С этими словами они расстались.
   На следующий день поручик получил предписание явиться в Ахтырский гусарский полк и следовать вдогонку ахтырцам по Ковенской дороге. В петербургском «Отделении почтовых карет и брик» оставались только открытые места. В своем экипаже ехать ему было запрещено. Простившись с рыдающей Наташей и теткой, не помнящими себя от горя, поручик закутал башлыком голову и на извозчике поехал к заставе. Через час военно-почтовая кибитка мчала его по Ковенской дороге.

Глава восьмая

   Ночное путешествие Бейля и Оливьери по дороге на Вильковишки, вопреки ожиданиям путников, проходило благополучно. Состояние крайней усталости и сон были естественной реакцией на тяжелые впечатления прошедшего дня. Въезд в Европу Бейль считал избавлением от кошмаров страны, казавшейся ему сочетанием всех ужасов: климата, варварства и несчастий армии. И, как всегда бывает после долгого пути, когда последние километры кажутся самыми тяжелыми, так и в этом случае по дороге на Мемель Бейль особенно сильно чувствовал усталость. Он быстро справился с нервами, кричавшими, что еще не все опасности миновали и что перед самыми воротами в Европу предстоит погибнуть.
   Дорога, выбранная его вожатым, пролегала среди огромных лесных массивов, так называемых пущ, спускавшихся из Литвы к району Мазурских озер, почти не исследованных и глухих медвежьих углов, переходила в едва заметные звериные тропы, совершенно непроходимые летом для человека, так как на каждом повороте встречались болотца, водяные окна, шатающиеся кочки, и тысячи комаров и оводов мелкой породы нападали на человека, избегнувшего встречи с крупным и опасным зверем.
   Вожатый, очевидно, весьма хорошо знал эту дорогу – после медведя первым знатоком пущи всегда является контрабандист, а Оливьери уже показал, с кем и как он работал. Выдерживая экзамен на звание спасителя военного комиссара, он невольно обнаруживал затаенные свойства своей природы. Его энергия и напор дали Бейлю уверенность в возможности спасения. Бейль заснул глубоким сном и проснулся от внезапного толчка.
   Лошади стояли. Открыв глаза, Бейль осмотрелся и увидел заледенелую камышовую заросль. Оливьери сделал предостерегающий знак. Сквозь камышовую чащу едва виднелась ровная и гладкая ледяная поверхность. Через минуту по льду застучали копыта, и конный разъезд заплескался в прибрежной полынье. Некоторое время раздавались дикое ржанье, фырканье лошадей и крепкие ругательства, в которых Бейль узнал неоднократно слышанные, ставшие знакомыми, русские слова. Затем все стихло.
   – Утонули, – сказал Оливьери. – Поедемте дальше.
   Мальчик вывел лошадей на дорогу. Оливьери рассказал, в чем дело. Двое казаков погнались за ними по дороге, и не оставалось ничего другого, как спуститься к озеру, а потом, около первой береговой полыньи, круто завернуть в камыши.
   – Я часто пробовал применять этот способ. Когда казак или пограничник разгонит лошадь, он никогда не соразмерит хода.
   – Где мы? – спросил Бейль.
   – Это Мазурские озера, – ответил итальянец. – Собственно, мы в Германии Я нарочно сильно беру на север, чтобы никого не встретить. Я слышал, что повсюду уже несколько дней бродят разъезды казака Платова.
   Командир партизан казак Платов, получивший графский титул, наводил ужас на французский тыл. Его пешие казаки – пластуны– осенью, ползком, накрывшись снопами и соломой, появлялись внезапно и сеяли расстройство в рядах наполеоновских стрелков. Бородатые раскольники, составлявшие платовскую конницу, с гиком рассыпали лаву, появившись где-нибудь из-за опушки леса перед французским строем, и налетали вихрем, кружась вокруг платовской булавы. А потом, раскинув походную раскольничью моленную в виде шатра, они слушали молитвы беглого попа, крестились двумя перстами по счету, истово и гнусаво пели в унисон церковные песнопения заунывными басами и тенорами, тягуче и долго, сливая в этом пении какие-то нечеловеческие звуки, похожие одновременно и на волчий вой и на заунывные песни зимней вьюги.
   Проезжая ровными пространствами с небольшими редкими холмами, Бейль чувствовал огромную перемену в настроении. Туманы, близость Балтийского моря, озерная гладь, седые, индевеющие линии горизонта – все казалось ему новым и привлекательным. Это были подступы к Европе, еще дикие, населенные мазурами, прибалтийские пустыри. «Но уже не Россия!..» Одно это сознание делало его бодрым.
   В тумане на холме очень, очень далеко замелькали перед глазами три полосы цветных фонарей. Бейль вздрогнул: «Неужели здесь работает семафор?» Ошибки быть не могло: «Да, это военный гелиограф передает депешу!»
   Оливьери острыми птичьими глазами впивался в световые сигналы, которые играли цветами, переливались, мигали, вспыхивали, чертили полосы сквозь морозный серовато-сизый туман. Оливьери хорошо знал значение каждого взмаха, каждой световой точки. О, как памятна ему увлекательная работа военного сигнализатора! В Литве о прохождении каждого русского отряда, о появлении разъезда на опушке леса, о занятии деревни гренадерами или о расстановке душек на возвышенности – обо всем этом умел он передать и без азбуки инженера Шаппа соседнему разведчику, сигнализируя двухдымными, трехдымными и многодымными рядами костров, разжигаемых на холмах литовских лесов.
   Но эта депеша в глуши Мазурских озер казалась ему невероятным явлением, тем более что, вчитываясь в эти взмахи, точки и цвета, он не мог понять их комбинаций; знакомых слов не получалось из знакомых букв Он обратился к Бейлю за объяснением и начал называть ему каждый сигнал. Через две минуты Бейль составил десять немецких слов:
   «…отступает маршал Ней… остатки… Вильна… русские войска… Наполеон… без вести…»
   – Что это?! – воскликнул Оливьери.
   – Депеша германского шпиона. Немцы радуются поражению Великой армии, – ответил Бейль, зевая.
   – Невероятно! Что с императором? Они заплатят за эту работу!
   – Оливьери, скажи, я, кажется, крепко спал?
   – Вы спали пятьдесят шесть часов без еды и без питья. Я не мог вас растолкать ни на одной остановке и уже стал бояться. Один мой приятель заснул так однажды и не просыпался два месяца
   Бейль был поражен. Постоянный четкий контроль над собою был тем его свойством, которым он особенно дорожил. Сейчас у него была полная уверенность, что он спал каких-нибудь полтора часа. Значит, не все еще он знает о самом себе.
   Оливьери смотрел в ту точку горизонта, где только что прекратились сигналы. Они не возобновлялись. Ничто не говорило о близости большого населенного пункта. Очевидно, сигналы подавались из какого-нибудь лесничества или сторожки прибалтийского помещика-немца.
   «После потерь, понесенных в России, надо ожидать больших перемен в поведении невольных союзников Франции», – думал Бейль. Эти мысли отравили ему настроение во всю остальную часть пути.
   – А все-таки вам нужно что-нибудь съесть, – сказал Оливьери.
   Вынув из сумки большой кусок серого хлеба и ломоть копченой свинины, он предложил их Бейлю.
   Несмотря на то, что куски были огромны, Бейль почти машинально съел их, не почувствовав обременения
   Оливьери смотрел на него с удивлением. Корсиканец, сохранивший свойства племени, был умерен в еде. Через некоторое время после еды Бейль почувствовал, что кровь горячей волной разбегается у него по жилам, в голове стало шуметь, и он снова заснул.
   Проснулся он в комнате почтовой станции. Оливьери, толкая его в плечо, протягивал ему стакан с водочной настойкой. Желтый свет лампы отбрасывал огромную тень итальянца на бревенчатую стену. В комнате было тепло, слышались голоса. Бейль выпил залпом и тотчас же встал, как после толчка. У противоположной стены за маленьким столом сидел французский офицер и ногтем отмечал на лежащей перед ним географической карте красные точки.
   – А ну-ка, узнаете вы меня или нет? – обратился он к Бейлю. – Вы здесь добрых два часа. Ваш провожатый рассказал мне, откуда вы едете.
   Да, конечно, Бейль его узнал, это был тот самый парижский весельчак Бальтасар Маршан, вместе с которым Бейль когда-то проводил вечера в компании Пьера Дарю и башвильской молодежи. Теперь он был в форме военного комиссара, но, в отличие от других участников войны, постаревших в русском походе, располнел на немецких хлебах и имел весьма довольный вид. Бейль поздоровался и охотно принял предложение Маршана продолжать дорогу в почтовой кибитке, запряженной свежими немецкими лошадьми. Это ему улыбалось, тем более, что Оливьери шепнул на ухо, что ему необходимо, расставшись с Бейлем, теперь же вернуться в Вильну.
   – Я выполнил все, что мне приказано, и снова превращаюсь в содержателя кофейни. Русским не придется долго тешиться Вильной. У нас будет большая работа. А Кутузов наверняка понаставил там перекладин, на которых пляшут между небом и землей евреи, отказавшие в кредите на вино господам русским офицерам.
   – Придумай способ отблагодарить тебя, Оливьери.
   – Не называйте моего имени в Кенигсберге. А будете в Милане – передайте привет сестре Виктории и тетке, если остановитесь по-прежнему в Каза-Бовара.
   Не обращая внимания на то, что Оливьери вполголоса разговаривал с Бейлем, болтливый Маршан осыпал Бейля вопросами и, нисколько не смущаясь неполучением ответов, рассказывал сам о своих успехах в Померании.
   Бейлю хотелось сказать какие-то другие слова спасшему его итальянцу. Он готов был повернуться спиной к Маршану, но чувство страшной рассеянности и какая-то тяжесть в ногах от выпитой водки не давали ему возможности ни двигаться, ни выбрать другие слова.
   Итальянец крепко пожал его руку и вышел из комнаты, оставив у спутника чувство горести, незавершенности какого-то дела и ожидания, что вот-вот он сейчас вернется.
   В разговоре с прислугой Бейль не без труда перешел на немецкую речь. Постепенно приходя в себя, он ухитрился отделаться от навязчивых вопросов Маршана, который всячески старался добиться от него сведений о самых бедственных происшествиях великого отступления. Бейль перешел сам к вопросам, и Маршан, рассказывая о состоянии французских дел в Германии, оказался далеко не легкомысленным собеседником, когда дал такую характеристику:
   – После хирургической операции организм не сразу привыкает к ощущению потери хотя бы ампутированной ноги. Очевидно, мы также не сразу привыкнем к нашей кровавой потере. А так как Германия связана с кровообращением всего организма нашей империи, то и она, очевидно, не сразу будет реагировать на французские дела. Пройдет еще много месяцев. За это время император восстановит положение. Он чрезвычайно живуч.
* * *
   Дорога на Кенигсберг ничем не была замечательна. Понемногу сонливость Бейля проходила. Острое возбуждение виленских дней сменилось ровной и скучной депрессией, а чистые и содержащиеся в порядке, несмотря на то, что находились на военном тракте, германские почтовые станции производили на него расслабляющее впечатление. Приходилось делать усилия, чтобы не поддаться этому расслаблению.
   14 декабря рано утром Анри Бейль и Бальтасар Маршан, миновав зубчатую кенигсбергскую стену с большими башнями, въехали в город.
   «Вот здесь восемь лет тому назад умер философ – Эммануил Кант. С его именем в мыслях, как символом большой умственной высоты, на которую я вновь поднимаюсь, я въезжаю в Европу», – думал Бейль. Он простился со своим спутником Маршаном и занял маленькую комнату в уютной, чистенькой немецкой гостинице.
   «Первым делом – заказать ванну, потом – бриться, потом – расшить двухъярусные замшевые карманы полушубка. Нет, с этого, пожалуй, придется начать».
   Вошедшая прислуга спросила, не желает ли высокоуважаемый господин полковник билет в театр. О да, конечно, он желает! Сегодня идет «Милосердие Тита», опера Моцарта на слова Метастаза[59]. Да, да, конечно, он пойдет в театр. Но прежде всего нельзя ли достать в Кенигсберге чистое белье? Можно? Очень хорошо!
   Бейль, распоров замшу, достал деньги, вынул бритву и бумажный сверток. Эта трубочка из бумажных листиков, оказалась куском московского дневника. Совершенно непонятно почему, он внезапно вспомнил, что сестра Полина, провожая его в русский поход, зашила в пояс военного сюртука сорокафранковые золотые монеты. «Ну, кажется, я хорошо рассчитался за лошадей с виленским контрабандистом», – подумал Бейль и покачал головой, вспомнив о своих поспешных сборах с Оливьери и об отдаче этого военного сюртука с монетами контрабандисту. Чтобы отогнать сожаление о деньгах, Бейль стал перечитывать свой дневник.
   – Неужели я писал его! – воскликнул он.
   «Прошло немного больше двух месяцев, – продолжал он уже про себя, – а я чувствую, что столетия отделяют меня от того дня, когда были сделаны эти записи. Как бледен этот дневник! Как я был недальновиден и самодоволен в Москве! Как я ничего не понимал! Где тут хоть намек на те неизвестные мне чувства, которые дает невыносимое страдание, собственная опасность и зрелище несчастий огромной массы людей! Тогда все рассчитывали на быстрый и победоносный конец войны. Никто не сомневался в успехе. Вот почему мои мысли не поднимались выше ворота моего мундира. Мои чувства были не больше подготовлены к опасностям этой страшной страны, чем малиновые гусарские мундиры и белые суконные плащи неаполитанских солдат Мюрата – к виленским морозам и болотам Полесья. Я делал ошибку за ошибкой. Я не понимал Бонапарта. Наполеон не понимал России. Урок жестокий!
   Да, надо одуматься – и хорошо отдохнуть в Кенигсберге, чтобы понять все, что со мной произошло».
   После всех этих невеселых размышлений и полуиронических отзывов о себе Бейль заходил по комнате, ожидая, пока прислуга принесет горячую воду для бритья. На столике лежали старые немецкие газеты. Внимание Бейля привлекла строчка, напечатанная крупным шрифтом, со словом Бородино. Он стал читать и с удивлением увидел, что немецкая пресса расценивает Бородинскую битву как одно из величайших исторических сражений. Пышными риторическими фразами немецкий журналист рассказывал о том, как сомкнутые колонны французских войск шли на русские укрепления с музыкой и развернутыми штандартами. Бейль с отвращением бросил газету. Проверяя самого себя и вспоминая все, что слышал, он никак не мог понять того, что Бородинская битва была действительно сражением на огромном пространстве; он не мог свести воедино разбросанных впечатлений боя. Отдельные человеческие группы, жидкие и редкие цепи стрелков, перебегающие через поле пригнувшись, со штыками наперевес, гулкие выстрелы и черные комья взлетающей земли, – никакой тесноты, наоборот, слишком слабо заполненные пространства, никакого намека на густые толпы людей, занимающих огромные пространства и колющих друг друга штыками.
   По собственным наблюдениям Бейля, сталкивались лишь небольшие группы, и только в случаях, когда невозможно было показать друг другу спины, одни солдаты кололи других, чтобы своя же артиллерия не расстреляла их картечью.
   «Впрочем, – подумал Бейль, – техника военных донесений крепко связана с необходимостью таких сводок и фальшивых картин, которые в корне искажают военную действительность. Надо иметь в виду, что световой телеграф передает депеши в тылу на огромные пространства гораздо скорее, чем конный ординарец подает сведения в штаб с места боя. Я сам могу вспомнить, что семафорная депеша передавалась от моря, из Бреста до Парижа, обыкновенным гелиографом в семь минут, в то время как из трех посланных от Шевардинского редута адъютантов только один через час достиг ставки императора, а двое были убиты. Когда уцелевший подъехал к императору, боевая обстановка уже изменилась. До какой степени глупа газетная фальшь о молниеносном осведомлении Наполеона!»
   Бейль чувствовал себя совершенно разбитым. Отчаянное напряжение последних месяцев оставило его. Он искал и не находил обновляющих впечатлений.
   В управлении коменданта говорили об исчезновении генералов и военных комиссаров на пути в Кенигсберг. Говорили о зловещих настроениях в Германии, рассказывали о страшных морозах, губивших армию. Кенигсбергский ресторатор жаловался, что некоторые сорта вин замерзли в погребах. Этого не случалось уже шестьдесят лет. Офицер в комендантском управлении сообщал, как шестами скатывают трупы с дороги и как они под ударами отзываются, словно сосновые бревна под топором. В гостинице старуха немка шептала, что четыреста тысяч семей плачут в Европе, зная, что уже не дождутся детей, отцов, братьев, мужей.
   Упорнее всего говорили о предстоящем новом французском наборе.
   «Никуда нельзя уйти от военных впечатлений. Россия уже далеко, а каждая клетка нервов заморожена ее холодом и чувством смерти. Такова реакция на несоразмерную затрату сил и постоянное напряжение», – сделал заключение о своем состоянии Бейль.
   Проходят еще два томительных дня, но силы не возвращаются. Нет никакой возможности взять себя в руки и решиться на что-либо.
   Наутро третьего дня Бейль твердыми шагами вышел из гостиницы. Дойдя до маленькой кирки, он повернул за угол и постучался в двери небольшого дома. Там Бейль поднялся на второй этаж.
   Его любезно приняли и показали комнату, где скончался великий философ. Бейль глянул в окна кабинета, уставленного книжными шкафами: золотые корешки кожаных томиков Руссо смотрели на гостя сквозь стекла книжных шкафов.
   За окнами кабинета виднелся тонкий шпиль островерхой кирки, освещенной лучами солнца.
   В комнате был еще посетитель. Вежливо поздоровавшись с Бейлем, он назвал себя: граф Вангель. Под серым плащом блестели пуговицы генеральского сюртука. Глаза генерала Вангеля, спокойные и умные, светились холодно и лучисто, как голубые льдинки. Седые усы закрывали губы, скрадывая подбородок.
   – Вы чтите память покойного профессора Канта?
   – Да, хотя я не успел изучить его, как хотел бы, – ответил Бейль.
   – Обратите внимание, – сказал Вангель, – вот эта кирка была предметом особой любви профессора. Он рассказывал, что когда писал «Пролегомены» и «Критику чистого разума», то этот стройный шпиль был именно тем пунктом, на котором он фиксировал свое зрение, чтобы сосредоточиться. И вот однажды сосед построил каменный брандмауер, загородивший от взоров профессора Канта кирку. Именно с этого времени профессор Кант стал писать «Критику практического разума», которая, как вы знаете, является полной сдачей позиций, с таким трудом отвоеванных человеческим гением в «Критике чистого разума». Выкуп этого брандмауера стоил Канту довольно дорого. Он долго копил для выкупа деньги. Но когда каменщики сломали брандмауер и кирка вновь предстала перед глазами мудреца, он уже за протекшие годы потерял остроту зрения. Коперник, сделавшийся Птолемеем, не смог вернуться на прежнюю дорогу. Он переписывал шестой раз свой трактат «О вечном мире», словно предчувствовал пожар мировой войны.
   – То, что вы говорите, генерал, чрезвычайно интересно, – ответил Бейль. – После всего, что я перенес в России…
   – Ах, вы из России?
   – Да, и после впечатлений, полученных в этой стране, я хочу работать над изучением вашего философа снова. Я рад встретить в вас единомышленника, так как всегда полагал, что кантовская этика есть в сущности простое тяготение чувств, одержавших победу над разумом, переставшим себя ценить. Попытка проникнуть в мир трансцендентальный, несмотря на то, что сам Кант твердо ограничивал деятельность разума пределами единственно реального, имманентного мира, свидетельствует лишь о том, что он желаемое принял за реальное. Однако вы меня чрезвычайно заинтересовали сообщением, что Кант работал над проблемой вечного мира.
   – Я практически интересуюсь этим сам, – сказал граф Вангель. – Какой-нибудь месяц тому назад, после победы, одержанной моим отрядом, я вдруг почувствовал необходимость бросить армию и выйти из войны, чтобы решить вопрос: имеет ли право один народ менять образ жизни, согласно которому другой народ хочет устроить свое материальное и моральное существование? Пока я не решу этого вопроса, я не вернусь в войска. Здесь я живу в своем имении с единственной дочерью – Минной фон Вангель. Если вы не боитесь косых взглядов полиции, приезжайте ко мне, мы продолжим беседу. Я в опале у немецкой полиции, так же как на плохом счету у полиции Бонапарта, и все за то, что я понял безумие войны с русским народом!
   Условившись о встрече с Бейлем, генерал вышел из комнаты Канта.
   Поздно вечером Бейль закончил запись рассказа Вангеля о своей дочери, «Минне де Вангель», и, ложась спать, почувствовал сильнейший озноб. Он видел, как левая рука нащупывает пульс на правой Перед ним стоял доктор Бейль и говорил о трансцендентальном мире, просто, спокойно, его же собственным голосом, доказывая ему, что есть Бейль– феномен– явление здешнего мира чувств, и есть Бейль – нумен– постигаемый разумом, идеальный Бейль, который один может его вылечить.
   – Однако у вас неровный пульс, – произнес доктор Бейль. – С очевидностью становится ясным, что вы переходите в трансцендентальный мир, так как вы чувствуете и постигаете таяние времени.
   – Никакого иного мира нет, а есть только высокая температура. У меня лихорадка! – громко сказал себе Бейль, приподнимаясь на постели.
   Зубы его стучали, спина покрывалась холодным потом. Но было чувство большого удовлетворения оттого, что снова появилась твердая решимость не поддаваться болезни. Не снимая второго сапога, полураздетый, он вынул из полушубка маленькую металлическую коробку, в которой сестра Полина собрала когда-то походную аптечку, и, достав две пилюли хинина, быстро их проглотил.
   Потом взял томик «Фацеций» Вольтера и скоро заснул с раскрытой книгой в руке.

Глава девятая

   О т Берлина до старой границы Франции Бейль совершал путь с постоянно меняющимися соседями, в неуклюжем почтовом эйльвагене – громадном экипаже, запряженном шерстеркой хороших лошадей, с открытыми местами позади кареты и с украшением в виде огромного почтового рога на обеих дверцах.
   Опять, как перед войной, Бейль почувствовал, что на него дышит европейский ветер, попутный и встречный, одинаково ему дорогой. Посматривая сквозь дремоту на красные лица и посиневшие носы пассажиров, закутанных платками, с мужскими муфтами в руках, в сапогах с меховой оторочкой, Бейль засыпал на ровных спусках, просыпался от толчков и поворотов, не реагируя на рожок почтальона при отправках, остановках и перепряжках лошадей.
   Уже в Берлине Бейль почувствовал, что немецкая речь соседей по карете становится плавнее, спокойнее и даже несколько громче, как только они узнают в спутнике француза. «Но зато предмет разговора делает полувольт налево, – заметил себе Бейль. – Немцы, узнав француза, быстро, на ходу, меняют темы разговора».
   23 января, под утро, в маленьком немецком местечке Бейль вспомнил, что ему исполнилось тридцать лет. «Быть может, это середина моей жизни, – думал Бейль. – Русский поход – водораздел моего возраста и событий моей жизни. Быть может, это самая крутая вершина несчастий. Ну что же? Будем дышать воздухом гор там, где родятся реки. Великие события одни только могли показать мне человеческое сердце таким, каково оно на самом деле. Быть может, этот вершинный холод имеет свое очарование. Я чувствую независимость сердца и полную свободу от страстей, но меня смущают воспоминания о необычайной силе иных внутренних переживаний».
   Размышления были прерваны разговором двух немцев об организации «Тугендбунда»[60] – «Союза доблести», о том, что вся Германия покрыта сетью его организаций, с которой не справится французская полиция.
   29 января, во время длительной остановки французского дилижанса в местечке, находившемся на расстоянии двух дней езды от Парижа, Бейль пошел пешком, чтобы размять отекшие ноги. Он зашел в гостиницу под вывеской «Четыре ветра» и заказал себе обед. Весь нижний этаж большого дома был полон посетителей. То были рекруты. На видном месте висел императорский декрет от 8 января 1813 года о новом наборе. Афиша возвещала, что сто пятьдесят тысяч молодых людей призыва 1813 года должны явиться под ружье, что сто когорт император формирует из тех, кто не был призван в 1812 году, и сто когорт – из тех, кто по тем или иным причинам не был призван в 1809 – 1811 годах.
   В трактире царило общее возбуждение. Лица подвыпивших парней были красны. Рекруты требовательно стучали по столу оловянными кружками, разговаривали громко, хриплыми голосами выкрикивали отчетливо крепкие ругательства. Никакого следа серьезности ранних добровольческих отрядов французской армии, никакого следа их веселья и энтузиазма.
   Бейль знал Бонапарта как хорошего хозяина с неутомимой энергией, точно вычисляющего количество булыжника, необходимого для ремонта дорог, пропускающих сотни артиллерийских повозок, как человека, мастерски подбирающего кадры своей администрации. Он видел в нем тонкого эксперта человеческого материала. Но сейчас Бейль смотрел на все по-новому. Он сомневался: «Исполнила ли администрация Наполеона его главное требование– уметь ощипать курицу, прежде чем она успеет закудахтать».