвалила война на их широкие плечи - армию или фронт, и, оценивая их действия, говорят, как про лошадь, - потянет или не потянет?
Но за этой кажущейся грубостью слов стоит неотступная тревожная мысль о десятках и сотнях тысяч человеческих жизней, ответственность за которые война положила на плечи именно этого, а не какого-то другого человека. И рядом с этим неотступным и грозным почти ни у кого не остается сил и времени думать о тех всего-навсего двух или трех людских жизнях, которые составляют или составляли семью этого человека. О них мало кто думает, думая о нем. И он сам бы удивился, если бы о нем думали иначе.
И Синцов, как и большинство других людей, которые могли бы оказаться на его месте, глядя сейчас в спину Серпилину, думал не о том личном, что он понаслышке знал о жизни Серпилина, а о том, что ему казалось и что на самом деле было самым важным в этом удалявшемся по коридору человеке: хорошо, когда такой человек приходит командовать армией, потому что такой человек потянет, и хорошо потянет - гораздо лучше, чем тот, кто был до него...
1960-1964