Пэллес Рил навеки осталась в реке.
   Для нее это был счастливый конец.
   Единственным реквиемом на ее похоронах прозвучал плеск волн на Великом Шамбайгене, да болтовня белок, да крик одинокого орла высоко-высоко над головой.
   Чуть промедлив, Кейн склонился к дочери:
   – Пойдем?
   Та серьезно кивнула.
   Он протянул руку, чтобы подхватить ее, но девочка крепко сжала ее.
   – Я уже большая, – заявила она. – Сама пойду.
   – Да, – согласился он промедлив, со странной неохотой. – Уже большая.
   Когда они помогали друг другу взобраться на развалины башни, в мозгу Кейна прозвучал суховатый голос:
   – Как трогательно.
   – Имей уважение, – буркнул Кейн.
   – Что за ирония: тот, кто менее всех привык выказывать уважение, более прочих его требует.
   – Заткни хлебало.
   Вера пристально глянула на него:
   – Ты опять разговариваешь с богом?
   – Ага, – ответил Кейн.
   Девочка понимающе кивнула.
   – Бог – он иногда бывает такая падла .
   – Точно.

4

   Они миновали шеренги рыцарей двора, выстроившихся по стойке «смирно» – оружие на-грудь, знамена опущены. За ними, одна, дрожа от холода, несмотря на роскошную енотовую шубу на плечах, стояла Эвери Шенкс.
   Кейн и Вера остановились перед ней.
   Старуха встретила взгляд убийцы, не дрогнув.
   – Вера… – проговорил Кейн, отпуская ее руку, и чуть подтолкнул между лопатками. – Иди к гран-маман. Возвращайтесь во дворец.
   В глазах Веры зияла пустота – река пела в ее мозгу.
   – Хорошо. – Она внимательно глянула на него: – Я люблю тебя, папа.
   – Я тебя тоже, милая. Просто… у меня есть дела. Взрослые. К ужину вернусь.
   – Честно-честно?
   – Обещаю, – ответил он, и память о том, как он в последний раз давал ей слово и не смог его сдержать, иззубренными крючками царапнула по сердцу.
   Вера неохотно подошла к бабке, взяла ее за руку. Кейн снова посмотрел Эвери в глаза:
   – Позаботься о ней.
   Старуха фыркнула.
   – Уж получше, чем заботился ты, – ответила она. – Получше, чем ты мог бы.
   Глядя, как они уходят рука об руку, пробираясь извилистыми тропками, расчищенными на заваленных обломками улицах, Кейн пробормотал про себя:
   – Мне всегда везло на врагов.
   – Хм , – сухо прогудел голос в его черепе. – Льстец .
   Кейн открыл было рот, чтобы ответить, но вместо того поморщился и молча помотал головой. С трудом переставляя ноги, он перебрался через рухнувшую стену, направляясь в сторону улицы Мошенников и Шутовского моста. Когда он вел свой рассказ, то упомянул, что хотелось ему в тот момент идти куда глаза глядят, лишь бы убраться с острова. Кейново Зерцало подтверждает его слова, но, полагаю, это не вся правда. Думаю, ему хотелось добраться до Лабиринта и узнать, что случилось с его прежними знакомыми.
   Что осталось от него самого.

5

   Провал посреди Шутовского моста, где опорные балки прогорели дотла, был перекрыт дощатым настилом, стянутым узловатыми пеньковыми канатами, но тем утром грузчики одну за другой катили через мост тачки с кирпичом и кусками известняковой кладки, так что Кейн, чтобы перебраться через мост, воспользовался натяжными мостками: два каната, переброшенных один над другим через провал. Он не остановился над водой – он продолжал переступать по канату, цепляясь за колкую пеньку, – но мысли о жене не покидали его, пока внизу бурлили волны. Он вспоминал, если верить его актерскому монологу, то, что показала она ему в нескончаемый миг, когда он слился с рекой: что река вмещает в себя все в границах своего бассейна и все вокруг нее есть река.
   Он думал о множестве мужчин, женщин, детей на Земле, для которых река – это природная уборная, годная лишь на то, чтобы поглощать испражнения. Он испытывал к ним жалость – отстраненную, абстрактную, безличную, но не слишком сильную. Если они хотят жить в другом мире, пусть меняют свой.
   Это была уже не его проблема.
   «Именно так. Но встает вопрос: что за проблемы достались тебе?»
   Миновав мост, Кейн долго бродил по северному берегу от Лабиринта до руин Города Чужаков и обратно. Улицы были полны народа. Горожане расчищали завалы, отделяя то, что еще можно сохранить и использовать, от того, что годилось лишь на свалку. Трупы по большей части были уже несколько дней как вывезены и сожжены, и на лицах горожан читалось мрачное упрямое веселье, братство обездоленных, выдававшее общее стремление заново отстроить свой дом.
   Большей частью новая Анхана будет строиться из леса, выросшего противоестественной краткой весной: молодые, полные сока стволы обгорели лишь снаружи, где нафта просочилась сквозь кору. Сердцевина же осталась крепкой. Из пепла и щебня восстанет костяк столицы.
   Куда бы ни шел Кейн, его приветствовали кивками. Странное это было чувство: все узнавали его – и никто не страшился. Его встречали с уважением, близким к священному трепету. Большая часть жителей Анханы принадлежала к числу Возлюбленных Детей Ма’элКота, и каждый из них очнулся в новом мире, загадочным образом зная, что сделал Кейн для них и для всего мира.
   Но, думаю, еще удивительней ему было брести, и брести, и продолжать свой путь, не имея определенной цели, дружески кивать в ответ на приветствия, слушать, как шумит ветер и как болтают прохожие, чуять гарь на ветру и ощущать, как хрустит под ногами щебень…
   И не находить себе дела.
   Не могу быть уверен – Зерцало не хранит в себе никаких комментариев, – но, полагаю, безделье утешало его. Последние несколько дней были для него единственным отдыхом от сражений нескончаемой войны. Всю жизнь Кейна он должен был кого-то убивать, или кто-то хотел убить его; всегда находилось сокровище, которое следовало найти, или затея, которую полагалось осуществить, – непрестанное давление, требовавшее занять публику.
   А теперь он сам был публикой и находил необыкновенно занятным извилистый путь облака в осеннем небе.
   Всякий раз, когда в блужданьях своих Кейн приближался к Лабиринту, он ловил себя на том, что пялится на громаду Медного стадиона. Единственное каменное строение во всем Лабиринте громоздилось над выгоревшими руинами. В прежние годы Кейн был почетным бароном среди подданных Канта – банды, облюбовавшей брошенную арену под свое логово. В те годы кантийцы были его семьей. Свою семью на Земле – отца – он оставил ради Монастырей; бросил Монастыри ради подданных Канта и отшвырнул их, чтобы создать семью с Пэллес Рил…
   И снова Зерцало молчит. Возможно, я уже не столько пересказываю повесть Кейна, сколько начинаю свою.
   Порой мне трудно бывает их разделить.
   С уверенностью могу сказать: Кейн часто и подолгу смотрел на Медный стадион, дважды без особого энтузиазма пытался оторвать доски, которыми были забиты ворота, словно собираясь зайти, и дважды отступался. Монолог его доносит до меня следующие слова: «Я ломлюсь не на ту арену».
   С этими словами он вновь двинулся на запад, но уже целеустремленно, вдоль набережной к Рыцарскому мосту. Добравшись до Старого города, он миновал кратер на месте Зала суда, едва бросив на него взгляд.
   Полагаю, Кейн и правосудие всегда имели мало общего.
   Что до меня, то всякий раз, как запись доходит до этого момента, у меня стынет сердце. Этот кратер, эта покрытая коростой шлака язва на теле города – дело моих рук.
   Я умер, творя ее.
   Нелегко на нее смотреть.
   Сейчас, когда пишутся эти строки, я уже несколько недель размышляю над тем, каково быть мертвым. Думать об этом тоже нелегко.
   Кейн пробыл на том свете семь лет.
   Запись хранит лишь мешанину эмоций, изменчивых и переплетенных настолько, что определенной остается лишь их всепоглощающая мощь; но я не стану даже гадать, о чем думал Кейн, когда, перейдя Царский мост, впервые увидал собственными глазами Успенский собор.

6

   Сотни – нет, тысячи раз он видел его глазами актеров Студии, но во плоти он обретал особенную массивность, которую не передать никаким симуляторам. Собор громоздится над ним, нависая утесом, заслоняя полнеба: титанический свод снежно-белого мрамора, самое высокое здание в Анхане, превосходящее даже единственный уцелевший шпиль дворца Колхари. Ни прямых линий, ни острых углов; фасад загибается, обманывая взгляд иллюзией перспективы, и оттого кажется грандиозней, чем есть на самом деле, – зрелище его превосходит величием даже реальность. Стены собора неистово чисты: ни украшений, ни деталей, способных придать ему масштаб.
   Ни пожары, ни битвы не коснулись его. Ни травинки не растет вокруг него, и лозы не вьются по девственно белым стенам. Полы его – из камня, двери – из железа, потолки – из меди. Успенский собор даже не устрашает: зайти в него – значит оказаться раздавленным пятою собственного ничтожества.
   Кейн едва обратил на него внимание.
   Подходя к собору, он рассеянно немузыкально насвистывал, с трудом пробуждая призраки мелодий. Фасад собора чистили подвешенные на канатах послушники: хотя черное масло не осквернило храм, дым пожаров оставил следы копоти на сияющем камне.
   – Полагаю, тебе придется закрыть лавочку, – пробормотал он.
   – С чего бы это? – ответил голос в черепе. – Ма’элКот еще существует – он по-прежнему покровитель Империи и по сию пору слышит молитвы своих детей. Хотя он – лишь составная часть меня, имя Ма’элКот доныне пристало ему.
   Таких божеств немало: я суть пантеон. Или ты не понял этого? Пэллес Рил отныне тоже часть меня наравне с Ма’элКотом; она будет покровительницей дикой природы, столь возлюбленной ею, и заступницей слабых и угнетенных, подобно тому, как скрывает беженцев буйная чаща…
   – Господи, ты заткнешься? Если бы я знал, что мне придется выслушивать твой сраный бубнеж до конца дней, я бы, ей-богу, позволил тебе меня грохнуть.
   Он подошел к воротам, и жрец в белой рясе под ало-золотой мантией распахнул их перед гостем.
   – Именем возвышенного Ма’элКота сие смиренное дитя его приветствует владыку Кейна.
   Скривившись, Кейн едва кивнул в ответ на глубокий поклон жреца и прошел мимо, провожаемый печальным:
   – Не желает ли владыка Кейн спутника? Провожатого, быть может? Дано ли сему смиренному дитяти направить его?
   – Сам найду, – отрезал Кейн и двинулся дальше.
   Добраться до святая святых ему не составило труда. Семь лет не столь долгий срок, чтобы сгладилась из памяти наимельчайшая деталь. Он знал святыню как свои пять пальцев: он там умер.
   Успенский собор был построен поверх стадиона Победы.
   Длинным, темным коридором он вышел на слепящее солнце: арена до сих пор была открыта небесам и почти не изменилась с того, первого дня Успения. По низким ступеням он спускается к парапету над ареной, и всякий раз, когда я просматриваю запись, мне кажется, что он вот-вот сиганет через перила, чтобы приземлиться на песок.
   Но он остается на месте.
   Кейн тяжело вздыхает, и лицо его каменеет понемногу. Оглянувшись, он проходит вдоль рядов сидений, покуда не устраивается в одной из герцогских лож – той, что принадлежала покойному Тоа-Сителлу. Садится, облокотившись на колени, и глядит на арену.
   Очень долго.
   И снова запись не содержит актерского монолога, не дает намека о том, какие мысли блуждали в голове Кейна. Только сердце переходило временами на адреналиновый галоп, да обжигала глаза непролитая слеза.
   – Проблема со счастливыми концовками, – бормочет он наконец, – в том, что ничто по-настоящему не кончается.
   – Аминь .
   Снова долгая-долгая пауза, покуда Кейн смотрит в небо, будто пытается разглядеть в нем образы сошедшихся в бою богини и бога; потом устремляет взгляд на арену – почти в самый ее центр. К алтарю.
   – А Ламорак? – произносит он затем. – Этот сучий потрох теперь тоже бог?
   – Разумеется .
   – Иисусе!
   – Нет. Скорей Иуда. Ламорак станет покровителем предателей, ревнивцев, всех, кто таит в сердцах грех и замышляет тайное злодейство. Отравителей.
   Наемных убийц .
   – Класс, – бурчит Кейн, горько скривившись. – Это типа для меня особый подарок?
   Нет ответа.
   – А как насчет Берна?
   – Увы, нет. Берна я не храню в душе своей. Какая жалость, из него вышел бы отменный бог войны, не находишь? Во многих отношениях он так подобен Аресу…
   Тут уже Кейн не находится с ответом.
   – А что с Ханнто-Косой? – бормочет он задумчиво. – Он… ты… начинал карьеру некромантом, ведь так? Бог смерти?
   – Красоты .
   Кейн фыркает.
   – Забавно, да? Человечек столь уродливый, что мне нестерпимо было им оставаться – однако красота была единственной его страстью. Даже сейчас ничто другое не трогает его .
   Кейн качает головой.
   – Хреновая какая-то работенка. Ты же начинался с него, верно?
   – Вот поэтому он главный в моем пантеоне, Кейн .
   – Главный? Бог красоты?
   – С твоего разрешения, я отвечу словами Китса:
   «Истина прекрасна,
   Как верна красота; вот все, что знаешь ты,
   И все, что должен знать».
   Кейн откидывается на спинку сиденья, глядя в небо и размышляя; думаю, задремывает ненадолго, потому что глаза его закрываются на какое-то время, и после этого тень стены всползает по восточным трибунам.
   Когда он заговаривает снова, голос его звучит почти – только почти – спокойно.
   – Что это за хрень с «владыкой Кейном»? – лениво интересуется он.
   Сухой голос отвечает без запинки, словно и не было долгой паузы:
   – Всего лишь ничтожный символ моей признательности. Дети мои станут обращаться к тебе подобным образом до скончания твоих дней, в знак великой чести .
   – Сворачивай балаган. Я не хочу быть ничьим владыкой. Я Кейн. Этого довольно.
   Пауза. Затем:
   – Возможно. Но как же мне выразить, насколько я тебя ценю, и показать, что ты сделал для меня? Какой награды будет довольно?
   – Можешь оставить меня, на фиг, в покое.
   – Ох, Кейн, разве это удавалось хоть одному из нас?
   Кейн молчит.
   – Предложить тебе работу?
   – Какую работу?
   – Не хочешь стать императором?
   – Господи Иисусе, нет! – вскрикивает Кейн и разражается хохотом. – Это у тебя называется наградой?
   – Но Империи нужен правитель, и многие посчитали бы почти неограниченную власть…
   – Мне довольно собственной, – отвечает Кейн. – Не забыл?
   Запнувшись:
   – О да .
   – Навесить на меня невыполнимую работу? Очень весело. Блин. И, знаешь, всякий раз, как я к тебе нанимаюсь, это плохо кончается для нас обоих.
   – И снова: о да! А как насчет вечной юности?
   Кейн моргает, изумленный.
   – А тебе это под силу?
   – Вполне. В тот миг, когда вы с Пэллес Рил связали меня с рекой, я познал тебя в совершенстве. Я знаю тебя до последней молекулы, Кейн, до атома. Я могу сотворить для тебя новое тело, как Пэллес Рил начала формировать тело под себя. Я могу вернуть тебе твои двадцать пять – вечные двадцать пять лет. Подумай: не болят бедра и плечи, мышцы гибки и послушны… Я могу сделать больше: могу одарить тебя сверхчеловеческой силой и быстротой, заставить раны заживляться…
   – Хватит, я уже понял. Спасибо – не надо.
   – Я предлагаю тебе не голема, Кейн: ты останешься собой. Нервная система нового тела примет твое сознание столь же охотно, как та, в которой оно циркулирует ныне, – возможно, даже лучше .
   – В этом и дело. Ты сам сказал: лучше .
   – Почему ты готов отвергнуть телесное совершенство?
   – Потому, – скрипит он сквозь зубы, – что не могу тебе доверять.
   – Кейн, я даю слово…
   – Ага. Мы оба знаем, чего оно стоит, – отвечает он. – И мы оба знаем, что покуда ты лепишь мне новое тело – а ты уже начал в нем ковыряться, – у тебя непременно зазудит в заднице мозги мне подправить. Затереть пару дурных привычек, которые никому не нравятся, – ругаюсь вот много, почесываюсь на людях, неважно, – начнется вот с такой мелкой хрени, а дальше пойдут остальные дурные привычки. Вроде привычки время от времени надирать тебе задницу.
   В молчании проходят минуты.
   – По крайней мере, позволь мне исцелить твои ноги .
   – Они теперь неплохо работают.
   – Действие шунта нестабильно, Кейн. Ты можешь пожалеть, что отказался от этого предложения .
   – Я уже много о чем успел пожалеть, – отвечает он, глубоко вздохнув.
   Вот тут я льщу себе: мне верится, что он вправду считает себя суммой своих шрамов.

7

   – Как же выразить мне тогда свою благодарность? Как продемонстрировать миру, как ценю я тебя, мой друг?
   Кейн делает глубокий медленный вдох и произносит с нарочитым бесстрастием, будто пытаясь самый отзвук всякого чувства изгнать из голоса, – так судья обращается к присяжным перед вынесением приговора:
   – Мы не друзья.
   – Кейн…
   – Нет, – безжалостно отрезает Кейн. – Я сдружился в некотором роде с человеком по имени Тан’элКот. Теперь он мертв. Ты – я даже не знаю, кто ты такой, но ты мне не друг.
   – Ты знаешь, кто я – тот, кем ты сотворил меня, Кейн.
   Я само Поднебесье.
   И я друг тебе .
   – А я тебе – нет. Ты убил мою жену, тварь. Ты пытал мою дочь .
   – И благодаря этим преступлениям мы с тобой спасли мир .
   – В жопу такой мир. Ты можешь спасти десять миров. Ты можешь спасти всю вселенную, пропади она пропадом, но я про тебя не забуду. Мне плевать, что ты господь бог. Когда-нибудь как-нибудь, но я до тебя доберусь.
   – Была война, Кейн. Мы оба сражались за то, что любим .
   – И что с того?
   – Чтобы победить общего врага, пришлось чем-то пожертвовать .
   – Да? И чем же пожертвовал ты ?
   – Очевидно, твоей дружбой .
   Кейн долго-долго смотрит на свои руки, то сжимая кулаки, то вновь разжимая, глядя, как они преображаются из орудий в оружие и обратно в орудия.
   – Я видел статую, – произносит он наконец. – В ночь пожара. «Царь Давид». Очень было похоже. Хорошая статуя. Твоя лучшая работа. Но не про меня.
   – Не соглашусь .
   – Я не твой «Давид».
   – Ах, в этом смысле – безусловно, ты прав, как бы мне ни хотелось, чтобы ты ошибался. Я не согласен в другом: «Царь Давид» – не лучшая моя работа. Лучшая – ты .
   – Блин.
   – Я вижу перед собой человека, сокрушенного судьбою сильней, чем та глыба мрамора, и собравшего из осколков нечто большее, чем сумма частей. Художник во мне до скончания веков будет гордиться моим участием в той работе. Если нам с тобою суждено оставаться врагами – пусть так.
   Говорят, что истинная мера величия – личности твоих врагов. Если это правда, Я горд твоею враждою, Кейн.
   Кейн?
   – Хм? – бурчит тот. – Ты что-то сказал?
   – А ты не слушал .
   Он пожимает плечами.
   – Когда ты начинаешь нудеть, у меня глаза стекленеют. Я вот думал: этот фокус с новым телом – ты можешь сделать такое любому, кто душою касался реки?
   – Могу .
   На лице Кейна вспыхивает волчья ухмылка.
   – Тогда я нашел для тебя императора.
   Вот тут на сцену снова выхожу я.

8

   Признаюсь, что наблюдал за своим воскрешением неоднократно. Оно завораживает меня, и не только потому, что церемония вышла впечатляющая. Ее провели в Успенском соборе пару недель спустя. В церемонии участвовали здоровенный бронзовый идол Ма’элКота, священные статуи всех божеств Анханы, большой хор элКотанских жрецов, все высшее дворянство и большая часть поземельного дворянства Империи, неописуемое количество ладана, гимнов, псалмов, петард и бессчетные символические щепотки того, сего и пятого-десятого: песок из Теранской дельты, бокал тиннаранского бренди, яблоко из садов Каарна et cetera ad infinitum*. 7 Моим воскрешением завершалось недельное общеимперское празднество. Получился, по выражению Кейна, «самый большой бродячий цирк во всей истории человечества».
   Особенно меня завораживает, как из груды символического барахла проступает тело, и когда процесс завершается, это оказываюсь я.
   Я – такой, каким всегда представляю себя, когда тело позволяет мне забыть о возрасте: молодое лицо без единой морщинки, аура платиновых кудрей и золотые глаза ночного охотника.
   Перворожденный чародей.
   Уверен, для особо упертых фанатиков из дворянского сословия это оказалось неприятным сюрпризом. Но даже эти не могли позволить себе бурчать слишком громко: весь столичный гарнизон имперской армии слышал, как Тоа-Сителл объявил Народ подданными Анханы с полным набором прав и обязанностей. А до тех пор даже самые злобные изуверы несли в душе убежденность самого господа в том, что этот хрупкий, лишенный возраста фей – их новый император.
   Еще раз повторяю: это про меня.
   Может, если я буду твердить это достаточно часто, то когда-нибудь эти слова перестанут звучать так нелепо и жутко.
   Вот и наблюдаю я раз за разом: смотрю, как господь бог лично, при посредстве своих верных жрецов, лепит меня из груды мертвого барахла и вдыхает жизнь, и зрелище это остается несказанно удивительным и неописуемо ужасным.
   Это не единственный момент записи в Кейновом Зерцале, который я просматриваю снова и снова; должен сознаться, что большую часть свободного времени я провожу, переживая заново мои беседы с Кейном, и нашу первую встречу в Яме, и все минуты, что мы провели вместе.
   Что за дар принес он мне…
   Ибо это единственное, чего не может мой собственный дар заглядывать в души: показать мне – меня же, но чужими глазами. Дар в равной мере восхитительный и способствующий смирению.
   Мало чем отличается в этом отношении от императорского венца.

9

   Я лежал на кровати, в которой умер один правитель Анханы и очнулся от смерти другой, и немо смотрел на того, кто в ответе за то и другое.
   – Не понимаю, – проговорил я. – Почему я? Бессмыслица какая-то.
   – У тебя просто не было времени все обдумать, – ответил он с полуулыбкой.
   Отступив от окна, он оттащил от туалетного столика лакированный стул с высокой спинкой, развернул и уселся на него верхом, на миг напоминая о Томми с такой остротой, что слезы обожгли мне глаза.
   – Новая Империя не может принадлежать одним хумансам, – сказал он. – Сотрудничать придется всем. Ты уже Митондионн – Народ последует за тобой. Но родился ты человеком, так что дворянство примет тебя – с неохотой, конечно, но не забывай, бог на твоей стороне. Их бог. Он тебе еще пригодится: слепой бог не погиб и не отступится – мы оба это знаем.
   Он наклоняется ко мне, будто собираясь поделиться секретом.
   – Задача Империи – защитить Поднебесье. Ты родился на Земле. Ты знаешь, что нам противостоит. Чтобы стать великим правителем, нужен дар выбирать ответственных, толковых и честных людей, чтобы препоручать им дела страны. Кто наделен им сильней тебя? Кто лучше тебя сможет посредничать в сварах между провинциальными барончиками? Кто лучше тебя договорится о союзе? Кто станет трудиться усердней? Кто будет заботиться лучше? Черт, Крис, кто вообще может оказаться лучше тебя?
   – Но, Хэри… – Я закрываю глаза руками, чтобы сдержать слезы. – Все, чего я касаюсь, оборачивается ко злу.
   Он пожимает плечами, будто это неважно, – наверное, так и есть.
   – Само собой, ничего не получилось так, как ты ожидал, или надеялся – но чтобы ко злу? – Он ухмыляется. – С этим – к т’Пассе.
   – Т’Пассе… – повторяю я. – Как она?
   – Жива. Поймала на Божьей дороге пулю и полную жопу осколков, но выкарабкалась. Крепкая, доложу тебе, баба. Вот только крыша у нее малость поехала от волнений – кажется, она уверилась, будто я какой-то божок, а она – моя пророчица. Носится по городу, пытаясь организовать церковь имени меня. И всякий раз, когда я прошу ее не дурить, она пожимает плечами и говорит, что желания мои уважает, но, – сардонически добавил он, – исполнять их не обязана.
   – Т’Пассе любила говорить, что люди делятся на две категории – волков и овец, – тоскливо промолвил я, глядя на проплывающее за окном облако. – А кто я, Хэри?
   – Ну ты знаешь, как люблю говорить я… Люди делятся на две категории: тех, кто делит людей на две категории, и тех, кто знает, что первые несут фигню.
   Он выжидает, покуда я доберусь до смысла, и я улыбаюсь ему, показывая, что шутка нашла цель.
   – Это не просто слова, – произнес он. – Двухполюсные системы при столкновении с реальностью ломаются. Истинно – ложно, верно – неверно, хорошо – плохо: это все для математиков или для философов. Для теологов. А в реальности? Конечно, есть овцы и есть волки – но есть и пастыри.
   – Пастыри, – эхом откликнулся я.
   Хэри кивнул.
   – Ага. Может, ты создан для того, чтобы защищать таких, как они, – он мотнул головой, охватывая этим жестом весь мир за пределами спальни, – от таких, как я.
   Я долго размышлял над его словами и чем дольше думал, тем больше они мне нравились
   Всегда удивляюсь немного, когда слышу такое от Хэри: очень легко забыть, что рос он в семье бывшего университетского профессора – автора «Преданий перворожденных», не кого-нибудь. И в этом нахожу напоминание о том, насколько мелочным и ограниченным кастовыми предрассудками я остаюсь после стольких лет: моя потребность объяснять его дарования наследственностью. Возможно, будучи бессмертным, я когда-нибудь перерасту себя; во всяком случае, очень на это надеюсь.
   – А наоборот? – спросил я. – Кто защитит таких, как ты?