Он прошелся по бараку, хлопая себя то по груди, то по спине, никак не мог согреться.
   - Раз с десятого не ели, значит, как мы наступление начали, так они пленных кормить перестали. А до этого как кормили? Как кормили? - крикнул он Тане, словно она могла ответить на это.
   Таня содрогнулась и подумала: "Неужели ничего невозможно было сделать с этим раньше?" Ее потрясла мысль, что, в то время как она ехала в Ташкент и была в Ташкенте и вместе со всеми радовалась, что на немцев началось наступление и что они в кольце, в это время там, внутри этого кольца, оказывается, были наши люди! Они там, внутри, оставались еще во власти немцев. А мы целых две недели, до сегодняшнего дня, ничем не могли им помочь. Да что же это такое делается!
   - Неужели мы ничего не знали про этот лагерь? - воскликнула она, пораженная собственной мыслью.
   - Откуда же было знать. А кабы знали - кому от этого легче?
   - Ну как же, - сказала Таня, - может быть, тогда что-то сделали! Хоть на несколько дней раньше освободили!
   Батальонный комиссар пожал плечами.
   - Навряд ли. Тут война идет - сила на силу! Хочешь, а не можешь! Бывает, одного раненого с ничейной тащим, сколько голов сложим, а не спасем. А тут...
   Он махнул рукой. Потом спросил:
   - На войне с начала?
   - С начала.
   - И я с начала... Был и санитаром, пока звания не дали, и комиссаром медсанбата...
   - А кем вы до войны были? - спросила Таня, поняв из его слов, что раз он начал войну солдатом, то, значит, не был раньше военным.
   - Кем до войны был? - как-то нехотя, словно не желая вспоминать, сказал он. - Много кем я был. На войну пошел с ополчением. Перед нею четыре года на пенсии был, по болезни. А до этого, - он снова как-то нехотя остановился, - на Бамлаге служил, на строительстве, в КВЧ... Есть там в лагерях такая КВЧ - культурно-воспитательная часть! А еще раньше в трудкоммунах работал, Макаренко Антона Семеновича, между прочим, знал, вздохнул он и замолчал.
   - А сколько вам лет? - спросила Таня.
   - Пятьдесят еще не исполнилось, - сказал он и усмехнулся. - Состарил меня Бамлаг. Есть и такие, которые не старились, а меня состарил... В общем, уволился по болезни...
   Он взглянул на Таню так, словно она должна была понять что-то, чего он не договорил, но она не поняла, а только почувствовала, что в жизни этого человека есть что-то непростое. И это непростое стоит за его словами "уволился по болезни".
   - Пойдемте, - сказала Таня.
   Они пробыли в бараке уже десять минут, и ей казалось, что стыдно дольше задерживаться здесь. Им обоим надо было идти туда, в землянки. Может быть, и не надо, но все равно надо.
   - Пойдем... Старшина там, наверное. Надо, чтоб санитаров собрал и за бульоном шел.
   Они молча прошли еще раз - в третий раз - по трупам. Миновали ту землянку, в которой уже была Таня, дошли до второй и остановились.
   - Вы сюда, что ли, зайдите, - сказал батальонный комиссар, - а я дальше пойду, погляжу.
   Сказал и пошел дальше.
   - Сейчас зайду, - сказала Таня.
   Ей вдруг захотелось закурить. Всего две-три минуты постоять и подымить, прежде чем заходить туда, внутрь. Она вытащила из кармана полушубка пачку "Беломора". В пачке оставалось три папиросы, остальные выкурила. Там, в Ташкенте, при матери сдерживалась, не курила, чтобы не расстраивать ее. Даже и без нее не курила, чтобы табаком не пахло. А в дороге искурила почти всю пачку - от волнения, от ожидания будущего...
   На войне, конечно, не выбирают, а все-таки еще не умещалось в сознании все, что произошло с ней сегодня за один день. И день еще не кончился! Утром последняя посадка там, на бомбардировочном аэродроме, и летчики, с которыми летела, - веселые, здоровые... И другие летчики, которые их встретили и спрашивали, не привезли ли из Ташкента яблочек. Тоже веселые, здоровые, весело обещавшие, что теперь фрицам хана, делов осталось дня на три, на четыре самое большее...
   И этот лагерь, и эти люди здесь, в землянках.
   Она решила, что выкурит папиросу сразу, в несколько затяжек, и как только выкурит, сейчас же пойдет. Все, что ее волновало еще несколько часов назад, там, пока она ходила и ждала начсанарма, - мысли о себе и Артемьеве и о том, хорошо или плохо, что все так быстро и смешно кончилось, - все отошло, провалилось, как будто всего этого никогда и не было.
   Вдали, перед проволокой, темнел вал из трупов, похожий отсюда, издалека, на всякий другой невысокий вал. Такие валы из выброшенной наверх земли обычно тянутся вдоль противотанковых рвов. Сейчас, когда уже начало смеркаться, можно было подумать, что это просто вал из земли и льда, но она смотрела туда и знала, что он не из земли и льда, а из людей.
   - Сестрица, оставь бычка!
   Она обернулась и увидела вышедшего из землянки санитара - молодое, доброе, круглощекое живое лицо, и обрадовалась ему так, словно за минуту до этого уже ничего живого, кроме нее самой, не оставалось на свете.
   - Извиняюсь, товарищ военврач, обознался, - смутился санитар, заметив выглядывавшие из-под полушубка петлицы со шпалами.
   - Берите - Таня протянула санитару недокуренную папиросу.
   Санитар затянулся и кивнул на темневший перед проволокой вал.
   - Я у одного тут, который поживее других, про этот штабель спрашивал: как, по ихнему приказу или сами склали? А он говорит: не склали! Мы, говорит, туда сперва за чистым снегом ходили, а потом многие люди, кто дальше жить не хотел, просто так шли или ползком доползали, чтобы смерть принять. Уже не за снегом, а за смертью за своей ходили! А в последнее время кто и хотел - не мог: сил не было. Бой, говорит, еще вчера с вечера вроде доносился, а подползти к выходу, чтоб послушать, уже не было возможности...
   Он еще раз медленно глубоко затянулся.
   - Может, вам обратно оставить?
   - Не надо, - сказала Таня. - Я туда пойду.
   - Зачем вам туда идти, чего вы там сделаете?! - Он повернулся от внезапного порыва ветра, и Таня тоже повернулась и услышала, как вместе с порывом донеслись далекие звуки боя где-то там, в Сталинграде.
   - Пойду, - сказала она не санитару, а самой себе. И, пригнув голову, потому что даже ей нужно было пригибать здесь голову, шагнула в землянку.
   30
   Только глубокой ночью на вторые сутки самое тяжелое наконец осталось позади. Последний, четыреста восемьдесят третий по счету, освобожденный из плена, пройдя санобработку, был уложен на чистые простыни в госпитальном бараке.
   В регистрационном журнале появилась последняя цифра "483", но против цифр еще и теперь не всюду стояли фамилии. Многих и до сих пор бесполезно было спрашивать.
   "Около шестисот живых", - сказал там, в лагере, старшина. Но люди умирали, пока в лагерь шли машины, умирали, когда их выносили из землянок и клали на машины, умирали, пока везли, умирали во время санобработки. А несколько человек умерло, когда их уже переносили на носилках, чистых, вымытых и обритых, из барака в барак. И некоторым из тех, что сейчас числятся живыми, еще предстоит умереть в ближайшие дни от необратимых явлений, вызванных длительным голодом.
   Чего только не навидалась и не наслушалась Таня за эти полтора суток! Даже спать не тянуло, несмотря на бессонную ночь, и есть не хотелось, и казалось, никогда не захочется.
   Барак, в котором шла санобработка, целые сутки был как адская кухня: весь в пару, в потоках грязной воды, в комках падавших на пол спутанных, шевелящихся от вшей волос, в рванине сброшенной одежды. Особенно страшно было в первом отделении, а всего их было четыре. В первом еще не мыли, только раздевали догола и щетками соскребали с тела вшей. Во дворе, под окнами, была вырыта большая яма, и в ней горел мазут; туда охапками таскали снятую одежду, а вшей все время заметали с пола вениками в ведра и из этих ведер тоже ссыпали туда, в огонь.
   Во втором отделении стригли, брили везде, где росли волосы, обмывали по первому разу и опять вместе с волосами таскали жечь целые ведра вшей. Даже старики санитары, воевавшие и в германскую и гражданскую, говорили, что в жизни такого не видели.
   В третьем отделении было уже легче: там только мыли еще раз. А в четвертом начинался рай: там одевали в чистое белье и клали на носилки.
   Если не считать нескольких врачей, сестер да десятка парикмахеров, всю самую страшную работу внутри барака делали девушки из банно-прачечного отряда. Их было много - пятьдесят, но работы было столько, что все они к концу валились с ног от усталости.
   Девушки, девушки из банно-прачечного! Это ваш-то отряд, как вы сами с усмешкой рассказываете, зовут на фронте "мыльный пузырь"? Это про вас-то плетут всякие были и небылицы отвыкшие на фронте от женского тела, изголодавшиеся мужики? И кто его знает, сколько в этом правды и сколько неправды, наверное, не без того и не без этого. Но все равно, главная правда про вас та, что не было и не могло быть на целом свете в эти сутки лучше людей, чем вы, и не было рук добрей и небрезгливей, чем ваши, и не было стараний святей и чище, чем ваши, - помочь человеку снова сделаться человеком! И ни одна из вас не дрогнула, не растерялась, не ушла, не закатилась в обморок, как тот врач-мужчина в лагере. Ни одна!
   Об этом вечером, когда домывали последних раненых, сказал Тане Росляков. Сказал, как стихи, именно этими самыми словами, которых Таня никак не ждала от него, показавшегося ей поначалу человеком, зачерствевшим на фронте. И глаза у него вдруг стали такие, каких Таня не ожидала увидеть на этом жестком, орлином казачьем лице. Говорил о девушках почти стихами, а в глазах стояли слезы.
   А сама Таня, пока была там и работала вместе с девушками, об этом не думала. Просто видела, как они работают: быстро, бережно, без устали. Ни один из их рук не выскользнул, ни одного на пол не уронили. А уж держали руки такое страшное, что даже телом-то назвать нельзя!
   Она сама много раз, когда люди теряли сознание во время санобработки, делала им уколы. И в пальцах до сих пор осталось ощущение: держишь не руку, а кость, а вокруг нее мешок из пустой кожи. Некоторые все равно умерли и после уколов, и понесли их не вперед, туда, в четвертое отделение, в рай, как шутили девушки, а назад, обратно...
   А теперь все, кто остался жив, и те, кто не будет жив, но пока еще жив, лежат здесь, в госпитальном бараке, на двухэтажных нарах. И уже явились на смену врачи, и можно пойти в палатку, где развернули питательный пункт, и попить там чаю, но идти туда нет сил. Можно и просто лечь на койку, где сейчас сидишь, - она свободная - лечь и заснуть до утра. Но спать не хочется, а в голове вертится что-то, чему и названия нет: какие-то обрывки виденного и слышанного, так перепутанные, словно это не мысли, а дикий, страшный сон...
   Один, когда его мыли, ругал немцев матом за то, что не поставили пулеметы и не расстреляли, вместо того чтоб морить голодом.
   - Ну и хорошо, что не расстреляли, - сказала ему Таня. - Вы теперь жить будете.
   - А может, я жить после этого не хочу. - Он посмотрел на Таню дикими, злыми глазами, словно она его обидела, сказав, что он будет жить.
   А другой просился на фронт, говорил:
   - Поскорей вылечивай, доктор. Я еще их убивать пойду... ни одного на семя не оставлю...
   И думал, наверное, что кричит, что грозный, а сам еле-еле слышно шептал эти слова и умер, когда несли уже в чистом белье. Сердце взяло и кончилось!
   А еще один шептал неизвестно что: не то свою фамилию, не то есть просил. Шептал так, словно навсегда разучился говорить. А другие только стонали и ничего не говорили, как будто их языка лишили. И умирали молча на руках, и женщины, уже домывая, вдруг замечали, что моют мертвого.
   - Я потом заберу вас отсюда, - сказал Росляков. - Будете работать у меня в эвакуационном отделении.
   Таня услышала и кивнула, но все равно в ту минуту это не дошло до ее сознания. Только теперь дошло и все равно осталось не важным.
   Еще когда пришли самые первые автобусы и грузовики и начали выносить людей из лагеря, как и предсказывал батальонный комиссар, приехал член Военного совета Захаров. Он зашел в землянку, прошел из конца в конец, вернулся, встал у входа и минут десять молча стоял и смотрел, как выносили. Потом задержал проходившую мимо Таню - оказывается, запомнил ее - и спросил:
   - Серпилин говорил, что долго в тылу у немцев была. А такое там видела?
   Таня только покачала головой. Слышала много. А видела под Смоленском только издали, за километр, вышки да проволоку.
   - И мне еще не приходилось, - сказал Захаров. - Первый отбитый лагерь за войну... Война вообще дело малопрекрасное, но все же...
   Он не договорил. К землянке задним ходом сдавала еще одна машина. Захаров потянул за рукав Таню, чтобы не зацепило.
   - Ездим по трупам своих товарищей, - сказал он чугунным, тяжелым голосом. - Взять бы всех фашистов - да в прорубь! За Волгу хотели? Пусть подо льдом до того берега идут! Да где там! Разве можно! - Он невесело усмехнулся. - Мы отходчивые. Сдадутся - и будешь им раны перевязывать.
   - Не буду, - сказала Таня.
   - Будешь. А я буду тыловиков гонять, чтобы пленным в котел до грамма все, что положено, чтобы, не дай бог, не отощали. А не обеспечат - шкуру буду спускать. - Сказал так, словно насмехался над самим собой и над тем, что ему придется делать. - А это куда из памяти деть? - Он ткнул пальцем в сторону санитаров, вытаскивавших из землянки безвольно ломавшиеся у них на руках тела, и покосился на Таню: - Иди работай.
   И она, отходя, вспомнила, как Росляков назвал этого немолодого, грузного человека Костей!
   Вот он какой, этот Костя!
   Разговор был давно, вчера. А сегодня днем Захаров заезжал еще раз и стоял в бараке и смотрел, как идет санобработка. Но и все, что было сегодня днем, тоже было давно. Все было давно. И сама она, казалось, уже давно была здесь, на фронте.
   - Вы что, не спите? - оторвал ее от этих мыслей голос батальонного комиссара Степана Никаноровича.
   Он стоял перед ней в проходе между нарами, и рядом с ним еще кто-то высокий в ватнике и ушанке.
   - Не сплю, - сказала Таня.
   - Раз не спите, я пойду по своим делам, а вы разыщите под двести семнадцатым номером Бутусова, лейтенанта. Комбат с передовой к нам приехал, - батальонный комиссар кивнул на стоявшего рядом высокого, своего лейтенанта хочет найти.
   - Сейчас найдем. - Таня встала, стараясь сообразить, где может лежать двести семнадцатый.
   И уже когда встала, поняла, что еле держится на ногах, что именно теперь готова повалиться и заснуть мертвым сном.
   Она подняла глаза на стоявшего перед ней высокого человека в перетянутом ремнями коротком ватнике, и ей почудилось в его лице что-то знакомое.
   - Пойдемте, - сказала она, так и не вспомнив, видела ли его раньше.
   Сказала и повернулась. Но высокий не пошел вслед за ней, а, наоборот, придержал ее за плечо, повернул к себе, положил вторую, тяжелую, забинтованную руку на другое ее плечо и сказал:
   - А я Синцов. Здравствуйте. Не узнали меня?
   И она сразу узнала его. И, наверное, узнала бы еще раньше, если бы не считала, что его нет на свете.
   - Здравствуйте, Иван Петрович! А я горевала, что вы погибли.
   - А я живой.
   Синцов продолжал стоять не двигаясь, и она не знала, что ей делать со своими руками. Если бы он не держал руки на ее плечах, она, наверное, потянулась бы и обняла его. Но он все еще молча стоял и держал руки у нее на плечах и смотрел на нее внимательно и странно, словно видел не ее, а еще кого-то другого, смотрел так, словно знал то, о чем не мог знать. Потом разом снял руки и сказал:
   - Пойдемте искать, - и, пропустив ее вперед, пошел сзади.
   Она шла между нарами, доставая из-под подушек тетрадочные листки с номерами и фамилиями или просто номерами, светя на них фонариком, потому что в бараке было полутемно.
   - Он рыжий такой. Сильно рыжий, - сказал Синцов, когда они прошли несколько рядов нар.
   - Они у нас все бритые. Вшивость у них знаете какая была?
   - Знаю, - сказал Синцов. - Мы этот лагерь освобождали. Заходили в две землянки.
   - А из охраны никого живыми не захватили? - спросила Таня.
   - Навряд ли, - сказал Синцов.
   - Вот и ваш Бутусов. - Таня вытащила записку из-под подушки лежавшего на втором ярусе нар человека, бритоголового, с тонким восковым носом.
   - Посветите, - попросил Синцов.
   Таня посветила фонариком.
   - Это не он.
   - Не может быть. Тут написано.
   - Нет, не он. Посветите еще.
   Когда до этого Таня подходила к другим нарам и светила на вынутые из-под подушек тетрадочные листки, он мельком видел одну за другой похожие друг на друга головы с обтянутыми сухой кожей черепами. Но сейчас, когда ему сказали, что вот этот лежащий на нарах человек и есть лейтенант Бутусов, тот самый Бутусов, его Бутусов, он все еще не мог поверить в это. Потому что его Бутусов был здоровый, лохматый, рыжий, мордастый, веселый молодой человек, всегда вызывавшийся первым по все разведки и способный голыми руками скрутить и принести на себе "языка". А этот Бутусов был бритый больной старик, с неживым, синим лицом и лежавшими поверх одеяла тонкими, детскими руками.
   - Бутусов, а Бутусов! Бутусов! Витя!
   Голова на подушке слабо шевельнулась, глубоко запавшие глаза открылись и с усталой тоской посмотрели на Синцова. Потом внутри них, в глубине, что-то медленно переменилось, и Синцов понял, что глаза увидели его. Тогда он приблизил к ним лицо и сказал:
   - Я Синцов. - И еще раз повторил: - Я Синцов.
   - Где я? - еле слышно спросил Бутусов и потом громче, тревожно еще раз: - Где я?
   Наверно, ему показалось, что вокруг него опять что-то другое, а он не знает что.
   - Ты в госпитале, - сказал Синцов.
   - Да, да, знаю, да, - успокоенно сказал Бутусов, закрыл глаза и снова с заметным трудом открыл их. - А ты чего тут?
   - Приехал навестить тебя. От Пепеляева узнал. Он мне про тебя сказал.
   - А где он? - спросил Бутусов.
   - Не знаю. Пока не нашел. Я его раньше видел, а сейчас не нашел.
   - Видишь, какие мы? - сказал Бутусов.
   - Мы ваш лагерь освобождали, - сказал Синцов. - Я Пепеляева там видел. В первой же землянке лежал, у входа.
   - Я его давно не видел, - сказал Бутусов. - Как на раздачу пищи перестали водить, больше не видел. - Он устал от длинной фразы, закрыл глаза и долго молчал. Потом спросил: - Значит, вы от самого берега до нас дошли?
   - Да, - сказал Синцов.
   Слишком долго было объяснять, как он сюда дошел и что он теперь не в том батальоне, не в той дивизии и не в той армии, где они были с Бутусовым.
   - Были уверены, что вы оба в той разведке убиты. Не представляли себе, что вы можете быть живы.
   - А мы, думаешь, представляли? - Бутусов снова открыл глаза. - Сами им в руки залезли. Лучше бы умерли.
   - Да ты не переживай. Чего ты переживаешь? Мало ли что бывает.
   - Я не переживаю. - Бутусов закрыл глаза и повторил: - Я не переживаю. - И вдруг тревожно встрепенулся: - А где Пепеляев?
   - Говорю, не нашел еще.
   - Подожди, не уходи, - не открывая глаз, совсем тихо прошептал Бутусов и, двинув головой, припал щекой к подушке.
   И Синцов еще долго стоял и ждал, облокотись на нары и глядя ему в лицо. Ждал до тех пор, пока не понял, что Бутусов забылся и лучше его не трогать.
   А Таня все это время стояла позади Синцова и смотрела на его перехваченную поверх ватника ремнями широкую, сильную, чуть сутуловатую спину.
   Тогда, в сорок первом, когда шли из окружения через смоленские леса, впереди, рядом со спиной Серпилина, почти всегда маячила эта широкая, знакомая, чуть сутуловатая спина.
   А потом, когда она вывихнула ногу, он выносил ее, подвязав сзади, за спиной, плащ-палаткой. Менялся с Золотаревым, но чаще нес сам, потому что был сильнее Золотарева и сам говорил про себя, что здоровый, как верблюд.
   Она стояла сзади и смотрела на эту широкую усталую спину в затянутом ремнями ватнике и думала о том, что вот сейчас он договорит с этим лейтенантом, повернется и ей надо будет сказать ему, что его жена умерла.
   Он простоял несколько минут молча, потом повернулся и сказал:
   - Я вам запишу мой номер полевой почты, а вы потом ему дайте, когда он в себя придет. Хорошо?
   - Хорошо.
   - И еще фамилию запишите - Пепеляев. Его в списках нет, но, может, он среди тех, кто еще не опомнился. Я хотел всех подряд обойти, но батальонный комиссар запретил ночью беспокоить. Правильно, конечно. А днем я все равно не в силах приехать. Если и его найдете, ему тоже мою полевую почту дайте. Ладно?
   - Хорошо, - повторила Таня, продолжая думать, как быстро, все быстрее и быстрее надвигается то, о чем она должна говорить с ним.
   Он снял ушанку, поворошил рукой волосы, потер небритое лицо, снова надел ушанку и, словно отделив всем этим одно от другого, сказал:
   - А теперь мне надо с вами поговорить.
   - А мне с вами, - сказала она. - Пойдемте сядем.
   Они вернулись к нарам, на которых она сидела, когда он подошел туда вместе с батальонным комиссаром. Он сел первым, и она села рядом, касаясь локтем его ватника.
   - Мне надо вам рассказать про вашу жену, - сказала она, глядя в пол. Я вместе с ней была в партизанах. Она погибла.
   - Я знаю, - сказал он.
   Она подняла голову и посмотрела ему в глаза.
   На его спокойном, усталом лице ничего не переменилось и не двинулось.
   - Знаю, - повторил он, глядя ей в глаза, и два раза качнул головой, словно повторял уже молча: "Знаю, знаю". И оттого, что у него сейчас было такое лицо, заранее приготовленное ко всему, что он может услышать, она вдруг спросила:
   - Давно?
   - Давно, - сказал он. - Две недели.
   - Кто вам сказал?
   - Брат жены сказал. Он здесь, на фронте. Как приехал, нашел меня.
   - Да, да, понимаю, - растерянно сказала Таня, хотя все еще не понимала, как это вдруг вышло, что ей так и не пришлось говорить ему все то, к чему она готовилась.
   Тогда, в первую минуту, когда он так долго смотрел на нее, положив ей на плечи руки, ей почудилось, что он что-то знает. Но потом, когда он сказал "пойдемте", она уже была уверена, что он ничего не знает, потому что невозможно, чтобы знал и сразу же не спросил.
   Но, оказывается, возможно. Оказывается, знал и не спросил, а пошел сначала искать своего лейтенанта.
   - Ваша жена погибла как героиня, - вдруг неожиданно для себя сказала Таня.
   Он посмотрел на нее и вздохнул. Может быть, подумал, что она сейчас начнет что-то врать и прибавлять от себя, чтоб ему было легче. Вздохнул и сказал:
   - Павел передавал мне ваш рассказ, но я тогда плохо соображал, когда слушал. Еще раз расскажите. Он мне сказал, что оставил вам свой адрес, я все надеялся, что вы ему напишете и я вас найду. А теперь, видите, как все... - Он остановился и с чуть заметной запинкой добавил: - ...хорошо вышло.
   Но все это вышло совсем не хорошо. Так нехорошо, что хотелось, не рассказывая ничего этого еще раз, просто молча взять его за руку и заплакать над Машиной оборвавшейся жизнью.
   - Хорошо, я расскажу вам, - сказала она и стала рассказывать.
   А он сидел рядом и молчал. Снял ушанку, бросил рядом с собой на нары, сцепил руки - здоровую и перевязанную, в грязных бинтах - и за все время так ни разу и не шевельнулся.
   Молчал, когда говорила, и молчал, когда останавливалась, ища, как лучше сказать. И когда уже все сказала, еще две или три минуты молчал.
   Две недели назад, когда Артемьев, приехав на фронт и прочитав в "Красной звезде" корреспонденцию, где упоминалась фамилия бывшего журналиста, комбата Синцова, добрался до него и рассказал о Маше, тогда, в ту ночь, Синцов думал только о ней и о том, как она умерла. А сейчас, заново услышав все это, думал о том, как давно он живет без нее.
   Когда он сидел и ждал решения своей судьбы в московской военной прокуратуре, и пришел оттуда обратно к Губеру, и его записали в коммунистический батальон, она была еще жива. И когда они с Малининым воевали в трубе у кирпичного завода, она была еще жива. И когда он стоял на Красной площади и смотрел на говорившего с Мавзолея Сталина, она тоже была еще жива.
   А когда всех других сфотографировали для партийных билетов, а его нет и он ругался из-за этого с Малининым, а потом ночью сидел в землянке и думал о ней, она уже умерла. И когда генерал Орлов выдавал им ордена, она уже умерла. И когда он ходил за "языком" и вытаскивал с ничейной земли Леонидова, она уже умерла. И когда ему после госпиталя давали отпуск в Москву, чтобы искать ее, а он не взял отпуска и пошел в школу младших лейтенантов, она уже умерла, ее уже не было.
   И когда он был в Сталинграде, ее уже не было. И когда его везли, раненного, через зимнюю Волгу, ее уже не было. И когда он думал, жива она или не жива, в ту ночь, уйдя от той женщины, ее уже не было, давно не было, второй год, как не было...
   Он наконец расцепил руки, поднял голову и посмотрел на Таню. Лицо у него было такое, как будто он ничего не чувствует.
   - Вы сами просили, чтобы я вам все рассказала, - пугаясь этого бесчувственного лица, сказала Таня.
   - Да, конечно. А как же иначе? Я не боюсь. Я уже привык.
   Но лицо у него было по-прежнему неподвижное, и Таня так и не поняла, правду он говорит или нет, что привык. И вдруг вспомнила, как в лесу около Ельни он принес ее на руках в сторожку и лесник сказал про нее: "А я думал - жена ваша". А он спросил лесника: "Почему?" А лесник сказал: "Не всякий не всякую так вот на руках попрет". А он ничего не ответил, только пожал плечами и, наверное, подумал о своей жене, которая тогда еще не умерла.
   Таня уже давным-давно забыла о благодарности, которую когда-то испытывала к этому человеку, - война заслонила это, как и многое другое. А сейчас вспомнила с новой силой и вдруг сказала:
   - Я тоже давно не была бы живая, если бы не вы.