Почти все томящиеся в нем души рыдали от страха; сам божественный Ма’элКот требовал осторожности. Ламораку сказать было нечего; его мрачная тень съежилась от несказуемого ужаса в самом дальнем и забытом уголке мозга, ибо с лестницы пахнуло на него Донжоном, Театром Истины.
   Оттуда несло Шахтой .
   Один из социков подался к нему, и Тан’элКот напрягся, ожидая разряда шоковой дубинки, – и был поражен: полицейский лишь коснулся его плеча затянутой в перчатку рукой и, наклонившись поближе, шепнул через оцифровщик:
   – Входите.
   Голоса более похожего на человеческий от социальных полицейских Тан’элКоту прежде слыхивать не доводилось.
   – Лучше не заставляйте его ждать.
   Остальные социки обратили друг к другу слепые забрала, чуть приметно кивая и нервно тиская дубинки, словно им было больно взяться за оружие поудобнее. Мимолетное прикосновение к человеческой сути за серебряными масками превратило тревожный комок под ложечкой Тан’элКота в стылый ужас, пронизывающий до костей. Страшно было даже подумать, что социальные полицейские в состоянии испытывать сочувствие.
   Словно то, что ожидало внизу, пугало даже их.
   Глубоко и судорожно вздохнув, Тан’элКот шагнул на лестницу, и тьма поглотила его.

4

   Внизу его встретил кошмар. Перепуганные, ошеломленные рабочие, администраторы, врачи, кровь, и слезы, и дерьмо, и вопли, и социальные полицейские на постах, точно роботы в своих серебряных масках. Свет давали только блеклые аварийные лампы. Кислая вонь людского страха мешалась с запахом плесени, исходящим от грязных мокрых ковров, почти не перебивая металлически-сладковатый, сложный смрад крови и испражнений.
   По набитому вонючими тенями длинному, узкому коридору Тан’элКот прошел в просторный зал, раньше, должно быть, служивший конторой; среди груды оклеенных ковровым покрытием досок, разделявших прежде кабинки работников, валялись разломанные столы. То здесь, то там Тан’элКот замечал кучки измученных людей в лохмотьях, оставшихся от простого работничьего платья: одни отчаянно цеплялись друг за друга, другие тихо плакали, иные просто разглядывали тупо бурые пятна на стенах.
   Среди обломков попадались части человеческих тел – трех как минимум: тут оторванная рука, там голова, будто разбитый молотком арбуз, здесь намотанные на остатки охладителя для воды кишки. Пол был усеян железными стерженьками – пулями из силовых винтовок; от одной из стен осталось лишь хрупкое, ломкое кружево. Кое-где в грудах сломанной мебели виднелись трупы, пожеванные, погрызенные кем-то – не от голода, но скорей из неутолимого стремления размять челюсти, как пес машинально гложет мозговую косточку.
   Как чешет десны младенец.
   Смерть от пули была здесь лишь началом. Некоторые играли с трупами: кто-то плел косички из спутанных кишок, кто-то выдавливал глаза и разбирал изувеченные тела по суставам, как заскучавший ребенок ломает старые куклы. У Тан’элКота не оставалось сомнений в том, кем был этот ребенок. Он видел его.
   Посреди зала, в спущенных по колено штанах. Ягодицы его дергались между бедрами пустоглазой женщины с раскровяненным ртом. Бугристый череп не давал ошибиться.
   Коллберг.
   Из одежды на женщине осталась только заскорузлая повязка, прикрывавшая плоскую рану на месте правой груди. На глазах Тан’элКота Коллберг нагнулся к другой груди и впился зубами в вялый сосок. В глаза ему брызнула кровь, но женщина лишь хрюкнула – должно быть, она была полумертва от боли. Коллберг зарылся мордой в плоть, вгрызаясь все глубже и глубже. Тан’элКот поневоле опустил глаза.
   Остальные изглоданные тела… У женщин были отъедены груди. У мужчин на месте членов остались лишь глубокие рваные раны. Безгрудые, лишенные чресел тела носили жуткое, созданное мясницким тесаком сходство, точно кариозные зубы, хирургически унифицированные тупым скальпелем.
   «И вот это, – горько подумал Тан’элКот, – я избрал в союзники против Кейна и Пэллес Рил.
   О забытые боги, что же я наделал?»
   Коллберг поднял голову над содрогающейся в агонии женщиной, перехватил взгляд Тан’элКота и по-змеиному вытянул шею: точно кобра под жарким южным солнцем.
   – Добро пожаловать ко мне домой, – проговорил он. – Нравится? Мой дизайн.
   Тан’элКот промолчал.
   Коллберг поднялся на колени и, отодвинувшись от трупа, рассеянно засунул член в штаны, даже не стерев полузапекшейся крови.
   – Ты, – задумчиво произнес он, не поднимаясь с пола, – не командный игрок.

5

   Встав, он подошел к Тан’элКоту так близко, что бывший император невольно отвернулся, чтобы не ощущать зловонное дыхание.
   – Характер у тебя, на мой взгляд, подходящий, но пару моментов ты еще не до конца усвоил, понимаешь?
   «Что ему известно? Что он знает о Вере?» Мириады душ, населявших внутренний мир бывшего императора, тряслись в ужасе, но он был больше, нежели все они, взятые вместе: он был Тан’элКот, и ему не подобало поддаваться страху.
   – Я понимаю вот что: ты не осмелишься причинить мне вред, – твердо заявил он. – Я не простой работяга, который может исчезнуть без суда и следа. Твой единственный шанс – выпустить меня и молиться, чтобы я не рассказал об этом.
   Коллберг поднялся на цыпочки, доставая макушкой до подбородка бывшего императора, и, запрокинув голову, обдал его мерзким дыханием:
   – Ты все еще не понимаешь.
   Тан’элКот отступил на шаг – никакая стойкость не помогла бы ему вынести эту скверну – и отошел бы дальше, если бы не уперся в живую несокрушимую стену вставших за его спиной социков.
   – У меня есть друзья и соратники в самом Конгрессе праздножителей, это ты понимаешь? Меня, как и Кейна, невозможно задержать, равно как нельзя причинить мне вред. Мое благополучие бережет твой собственный Совет попечителей – и я полагаю, они будут… обеспокоены… твоим образом жизни .
   Коллберг отошел на цыпочках, склонил голову к плечу и, прищурившись, посмотрел на бывшего императора. Его резиновые губы разъехались в невеселой ухмылке.
   – Позволь объяснить.
   В этот момент затылка Тан’элКота коснулась шоковая дубинка, и бывший император рухнул, судорожно дергаясь, в залившую пол кровавую кашу. Один из социальных полицейских прицельно пнул его между ног, другой – под ребра, третий – по почкам, тогда как четвертый продолжал обрабатывать голову. Беспомощный, он лишь извивался на полу: разряд шоковой дубинки парализовал периферические двигательные нервы, и члены не повиновались его воле. После каждого пинка изо рта Тан’элКота вырывался короткий хрип. Он плакал бы, если бы у него остались силы. С каждым ударом по его телу прокатывалась взрывная волна, проносившая безличную злобу социальной полиции сквозь все защиты, которые выстраивал на ее пути рассудок. Беспомощность буравила кожу, всасывалась в кровь, ввинчивалась, будто червь, между мышечными волоконцами.
   Бесстрастно и крайне профессионально безликие социальные полицейские избили его. И от того, что один из них лишь пару минут назад потянулся к нему, как человек к человеку, было еще больнее.

6

   Должно быть, он потерял сознание – и скорей всего, не раз. Наконец – он не мог бы сказать, когда – избиение прекратилось.
   Сознание возвращалось постепенно, вместе с потоком ощущений, нараставшим, будто он постепенно увеличивал громкость мира. Легкое неудобство, какое можно испытать, слишком долго пробыв в медитации, постепенно сменялось жгучей, пульсирующей болью в ребрах, в спине; в паху она превращалась в пробившую ядра спицу – одновременно тупую и острую, уже знакомую и настолько яростную, что подкатывала тошнота.
   И свет: тусклый, кровавый, сочащийся сквозь закрытые веки. При попытке прищуриться заболело избитое опухшее лицо. Кто-то держал его голову на теплых, мокрых коленях. Он боялся открыть глаза. И этот запах – гнилостная вонь хищника…
   Эта вонь говорила о том, на что он не в силах был посмотреть.
   – Теперь ты понимаешь? – спросил Коллберг, поглаживая Тан’элКота по щеке, словно Богоматерь скорбящая. – Мы на одной волне?
   Тан’элКот отшатнулся.
   Невольно.
   Лицо его вспыхнуло от стыда, от унижения, от осознания собственной уязвимости. Некая отстраненная часть его рассудка абстрактно пережевывала эту мысль, изумляясь эмоциональным эффектам банального насилия.
   Коллберг ждал, терпеливый, как ящерица, но Тан’элКот был не в силах ответить.
   – Что же, – невозмутимо проговорил Коллберг. – Как ты можешь догадаться, твое интервью репортеру Клирлейку не показалось мне забавным. Совсем. Ты думаешь, что я могу не выполнить свою часть сделки. Это оскорбительно. Ты думаешь, что можешь подчинить меня своей воле при помощи общественного мнения и политического давления. Это еще более оскорбительно.
   Он извернул шею и в упор уставился в застывшие глаза Тан’элКота.
   – Больше не старайся оскорбить меня. Не люблю.
   Бывший император попытался заговорить, но остаточные эффекты шокового разряда позволили ему только прохрипеть невнятное «нннн…. нннн….».
   Это и к лучшему: он не до конца еще взял себя в руки. Он вспомнил о Вере, о ее связи с речным божеством и уцепился за эту мысль. Если он сможет удержать ее в себе, надежно замкнуть в глубине зрачков, то сможет пережить и все остальное. Ему достаточно выжить. Тогда он снова станет Ма’элКотом и в тот день сможет сполна расплатиться за все унижения.
   – Но по-настоящему я разозлился не из-за этого. – В голосе Коллберга не было злости. В нем вообще не было ничего человеческого. – Я разозлился, когда ты начал болтать, будто Майклсон еще жив. Теперь, когда мы обнаружим, что он действительно жив, доверие публики будет принадлежать тебе. Ты решил, что это очень умно. Тебе следует понять еще одно. – Он нагнулся и взял Тан’элКота за руку. – Умники пробуждают во мне аппетит.
   Он склонился еще ниже, будто намеревался почтительно и скромно поцеловать руку бывшему императору, – и сжал губами мизинец Тан’элКота, словно грошовая шлюха, разогревающаяся перед отсосом. Тот попытался что-то сказать, но не смог и лишь застонал.
   Коллберг стиснул зубы.
   – …Гхнг… гхххх… – прохрипел бывший император.
   Коллберг жевал его палец, глодал, хрустел косточками, будто пес, добираясь до костного мозга; потом, склонив голову к плечу, он крепко прихватил сустав коренными зубами. Кость треснула, и палец оторвался. Кровь брызнула фонтаном, и Коллберг жадно припал к ране.
   Тан’элКота стошнило прямо на колени Коллбергу. Из годами пустовавшего кишечника извергалась прозрачная жидкая блевотина и стекала по штанам на ботинки. Пожав плечами, Коллберг отпустил бывшего императора. Один из полицейских прижал тряпку к истекающей кровью культе.
   Несколько секунд Коллберг жевал откушенный палец, потом проглотил и улыбнулся Тан’элКоту окровавленными губами.
   – Вот, – пробормотал он хрипло, – теперь ты понимаешь.
   Тан’элКота трясло. Он хватал ртом воздух, пытаясь сдержать подступающий к горлу новый приступ рвоты. «Вера, – твердил он себе. – Он все еще не знает про Веру».
   – Скажи. Скажи, что ты понял.
   Тан’элКот отвел взгляд – в сторону, куда угодно, лишь бы не видеть лица этой твари.
   Под комбинезоном Коллберга явственно проглядывал рвущийся на волю напряженный член.
   – Говори, – велел Коллберг. – Я еще голоден.
   Тан’элКот попытался овладеть немыми, вялыми губами и языком.
   – Я… – пробубнил он, – п’нннм… Я п’ннмаю.
   Коллберг взмахнул рукой, и руки в белых перчатках оттащили содрогающегося Тан’элКота в другой конец зала, примостив в тесном креслице перед столом, рассчитанным скорей на ребенка. Экран терминала уже горел. На нем виднелся логотип «Неограниченных Приключений»: рыцарь на крылатом коне, анфас.
   Жаркое дыхание коснулось шеи, за спиной раздался липкий, вязкий, хрипловатый голос.
   – Ты, кажется, хотел перемолвиться словом с Советом попечителей, не так ли? – нежно, почти любовно прошептал Коллберг. – Хотел рассказать им обо мне, ммм? Тогда тебе будет интересно узнать, что они все это время следили за нами.
   Двигательные функции постепенно возвращались к Тан’элКоту. Его передернуло.
   – Д-д-д-да? – заикаясь, выдавил он. – П-п-правд-да?
   – Профессионал Тан’элКот , – ответил с экрана оцифрованный голос, – вам было сказано, что рабочий Коллберг пользуется в этом деле полным нашим доверием. Или у вас не в порядке с логикой? Или нашего слова недостаточно?
   – Эт-т-то ч-чудовищ-ще… эт-та т-тварь у вас на п-побегушках…
   – М-м-м, кажется, здесь возникло некоторое… недопонимание… с вашей стороны, профессионал. Рабочий Коллберг не служит нам .
   – Н-нет? Но…
   – Ни в коем случае. Скорей наоборот: это мы служим ему.
   В тот миг бывшему императору хотелось только одного: вновь овладеть своим телом – чтобы заткнуть пальцами уши, и голосом – чтобы завыть, чтобы сделать хоть что-то, лишь бы не слышать следующих, уже понятных ему слов.
   – Как и вы .
   Логотип погас. Экран был пуст, как взгляд самого Тан’элКота.
   Вот теперь он понял. Наконец, когда было уже слишком поздно, понял. Он мнил себя повелителем судеб, думал, что фрактальное дерево вероятностей растет, подчиняясь лишь его воле. Он позволил себе обмануться.
   Он поверил, что Советом попечителей движет разум, в то время как им правил лишь голод.
   «Совет попечителей, – подумал он. – СП». На западном наречии любимая шутка Кейна выходила несмешной: на английском тот же акроним звучал BOG. По-английски – «болото». На мертвом славянском наречии – «бог» .
   Коллберг вздохнул.
   – Ты думаешь, что Пэллес мертва и Кейн погиб. Ты думаешь: какая еще может быть ему от меня польза? Почему я еще жив?
   Медленно и неохотно Тан’элКот заставил себя поднять глаза и взглянуть в стеклянные рыбьи зенки.
   – Да.
   – Ну, во-первых, ты жив, потому что мы заключили сделку, а я не нарушаю слова – данного друзьям, во всяком случае. А во-вторых, мне нужно от тебя еще кое-что, прежде чем мы отправим тебя назад в Поднебесье.
   Бывший император закрыл глаза.
   – Помоги мне решить, – промолвил Коллберг, – как нам лучше использовать Веру Майклсон.
   Тан’элКот опустил голову. У него не осталось сил даже на отчаяние.
   – Поговори со мной, – подбодрил его Коллберг. – Поговори.
   И Тан’элКот заговорил.
   Темный аггел произвел на свет голема, мутное отражение своего прародителя в зеркале плоти. В глазах того, кто видит мир во сне, каждый из них был символом другого – а в этих снах символы воплощаются в жизнь; таков закон подобия.
   Каждый из них был образом другого.
   И в смертном своем бою каждый из них – равно темный аггел и его дитя – сражался с собой.

Глава двенадцатая

1

   Кейнова Погибель оперся о посеребренные временем поручни, которыми была обнесена крыша палубной надстройки на барже и вгляделся в речные пристани города Анханы глазами цвета замерзшей реки под безоблачным, серо-голубым зимним небом. Фигура его была словно сработана из резного дуба и тугих канатов, обтянутых дубленой кожей. Волосы были острижены на полногтя. Нервно подрагивали мышцы на бритвенно-острых скулах.
   Прищурившись на ярком рассветном солнце, он думал о судьбе.
   Облачен он был в простую рубаху и мешковатые замшевые штаны чуть светлее его собственной загорелой кожи. В сундуке под койкой в каюте покоились алые одежды монастырского посла, но в них он более не нуждался; едва добравшись до посольства в Анхане, он намеревался отречься от своего поста.
   Но вот затем…
   В первый раз за столько лет, что и сам он не в силах был упомнить, Кейнова Погибель не знал, что ему делать дальше.
   Город, лежавший вокруг, был ему домом в течение двадцати четырех лет. Здесь он родился, здесь, в окрестностях Промпарка, прошло его детство – те места видны были от причала. За спиной его, по другую сторону рукава Великого Шамбайгена, поднимались массивные стены Старого города Анханы, словно известняковые утесы, сложенные из блоков побольше той баржи, на которой он одолел все течение реки от самых Божьих Зубов. Почерневшая от копоти и лет стена в восемь раз выше человеческого роста стояла у самой воды.
   Недалеко отсюда находилась и отцовская кузница; закрыв льдисто-блеклые глаза, Кейнова Погибель мог видеть и тесную комнатку на чердаке, где он спал в детстве. Мысленный взор мог перенести его в любой из прошедших часов, показать родителей, словно живых, или подсмотреть за теми, кто дремлет в комнатушке без окон даже в это ясное утро. Мог заглянуть в квартирку, где жила его первая любовь, или келью в подвале монастырского посольства, где провел столько часов на коленях в молитвенном трансе. Город был частью его семьи, родителем, нерожденным старшим братом. А теперь город болел.
   Анхане грозил вирус.
   Уже не первый день город лихорадило; в коллективные грезы его вплетался жаркий бред, и все же город не осознавал пока, насколько болен. Иммунная система его – имперская стража и войско – изготовилась сражаться с бактериальным заражением: растущей в чреве города колонией зловредных микробов кейнизма, философской хворью, поражавшей веру горожан в догматы Церкви Возлюбленных Детей Ма’элКота и в саму Империю. Распространяясь, очаг заразы источал токсины, рождающие, в свою очередь, болезненные нарывы беспорядков в отдаленных членах Города Чужаков и Лабиринта, переходящие порой на лик Старого города.
   Иммунная система Анханы была идеально приспособлена к противодействию подобным инфекциям: очаги их быстро инкапсулировались, подавлялись и превращались в гнойные пузыри, где возможно было изничтожить каждую отдельную бактерию. И все же суставы города продолжали ныть, и лихорадка трясла все сильней с каждым днем, ибо вирус был истинным возбудителем поразившей город чумы.
   Вирус – это совсем другая зараза.
   Над северо-западной окраиной столицы, над Городом Чужаков, поднимался черными клубами дым. Выходящие на реку дома почернели от пожаров – те, что еще стояли, потому что большинство из них выгорело изнутри, а иные – дотла. То немногое, что можно было разглядеть в Городе Чужаков с причала, походило на горелые руины замка, по которому прошлась армия мародеров, вырезав в нем все живое.
   Но Кейновой Погибели не было дела до нелюдей. Он лишь окинул нелюбопытным взором черные развалины. Кейнова Погибель родился пять дней тому назад, в горах, и не свыкся еще с новой жизнью. До сих пор он поминутно изумлялся тому, как действует на него мир, потому что сам он реагировал на происходящее вокруг иначе, нежели в прошлой жизни, и постоянно удивлялся собственной перемене.
   Вот, например, сейчас: стоя на палубе баржи, он вдруг осознал, что, пожалуй, единственный ведает об истинной причине страданий города. Едва ли один или двое из сотен и тысяч кишевших вокруг людишек имели хотя бы понятие о вирусных инфекциях; сам он не знал о них, пока покойный ныне Винсон Гаррет не просветил его во всех подробностях. Но вместо того чтобы, спрыгнув на причал, возгласить граду погибель его, вместо того, чтобы мчаться в посольство, дабы предупредить об опасности исполняющего обязанности посла, вместо того чтобы претворить знание в действие, он только потяжелей оперся о поручни, пытаясь ногтем отковырять щепку, и продолжал смотреть.
   Внизу, на пристани, собрался полный расчет имперского военного оркестра – две сотни музыкантов; инструменты их, увитые радужными лентами, точно псы-призеры, блистали медью на ярком полуденном солнце, высокие цилиндры сияли снежной белизной. Они стояли по стойке «смирно», держа горны и волынки наизготовку, словно мечи, а позади оркестра выстроилась полуцентурия дворцовой стражи; под ало-золотыми плащами сверкали длинные кольчуги, и алые лезвия алебард полыхали, словно факелы.
   Кейнова Погибель пытался прикинуть в уме: сколько из них уже больны, у кого в мозгу уже зреет гнойный нарыв безумия?
   С баржи на пристань спустили рубчатые сходни. Внизу уже ожидали груза два впряженных в дроги ленивых тяжеловоза. На дроги взгромоздили помост, возвышавшийся над ободьями на два-три локтя, а на помосте красовалось нечто вроде дыбы, наскоро сколоченной из сучковатых и кривых досок. По углам помоста стояли, выжидая, четверо монахов-эзотериков, одетые в грязно-бурые сутаны – символ монастырского подданства, какие обычно носили члены экзотерической части ордена, его зримые лица. Под сутанами так удобно было прятать артанские беспружинные арбалетики.
   В льдистых глазах Кейновой Погибели блеснули новые отражения. Двое монахов – настоящих эзотериков – тащили вниз по сходням тяжелые носилки. На носилках лежал немолодой, невысокий, непримечательный человек. Темную шевелюру его пронизывала седина, как и неделю небритую темную бородку. Руки лежавшего безвольно свешивались с носилок, словно тот был без сознания, но Кейнова Погибель знал, что это не так.
   Лежавший не двигался потому, что неподвижность могла причинить ему больше страданий, нежели движение; он лежал, как каменный, потому, что шевельнуться значило ослабить свои мучения, а это было для него нестерпимо. Только боль сохранила для него смысл в этой жизни.
   Пять дней, от самого своего рождения, Кейнова Погибель пробыл рядом с этим человеком, поначалу – в вагоне поезда, что нес их от западных склонов Кхрилова Седла к речному порту Харракха, а потом на барже, плывущей вниз по течению из Харракхи в столицу. Кейнова Погибель трапезничал в уродливом шалаше из плавника и заскорузлой от грязи парусины, служившем каютой этому человеку. Там он спал, читал, тренировался, там опускался на колени рядом с жесткой койкой, чтобы вознести ежедневную молитву спасителю, Возвышенному Ма’элКоту.
   Он не выпускал этого человека из виду, потому что отвести взгляд означало упустить немного боли. А Кейнова Погибель питался его болью, упивался ею, дышал, впитывал ее через поры. Ради этой боли он жил. У лежавшего было немало имен, и кое-какие были Кейновой Погибели ведомы. Глядя, как монахи опускают носилки и волокут калеку к дрогам, чтобы приковать к дыбе на помосте, он перечислял эти имена, одно за одним.
   Доминик – так, говорил калека, его звал рабовладелец, от которого он якобы сбежал, прежде чем появиться в аббатстве Гартан-Холд; в Кириш-Наре, где он сражался в кошачьих ямах, его кликали Тенью; среди жалких остатков кхуланской орды к нему когда-то обращались «к’Тал», а ныне называли Предателем или же Ненавистным. В Империи Анханы его называли Клинком Тишалла, и Князем Хаоса, и Врагом Божьим. В земле Арты, в мире актири, его именовали «администратор Хэри Капур Майклсон».
   Но всюду, где звучало хоть одно из его имен, куда лучше было известно другое – истинное его имя, которым нарек его аббат Гартан-Холда.
   Кейн.
   Более всего Кейнова Погибель гордился тем, что превратил легендарное имя в простое сочетание звуков: односложное, презрительное мычание.

2

   Холодным утром своего рождения Кейнова Погибель забрался в железнодорожный вагон, устроился в купе напротив калеки, бывшего некогда Кейном, – тот лежал, оцепенев от мучений, словно больной пес.
   – Как же мне называть тебя теперь? – спросил он.
   Койка, на которой лежал калека, была привинчена к дырявой стене купе, где ради этого из нее были выломаны с мясом кресла. Кожаные ремни поверх коленей, бедер и груди надежно удерживали его на лежаке, чтобы в тряском вагоне пленник случайно не грохнулся на пол. В каюте стоял запах испражнений; Кейнова Погибель не мог сказать, опростался калека или запах лишь напоминал о его купании в оскверненных истоках Великого Шамбайгена, куда сливали канализационное содержимое из строительного лагеря на Кхриловом Седле.
   Грязное одеяло, наброшенное на калеку, уже местами промокло от сукровицы, сочащейся из ожогов, покрывавших тело, словно заплатки. Пленник не повернул головы; нельзя было сказать, слышал ли он вопрос. Молча он смотрел в грязное окошко на проплывающие клубы сизого паровозного дыма, оседающего на листьях деревьев вдоль дороги, перекрашивая их в монотонный асфальтовый цвет.
   Кейнова Погибель устроился среди подушек, неожиданно оказавшихся удобными, на скамье напротив. Несколько долгих сладостных мгновений он сидел недвижно, наслаждаясь картиной, вдыхая запах, пока густая аура отчаяния, исходящая от калеки, впитывалась в кости, словно тепло домашнего очага зимним вечером. И все же чего-то не хватало Кейновой Погибели для полного счастья. В пустых глазах калеки он не находил дна.
   Перед лицом боли паралитик отступил на последнюю линию обороны – к скотскому безмыслию; он балансировал на грани сна и яви, откуда страдания его казались далекими, чужими, словно терзания вымышленной жертвы в старом, полузабытом романе. Но Кейнова Погибель нашел оружие, способное пробить эту жалкую броню. Он знал, чего ожидать.
   У него была машина.
   «Кейново Зерцало» – так он называл ее про себя: коробка в небольшой саквояж размером, полная спутанных проволочек и уложенных рядочками прозрачных стеклянных пузырей. Энергию ей давал обломок грифоньего камня размером меньше ногтя на мизинце Кейновой Погибели. Две рукояти на передней стенке коробки покрывала золотая фольга, а между ними поблескивало амальгамой зеркало. Взяться за рукоятки, направить свой вышколенный колдовской взор в глубины посеребренного стекла значило вступить с жертвой в отношения столь интимные, что назвать их «непотребством» было бы слишком мягко: все равно что выдавить глаз и оттрахать в кровоточащую дыру.