Она все еще видела свое отражение в серебряных масках, искаженное, наполовину озаренное кровавым блеском костров за окнами, но знала: глаза под масками устремлены туда, куда вглядывался, прижавшись лицом к стеклу, марая его серыми амебами смрадного дыхания, Артуро Колберг.
   Трудно было сказать, сколько часов она сидела так, терпеливо и молча, отгоняя от себя мысли. Часы ее остановились, затянутое облаками ночное небо за бронестеклянными окнами лимузина не позволяло следить за ходом времени. Единственным средством отмерять часы остались медленно ползущие по катетеру Веры желтые струйки. В тусклом свете Эвери Шенкс могла разглядеть, что пакет для сбора мочи заполнился наполовину.
   Полиэтиленовый пакет, пустой и стерильный, она сама повесила рядом с нелепым огромным колесом инвалидной коляски за минуту перед тем, как ее, и Веру, и социальных полицейских, и тварь-Коллберга, и весь лимузин поглотил неслышный, сминающий рассудок рев не-взрыва, который смел грузовой фримод-терминал Студии, подменив его озаренным газовыми фонарями вокзалом. Звукоизоляция машины оказалась не в силах заглушить ужасающий лязг подъемного крана, который поднял лимузин с земли и опустил на низко посаженную конструкцию, в которой Эвери, опираясь на ограниченный опыт просмотра исторических сетефильмов, с некоторым трудом признала грузовую железнодорожную платформу.
   На протяжении, казалось, нескольких часов поезд поминутно дергался, и лязгал, и фыркал, чтобы продвинуться на пару метров вперед, и снова застыть – по-видимому, шла погрузка.
   Из салона машины убрали одно сиденье, чтобы поставить инвалидную коляску Веры, закрепив прибитыми сквозь ковер скобами. Эвери стояла на коленях рядом с девочкой, носовым платком утирая со лба лихорадочный пот, время от времени давая ей глотнуть из белой пластиковой фляги – производство «ПетроКэл», филиал «СинТека», – чтобы не пересыхало во рту.
   Наконец поезд выкатился из-под колоссального бронестеклянного купола, подсвеченного изнутри газовыми фонарями, через джунгли угольно-черных домов, мимо поразительно высоких стен средневекового замка, озаренного случайно проглянувшей сквозь тучи луной и, наконец, вверх по пологому склону, чтобы остановиться здесь, на этом лугу, над кратером, по краям которого полыхали пять огромных костров.
   Внизу, в кратере, на платформе среди хрупких лесов, стоял, простерши руки к невидимым звездам, Ма’элКот. Теперь, без сомнения, Ма’элКот, прежний Ма’элКот из «Ради любви Пэллес Рил». Покинув Полустанок, он первым делом призвал мощь своего, как он выразился, возвышенного «Я»: синяки поблекли, сошли вовсе, зажили, не оставив следа, грубо зашитые раны на лбу и щеке. Щеки и подбородок покрыла курчавая борода цвета полированной бронзы, грязно-карие глаза вспыхнули противоестественным изумрудным блеском. Сейчас воздух вокруг него светился сам собою: сфера в полтора раза больше самого кратера излучала призрачное сияние, подобно отражению луны в ручье.
   Спокойно и обыденно, не пытаясь скрываться, чтобы не привлечь подозрительных взглядов из-под серебряных масок, Эвери открыла сумочку и вытащила флакон с капсулами теравила. Открыла, вытряхнула три капсулы на ладонь.
   Даже этого слабого движения оказалось довольно.
   – Что это? – прогудел приглушенный голос. Без оцифровки он звучал как-то странно – почти по-людски.
   Прежняя Эвери Шенкс могла виновато шарахнуться; прежняя Эвери Шенкс могла отважиться на ложь. Нынешняя Эвери Шенкс пала слишком низко. Она протянула ладонь одному из соцполицейских – неважно какому, раз не смогла отличить, кому принадлежал голос, да и есть ли разница?
   – Теравил, – прошептала она убито. – Успокоительное. Хочу спать.
   – Хорошо.
   Чувствуя на лице терпеливый взгляд из-под маски, она сунула капсулы в рот и продемонстрировала пустые ладони. Раскусила капсулы, морщась от едкой горечи, и, хорошо разжевав, уложила под языком склеенную слюной лепешку, делая вид, будто сглатывает.
   Подхватив белую флягу, она сделала вид, что пьет, выталкивая размолотые капсулы снотворного сквозь соломинку в воду. Потом сделала глоток, чтобы прополоскать рот; те крохи препарата, которые попадут в желудок, не повлияют на привычные к химикатам нервы.
   Но в сочетании с наркотиком, льющимся в вены девочки из капельницы, нескольких глотков отравленной воды будет довольно, чтобы убить.
   Где-то посреди бесконечной ночи Эвери догадалась, что ей нет нужды кончать с собой – как только умрет Вера, об этом позаботятся соцполицейские. Медленно и нежно она вновь смочила губы девочки.
   Ма’элКот за окном повел рукой, и сияющая сфера над кратером колыхнулась, отращивая бесформенную псевдоподию. Стоило светящейся конечности дотронуться до машины на платформе позади лимузина, как вспыхнули фары, и гул турбин отозвался в костях Эвери. Касаясь машины за машиной, светоносная длань Ма’элКота скользила вдоль поезда, и одна за одной оживали массивные штурмовые катера социальной полиции и с ревом взмывали в расчистившееся небо, чтобы высоко над горами превратиться в метеоры, когда из-под горизонта озаряло их первыми лучами восходящее солнце.

9

   – Он грядет.
   Голос Райте невыразителен и холоден, как синий айсберг, притворившийся небом. Времена года сменились за одну ночь. На улице холодней, чем у гробокопателя в заднице.
   Пару секунд я не врубаюсь в его слова, думаю: «Что за дурацкая хохма?», потому что мне кажется, будто он – это Тоа-Сителл, а тот стоит спокойно на кафедре храма Проритуна, в чистенькой патриаршей ризе и дурацкой остроконечной шапке в компании пары офицеров Тавматургического корпуса и бригадира социальной полиции и распинается перед армией, расписывая свое спасение от Врага господня – это, значит, я – и гнусных монастырских заговорщиков – это Райте, Дамон и прочая компания, – с поразительным самоотречением осуществленное собравшимися внизу недочеловеками.
   Закопченные камни фонтана Проритуна за моей спиной еще хранят тепло ночного пожара – так мы в аббатской школе зимой грели кирпичи в очаге и подсовывали под одеяло, чтобы не мерзли ноги, – и под быстро немеющей задницей теплей, чем над головой. Вместо облаков нам сегодня служат клубы дыма, тут и там вздымающиеся над городом.
   Безжалостная заря освещает Анхану: пустыня почерневшего камня, великанские зубочистки сгоревших деревьев, угли, пепел и прочая срань. Когда солдаты вели нас из Палаты правосудия – ну, их вели, а меня несли, – под ногами что-то все время хрустело, точно кости. Даже отсюда мне видны шесть или семь тел в характерной позе угоревших: они сворачиваются в клубок, когда от жара сокращаются жилы. Прямо напротив от храма, у окружающей дворец Колхари стены Сен-Данналина от собора Катеризи – некогда жемчужины столичной архитектуры, чьи шпили горели червоным золотом, а высокие купола покоились на воздушных контрфорсах – осталась лишь груда покрытых сажей камней, наполовину перегородившая Божью дорогу.
   Глаза болят от этого зрелища: они все пытаются разглядеть тот город, куда я явился впервые, двадцать с лишним лет тому назад. Каково сейчас Райте, боюсь и представить – он здесь всю жизнь провел.
   Но если разрушения тревожат его, по лицу монаха-пустынника это незаметно. Он сидит рядом со мной, поджав под собой ноги, и бесстрастно наблюдает, как Тоа-Сителл толкает речь.
   Представление патриарх устраивает впечатляющее: должно быть, влияние должности сказывается. Он даже ухитряется пустить скупую мужскую слезу, перечисляя все поношения, которые претерпели эльфы, гномы и все прочие от рук Империи, чудовищное их угнетение – и как же искренен и глубок должен быть их патриотизм и любовь к Анхане, чтобы превозмочь совершенно естественную обиду и заставить рисковать жизнью для спасения патриарх, ля-ля-ля-труляля.
   А я сижу на Судилище Господнем, меня трясет от холода, и кандалы на запястьях обжигают морозом. Монахи держатся стоически, мрачно сгрудившись на мощенной плитняком площади, хотя им тоже неуютно – должно быть, у них с аутогенной тренировкой получше моего. Имперские солдаты, охраняющие нас, переминаются с ноги на ногу, безуспешно пытаясь разогнать кровь. Восходящее солнце сияет так ярко, что отблески его на мечах и доспехах режут глаз – но свет не дает тепла.
   Райте смотрит на восток, слепо нашаривая блеклыми глазами что-то невидимое за солнцем.
   – Так быстро… – бормочет он. – Быстрей ветра… быстрей сокола… быстрей поднятого им грома. Грядет он с быстротой необычайною.
   Вот теперь я понимаю, о ком идет речь.
   – Ты его чуешь?
   Райте бренчит кандалами, стряхивая наземь пару капель черной нафты, которая продолжает сочиться сквозь кожу. Левый рукав его промок до локтя, и на плече расплываются темные пятна.
   Я морщусь.
   – Тебе разве не больно?
   – Больно, – отвечает он бесстрастно. – Очень.
   Быстро. Быстрей сокола, говорит он. Из темного омута, куда мой рассудок сваливает вперемешку груды бесполезных фактов, всплывает: пикирующий сапсан развивает скорость до трехсот километров в час.
   Твою мать…
   Если Тан’элКот нашел способ заставить двигатели работать в условиях Поднебесья, нам будет хреново. О том, что еще он мог заставить работать, я даже думать не хочу.
   – Сколько у нас времени?
   Райте отстраненно качает головой.
   – Не могу сказать. Скорость их превосходит мое разумение. Они так далеко – в нескольких днях пути, но приближаются столь споро, что мне трудно поверить, что их еще нет перед нами.
   Миг спустя я вспоминаю, что мне полагается внушать уверенность.
   – Справимся, – говорю я ему. – Так или иначе – справимся.
   – Или умрем.
   – Одно другого не исключает.
   – И потому, что Народ сей, – продолжает Тоа-Сителл, – те, кого зовем мы недочеловеками, – в благости своей достиг того, на что даже великие воители, призванные Ма’элКотом нам в помощь из-за края мира, – кивок в сторону бригадира социков, – оказались неспособны: спасти не только жизнь мою, но через меня самое имперскую церковь, – сим на рассвете дня Успения я объявляю: да будет изгнано слово «недочеловек» изо всех наречий Анханы! Да не будет более эльфов, но – перворожденные; не будет гномов, но – камнеплеты; не будет дриад и гоблинов, но – древолазы и огриллоны. Отныне и присно да будут сии герои Империи ведомы под именем, которым кличут себя: Народ. Слушай меня, Анхана! Сегодня Народ становится братьями нашими, а мы – их: равно подданные, равно жители Анханы, равные перед законом и лицем господним!
   Это была моя идея: кивок в сторону Делианна – и семя будущего. Если у нас есть будущее.
   Но…
   – Сегодня Успение? – цежу я краем рта, обращаясь к Райте.
   Он медленно качает головой.
   – Не знаю. Я потерял счет времени почище даже, чем заключенные в Шахте. Но если и нет…
   Он оборачивается ко мне, и льдистые глаза на смуглом лице оглядывают меня с головы до грязных пят.
   – Если сегодня не Успение, – заключает он, – то это неправильно.
   М-да.
   Семь лет прошло…
   Ровно семь лет назад я спал на дне выгребной ямы в заброшенных гладиаторских казармах на стадионе Победы. Помню, как открыл глаза во мгле среди окаменевших испражнений и навозной пыли, помню сияющую дыру очка над головой. Помню, как вел монолог, карабкаясь вверх. Я тогда заметил, что большую часть жизни выкарабкивался из чужого дерьма.
   Но только не сегодня.
   Сегодня это мое дерьмо. Уже прогресс.
   Наверное.
   Господи, что, и правда семь лет прошло? Столько переменилось и осталось прежним: никак не решу, кажется мне, что это было вчера или сто веков назад.
   Речь Тоа-Сителла подходит к концу: близится соль нашей маленькой шутки.
   – Мы были испытаны, как испытан наш град, в горниле веры, испытаны Врагом Божьим и предателями среди нас – испытаны и сочтены достойными.
   Смешок слетает с моих губ прежде, чем я успеваю его поймать. Райте взирает на меня с мрачным недоумением, и я пожимаю плечами.
   – Тоа-Сителл хотел устроить праздник Успения, который Анхана не забудет никогда. – Кивком я указываю на почерневшие руины. – Так-то он нас благодарит.
   Холодная физиономия Райте не меняет недоверчивого выражения. Есть все-таки люди, начисто лишенные чувства юмора.
   – А теперь в благодарность божественному Ма’элКоту за избавление наше, – провозглашает Тоа-Сителл, – вознесем голоса наши, как единый голос, единый Народ, все жители Анханы, в имперском гимне!
   Вот и финал: он понимает руки и снимает шляпу.
   Соль в том, что он – патриарх. Как только он снимает шляпу, каждый имперский солдат обязан обнажить голову в знак почтения. Они расстегивают шлемы, берут под мышки и набирают в грудь воздуха, ожидая, что Тоа-Сителл заведет гимн.
   А патриарх ждет – смотрит на стоящего рядом бригадира социальной полиции. Выжидающе. В конце концов, бригадир – «посланец божественного Ма’элКота».
   Медленно, с явной неохотой бригадир снимает выстланный серебряной сеткой шлем.
   Бригадир социальной полиции…
   Открывает лицо…
   Господи, видеть не могу. И не могу не смотреть…
   У него щекастая ряшка, глаза навыкате, редеющие волосы мышиного цвета, и мне тошно смотреть, как он промаргивается, и щурится, и пытается прикрыть глаза от яростного солнца, ослепляющего по сравнению с тусклым миром, видимым сквозь бронестеклянное забрало.
   Такое банальное лицо. Просто позор.
   Не отвести глаз.
   Унизительный восторг держит меня в тисках. Все равно что впервые увидеть отца голым – господи, какой он дряблый, член маленький, грудь впалая, и что это за клочки волос в самых непристойных местах? – и он уже не похож на отца. Бригадир выглядит невозможно ошкуренным ; потеряв анонимность, он вылущен, выдран из скорлупы.
   Словно патриарх бросил «Сезам!» – и на месте Супермена очутился бухгалтер средних лет.
   Весь батальон следует его примеру – и теперь, когда шлемы сняты и они стоят перед нами, открыв лица, они уже не социальные полицейские. Просто толпа людей в доспехах и с автоматами.
   Так что патриарх заводит начало «Царя царей», и солдаты вступают хором, а бригадир на кафедре решает прилечь и подремать немного. И социки на площади зевают, откладывают автоматы, сворачиваются клубочками на брусчатке и засыпают.
   Происходит это потому, что адепты Тавматургического корпуса при всем своем мастерстве не могут видеть Оболочки Тоа-Сителла. Не могут, потому что двое перворожденных магов – имеющих фору в несколько столетий опыта на пару – построили фантазм, представляющий Оболочку патриарха абсолютно, стопроцентно нормальной. На самом деле это не так.
   Энергию фантазму дает крошечный кусочек грифоньего камня: этот способ применила когда-то Кайрендал, чтобы завлечь подданных Канта на стадион Победы. Это значит, что фантазм не только не тревожит потоков Силы, но и сохранится, если адептам придет в голову накрыть патриарха серебряной сеткой или обследовать при помощи собственных грифоньих камней в магоустойчивой комнате – мы предполагали, что ребята из корпуса, по натуре своей подозрительные и неприятные, могут на это пойти, – потому что упомянутый камень скрыт на теле патриарха.
   Относительно того, куда спрятать камень, разгорелась некоторая дискуссия. Мое предложение отвергли на том основании, что патриарха может пробрать понос и тогда весь план провалится.
   Поэтому Тоа-Сителл его проглотил.
   Проглотил, потому что тот же камень дает силу еще одной разновидности чар, заставляющей патриарха, грубо говоря, делать все что угодно – даже глотать грифоньи камни, даже принять Народ в качестве полноправных подданных Анханы, даже заставить батальон социальных полицейских снять магозащитные шлемы, чтобы сотня с гаком перворожденных могла вставить им дозу магического барбитурата – для того, чтобы ублажить своего нового лучшего друга.
   Покуда вся армия Анханы тупо взирает на храпящих социков, Тоа-Сителл улыбается нам и незаметно машет Райте рукой.
   Я толкаю соседа.
   – Поздравляю, малыш. Ты только что захватил Империю.
   – Я ничего не захватил, – произносит Райте. – Мы ничего не добились.
   Голос его звучит обреченно и бесстрастно, так, что вопли патриарха – «Связать предателей-актири! Разоружить! По рукам и ногам!» – тонут в белом шуме; потрясенные имперские солдаты вяло повинуются новым приказам, а я слушаю, как гулким эхом раскатывается голос Райте у меня в черепе.
   – Я бы не сказал, что ничего, малыш, мы взяли город… – Натужный оптимизм в моем голосе забивает глотку, и слова утекают в тишину.
   – Ты думал, он не узнает? – спрашивает Райте. – Думал, мы в силах застать его врасплох?
   – Мне это удалось.
   – Нет, – говорит Райте.
   На восходе рокочет гром и надвигается, переходя в звонкий гул.
   – Он более не тот, кого ты победил, – молвит Райте, и голос его звучит в унисон нарастающему вою, от которого у меня сворачивается кровь в жилах. Мне знаком этот звук, и я никогда не думал, что он может расколоть воздух над Анханой.
   Турболеты.
   – Он более не человек.
   Он поднимает глаза к солнцу, и я следую его примеру, и вой турболетов превращается в чудовищный рев.
   Солнце плачет смертоносными титановыми слезами.
   Всякое истинное сказание кончается смертью.
   Сим завершается повесть о подлом рыцаре.

Глава двадцать четвертая

1

   Делианн восседал на Эбеновом троне, держа на коленях холодный, покрытый засохшей кровью Косалл, и Палата правосудия звенела его болью.
   Боль холодно искрилась в ослепительных лучах рассветного солнца, огненными копьями пробивших фонарь в потолке; и черное масло, что сочилось из гнойника на бедре, до кости прожигая плоть, шипело от боли. Гранитные черты Ма’элКотова идолища оцепенели в своем страдании, и песок на арене внизу жалил, словно его втирали в открытую рану. Самый воздух огрызался, и впивался, и глодал плоть, и каждый вздох был полон белым огнем.
   В зале было безлюдно; ряд за рядом сбегали к арене пустые сиденья. Делианн остался наедине со своей мукой. Но боль пришла к нему не одна: с мукою, пронизывая и наполняя ее, явились ужас и паника, отчаяние и тупое безразличие, разверстая бездна погибели.
   Лишь малая доля эти страданий, отчаяния и ужаса, принадлежали Делианну; остальное стекалось к нему из-за стен Палаты правосудия. На волнах реки боль плыла к нему сквозь ясное утреннее солнце в стылом воздухе осени. Штурмовые катера закладывали виражи, чтобы открыть огонь.
   Жить Делианну оставалось менее девяти минут.

2

   Слезы солнца расцветают идеальными четырехлепестковыми клеверинками, и лазерно-прямые линии трассеров вышивают улицу геометрическими узорами рвущегося камня. Воздух поет от шрапнели, взрывы ползут к нам по Божьей дороге, а я…
   Я сижу и наблюдаю.
   Штурмкатера пролетают над нами, поливая толпу разрывными пулями и ракетным огнем. Западная оконечность стены Сен-Данналина пожимает плечом, будто устав стоять пять столетий, и лениво оседает кирпичной лавиной, поднимая тучи белой пыли. Снаряды бьются в брусчатку, словно гранаты, начиненные щебнем. Осколки рвут в клочья солдат, перворожденных, социков без разбору – шрапнель друзей не знает.
   А я не могу пошевелиться.
   Собственный просчет парализует меня.
   Тоа-Сителл с кафедры простирает руки к заходящим для второго залпа катерам: то ли в восторге перед мощью своего вернувшегося божества, то ли умоляя о снисхождении, то ли обделавшись с перепугу – никто уже не узнает. Потому что ракета пробивает его насквозь, и патриарх успевает глянуть изумленно на открытые утреннему солнцу кишки – прежде чем боеголовка взрывается, ударившись в стену храма Проритуна за его спиной, и патриарх, бригадир социков, дворцовая стража и большая часть стены исчезают в пламени взрыва, плюнувшего в небо кровью, костьми и каменной крошкой.
   Вот так. Именно об этом говорил Райте. Тан’элКот никогда не дозволил бы такого. Он любит этот город больше, чем весь белый свет.
   Он никогда не пошел бы на это.
   Ошметки патриарха, храма и всего остального сыплются на нас, постукивая и шлепая по мостовой, но я не слышу ничего, кроме всепоглощающего рева в ушах, и понимаю, что катера разворачиваются для следующего захода. Несколько броневиков разворачиваются над Шестой башней и устремляются к дальнему концу Божьей дороги. Им придется опуститься наземь, чтобы отдача бортовой тяжелой артиллерии не сбивала прицел.
   Броневики открывают огонь; сдвоенные пятидесятки на башнях выбивают осколки из каменной кладки, перекрывая всю улицу барражем – когда крупнокалиберные пули пробивают доспехи, кажется, словно господь бог решил встряхнуть жестянку с галькой, – и только тут я выхожу каким-то образом из ступора. Извернувшись, я набрасываю кандалы на край узорной чаши фонтана Проритуна, и переползаю туда, оставляя на изъеденном кислотными дождями известняке клочья собственной шкуры. Вода в неглубокой чаше полна грязи и крови, и…
   Ох…
   Ох, господи боже всевышний, твою мать…
   Вот теперь я понимаю.
   Он может заставить работать двигатели, заставить действовать что угодно
   Палата правосудия… Делианн… может, если я сумею…
   Черт, ноги мои, ноги, я же не успею…
   Я могу ошибаться. Я должен ошибиться.
   Господи Иисусе… Тишалл… кто-нибудь, все, кто меня слышит, – сделайте так, чтобы я ошибся!

3

   Из глубочайшего омута боли и страха, всей рекой ощущая окружающий мир, наблюдал Делианн за бойней. Ему она виделась сплетением, путаницей разнонаправленных сил, ожившей абстрактной картиной. Небо взрывалось кармином и аметистом, сметая золото, лазурь и зелень живых душ. Цвета сталкивались и смешивались, растекались и разделялись, словно в наркотических грезах изумительной красоты: ожившая фигура Мандельброта, уходящая в себя, чтобы распуститься вновь, точно полевые цветы на груде навоза, из кровопролития и безысходности.
   Ибо, невзирая на ужас и жестокость, несмотря на крики агонии и стоны отчаяния, истерзанная плоть была лишь тенью: прозрачной и неощутимой, не реальность, но узор, полузримое воплощение энергетических всплесков. Энергия следовала собственным законам, создавая систему организованную, точно галактика, и вероятностную, точно бросок игральных костей, неустановимое равновесие между изяществом и грубой силой.
   Впервые в жизни Делианн понял Хэри Майклсона. Понял его страсть к насилию. Осознал, как может человек так возлюбить смерть.
   Кровопролитие было прекрасно.
   «Но это его глазами я вижу красоту, – мелькнуло в голове у чародея. – Не своими».
   Потому что посредством реки Делианн ощущал каждую рану, каждый удар пули, каждый осколок, вонзившийся в плоть; глазами раненых он видел руки, бессильно пытающиеся остановить кровь или вернуть на место рассыпавшиеся из порванных животов кишки, поцелуем возвратить жизнь в присыпанные пылью глаза; он чувствовал их ужас и скорбь. Он решил вмешаться.
   Это решение его убило.
   Жить ему оставалось шесть минут.

4

   Я высовываюсь из-за края фонтана. Камень дрожит под ударами пуль и осколков, воздух полон грохота, и звона, и воя шрапнели, и гиперзвуковых хлопков «пятидесяток»; за краем каменной чаши само пространство обернулось хищным зверем, почуявшим мой запах. Я много раз смотрел смерти в глаза, но сейчас мне угрожает другое: случайная, нечаянная гибель.
   Безличная.
   Это не моя война.
   Ничто на свете до сих пор не требовало от меня таких усилий, как те, что приложил я, чтобы приподнять голову над краем каменной чаши.
   Почти все, кто остался на ногах, с площади уже убрались; несколько измазанных красным бесформенных мешков дюйм за дюймом отползают к ближайшему, даже мнимому, укрытию. В дальнем конце Божьей дороги грохают пушки с броневиков – бдым ! – снаряды выбивают огромные куски из фасадов правительственных зданий и храмов, выходящих на дорогу; Восточная башня дворца Колхари взирает на бойню выбитыми окнами, исходя дымом из идиотски ухмыляющегося провала, пока еще один снаряд не врезается ей в скулу, отправляя чертов шпиль в нокаут; с площади в девяти этажах внизу поднимается грибовидное облако каменной пыли.
   Народ начинает сопротивляться. Героизм нелюдей вселял бы трепет, будь от него хоть на гран толку. Огненные стрелы беспомощно стекают с керамической брони. Кто-то из огриллонов сообразил, как стрелять из силовых винтовок. Воспользуйся они матюками, пользы было бы больше.
   Одинокая дриада встает на пути мчащегося штурмкатера, и ее засасывает вместе с копьецом в воздухозаборник. Все, что от нее остается, вылетает алым туманом из дюз, но копьецо-то стальное. С пронзительным скрежетом турбина пережевывает себя на металлолом, катер заваливается набок, цепляет бортом мостовую и подпрыгивает, пламенным метеором пролетая у меня над головой, и отскакивает снова, прежде чем врезаться в фасады Квартала менял и взорваться. Здание банка рушится, а чертова жестянка продолжает свой фейерверк по мере того, как рвутся боеприпасы: словно петарды, хлопушки и огненные колеса.
   А Райте, сучий потрох, так и сидит там, где я его оставил, у фонтана, методично вскрывая замок на своих кандалах, с мечтательной улыбкой на лице оглядывая кровавую баню вокруг. Турболет в очередном заходе поливает улицу из пушки; линия разрывов вот-вот упрется Райте в нос, так что я хватаю его за шкирку и затаскиваю в фонтан, к себе.