Страница:
В Каруже они с Коэтомбом побывали недавно и в сущности выехали оттуда вовремя. Рано утром австрийское ядро пробило крышу и разворотило чердак дома, где они остановились. И все-таки контрразведка явно говорит о том, что Австрия ни на савойской границе, ни в другом месте не желает продвигаться вперед. Бонапарт, обладая теперь только маленькой армией отборных солдат, приобрел невероятную подвижность. С 29 января по 2 февраля он в пяти местах, с тыла, с фронта, с флангов преследуя Блюхера, совершенно раздробил его большую тяжелую армию своими маленькими отрядами. Сен-Вальер был в восторге от всего. Больше всего от того, что ему самому можно было ничего не делать. Он подписывал документы о состоянии савойской границы, не возражал против неосторожной фразы Бейля о том, что «нет никаких причин, кроме нежелания австрийцев вторгнуться во Францию с юга. Австрийцы не идут, хотя французские генералы готовы пропустить их каждую минуту». Императрица Мария Луиза – родная дочь австрийского императора Франца. Если Бонапарт выскочка, то маленький римский король, сын Наполеона и Марии Луизы, все-таки австрийский принц. Положительно, австрийцы не желают быть активными участниками коалиции! «Не исключена возможность, что австрийские корпуса будут заменены шведами и русскими, – думал Бейль. – Тогда дорога на Париж сразу откроется через Савойские ворота». Эта мысль заставила его собрать секретные материалы и поспешить в Париж для личного доклада Наполеону.
Дилижанс господина Бонафуса отходил ночью. Орлеанское шоссе, обсаженное деревьями, было пустынно. Все дальше и дальше уходило оно от берега реки, на которой виднелись острова и старая башня – свидетельница подвигов орлеанского батарда и гибели английского командира Суффолька, упавшего с моста в реку во время битвы с Жанной д'Арк.[78] Все больше и больше уходила в темноту коническая крыша башни и выделялась черным силуэтом в отдалении. Лошади цокали подковами, раздавались щелканье бича, возгласы форейторов. Бейль и два молчаливых буржуа, сидевших внутри желтого кузова кареты, не нарушали молчания. Так доехали до первой перепряжки; оба спутника Бейля сошли. Бейль остался один. Форейтор крикнул кучеру:
– Господин Бонафус сказал, что это последний дилижанс до Парижа. Завтра рейсы прекратятся.
«Почему бы это?» – подумал Бейль, но спрашивать не захотел. Одетый в штатское платье, в низком черном цилиндре, в пальто с огромным капюшоном, спускавшимся почти до пояса, он хотел казаться незаметным, везя секретные документы, и на этот раз был особенно осторожен. В большом кармане, у левого бедра, лежал заряженный пистолет, взятый по совету Коломба, хотя смысла в этом не было никакого. Правда, ходил слух, что дезертиры останавливают ночные дилижансы. «Ах, да! Ведь это сам Бонафус говорил о нападениях, вероятно только для того, чтобы оправдать двойной проездной тариф». С этими скептическими мыслями Бейль надвинул цилиндр на лоб, потрогал рукой зашитые документы, прислонил голову к стенке, по старой привычке именно так, а не иначе, чтобы не смять цилиндр, и заснул крепким сном.
Он проснулся от холода. Было сырое, туманное утро. Дождь казался тюлевой сеткой. Рессоры слегка поскрипывали. Сырой и пронизывающий туман поднимался кое-где над полями и виноградниками. Смотря в окна, Бейль замечает, как под туманом на шоссе обозначаются беспорядочные змеевидные ленты, заполняющие сплошь шоссейную дорогу от перекрестка и до самого горизонта. Слышен своеобразный гул, подковы тысяч лошадей стучат о камни. Бейлю кажется, что опять надвигается приступ ужасной лихорадки, перенесенной им в Сагане. Бейль щиплет себе мочку уха, чтобы совсем проснуться. Недаром он так не любил эти вина, которыми его угощал Сен-Вальер. Никакого приятного чувства, а только кошмары и слишком взбудораженное воображение.
Первые солнечные лучи пробежали по долине и осветили Орлеанское шоссе до самой дальней черты горизонта, обнаружив извивающиеся и движущиеся колонны войск. Это была конница с пиками. Знакомые шапки казаков. «Как! Здесь? Перед самым Парижем? Вот почему содержатель почтового двора Бонафус заявил, что это последний дилижанс! Вот почему так сумрачный молчаливы были спутники в дороге. Не сойти ли здесь? Но куда деваться?»
Русские войска, выступив на заре, шли в Париж парадным походом.
Возница свернул с дороги, спросил у Бейля его билет и остановил лошадей. После получасового отсутствия он вернулся в маленьком крестьянском экипаже и заявил Бейлю, что с крестьянином уже расплатились, что по узкой дороге дилижансу ехать будет трудно, а догонять казаков – опасно. Ехать за ними в хвосте не имеет смысла. Бейль пересел в тележку и, благополучно обогнав войсковые колонны, утром 1 апреля прибыл в Париж.
Чувство странного оцепенения и любопытства. Сто тысяч белых повязок на чужих мундирах и кое-где белые кокарды Бурбонов. «Белый цвет окрасил Париж!» Дело проиграно. Без гнева и досады Бейль прочел афишу о капитуляции французской столицы.
Из Парижа на Фонтенебло, запряженная цугом, в последний раз мчалась императорская карета. При самом въезде эскортировавший карету драгун налетел на фонарный столб и раскроил себе череп. Кровь брызнула в окно кареты. Наполеон, не отрываясь от своих мыслей, вытер окровавленную руку перчаткой и вышвырнул перчатку в окно. Через час, бродя по залу и не снимая шляпы, он посматривал на маленький письменный стол, на котором лежал документ об отречении.
Через два дня граф Аракчеев записывал в дневнике, датируя старым стилем – «31 марта 1814 г. в Парижы Государь император Александр I изволил произвесть графа Аракчеева во фельдмаршолы в месте с графом Барклаим. О чем и приказ собственноручно был написан, но граф Аракчеев оного не принял и упросил Государя отминить».
Министр Беньо после роспуска Государственного совета прислал к Бейлю чиновника с предложением занять место в парижском интендантстве. Во время переговоров молодой человек, улыбаясь, сообщил Бейлю, что нужно только быть уживчивым и не мешать товарищам, тогда господин Бейль увидит, что нет должности более способствующей обогащению. Бейль стремительно встал.
– С меня достаточно того, что в русском интендантском обозе в Париж привезли Бурбонов, мне нечего делать в Париже.
Улыбка и ласковость взгляда сбежали с чиновничьего лица. Чиновник побледнел и в ужасе простился с Бейлем. Бейль подошел к зеркалу, посмотрел на себя.
Собираясь в театр, он быстро переоделся и думал:
«Надо сделать самодовольное лицо. Это – лучшее оружие. Меня будут считать пошляком и аффектированным человеком. Не допускать, чтобы кто-нибудь догадался или сумел прочесть мои мысли. Стиснув зубы, спокойно пойду навстречу старости и бедности. Ничто не может меня умалить и унизить. Теперь я знаю себе цену. Чтобы удержать то место, которое моя голова заняла в жизни (очень некрасивая голова), мне необходимо, чтобы обо мне не говорили. Это, кажется, слова Эпикура: „Lathe biosas“ (проживи незаметно). Надо бежать даже от малейшей похвалы, а для этого надо принять самодовольный вид».
Это ему удалось.
В районе Вертю Александр I делает смотр войскам. Русские офицеры за малейшую неточность посылаются в отсидку на английскую гауптвахту в знак «мира и братства народов». Алексей Петрович Ермолов слышит удивительные слова русского царя: «Двенадцать лет я слыл в Европе ничтожеством. Посмотрим, что они скажут теперь».
Ермолов показывает государю рукой на коричневую массу гусар, идущих церемониальным маршем в пешем строю.
– Не узнаю полка, ваше величество. Никогда со мной этого не было.
Пустые светло-голубые глаза Александра загораются гневом, сдвигаются брови, он поворачивается к Ермолову и, быстро овладев собой, начинает играть самой очаровательной улыбкой. Лорнет взлетает под треугольной шляпой с перьями, и, слегка досадуя, насильно улыбаясь, Александр произносит:
– И я не узнаю этого полка, Алексей Петрович.
– Это ахтырцы, государь, – гнусавит Аракчеев, стоящий рядом.
– Ты надо мной второй раз сегодня трунишь, Алексей Андреевич, – обратился Александр к Аракчееву. – Когда же у ахтырцев были коричневые ментики и желтые шнуры? Они всегда имели голубое с серебром.
– А это, государь, дело особенное. Они в дороге голубые мундиры поизорвали, серебро поизносили, а в каком-то женском монастыре обобрали у французинок суконные рясы и пошили себе мундиры, чтобы было в чем прийти в Париж.
– Молодцы ахтырцы! Быть по сему, – сказал Александр.
Аракчеев позвал адъютанта и вполголоса приказал ему внести в полковую книгу высочайшее повеление о присвоении ахтырцам «новой униформы на веки вечные». Гусар шестого эскадрона, князь Ширханов, идя правым флангом мимо Александра, отдал честь поворотом головы и с ненавистью посмотрел на Аракчеева. Настоятель грузинской обители не удостоил его взглядом.
Глава тринадцатая
Глава четырнадцатая
Дилижанс господина Бонафуса отходил ночью. Орлеанское шоссе, обсаженное деревьями, было пустынно. Все дальше и дальше уходило оно от берега реки, на которой виднелись острова и старая башня – свидетельница подвигов орлеанского батарда и гибели английского командира Суффолька, упавшего с моста в реку во время битвы с Жанной д'Арк.[78] Все больше и больше уходила в темноту коническая крыша башни и выделялась черным силуэтом в отдалении. Лошади цокали подковами, раздавались щелканье бича, возгласы форейторов. Бейль и два молчаливых буржуа, сидевших внутри желтого кузова кареты, не нарушали молчания. Так доехали до первой перепряжки; оба спутника Бейля сошли. Бейль остался один. Форейтор крикнул кучеру:
– Господин Бонафус сказал, что это последний дилижанс до Парижа. Завтра рейсы прекратятся.
«Почему бы это?» – подумал Бейль, но спрашивать не захотел. Одетый в штатское платье, в низком черном цилиндре, в пальто с огромным капюшоном, спускавшимся почти до пояса, он хотел казаться незаметным, везя секретные документы, и на этот раз был особенно осторожен. В большом кармане, у левого бедра, лежал заряженный пистолет, взятый по совету Коломба, хотя смысла в этом не было никакого. Правда, ходил слух, что дезертиры останавливают ночные дилижансы. «Ах, да! Ведь это сам Бонафус говорил о нападениях, вероятно только для того, чтобы оправдать двойной проездной тариф». С этими скептическими мыслями Бейль надвинул цилиндр на лоб, потрогал рукой зашитые документы, прислонил голову к стенке, по старой привычке именно так, а не иначе, чтобы не смять цилиндр, и заснул крепким сном.
Он проснулся от холода. Было сырое, туманное утро. Дождь казался тюлевой сеткой. Рессоры слегка поскрипывали. Сырой и пронизывающий туман поднимался кое-где над полями и виноградниками. Смотря в окна, Бейль замечает, как под туманом на шоссе обозначаются беспорядочные змеевидные ленты, заполняющие сплошь шоссейную дорогу от перекрестка и до самого горизонта. Слышен своеобразный гул, подковы тысяч лошадей стучат о камни. Бейлю кажется, что опять надвигается приступ ужасной лихорадки, перенесенной им в Сагане. Бейль щиплет себе мочку уха, чтобы совсем проснуться. Недаром он так не любил эти вина, которыми его угощал Сен-Вальер. Никакого приятного чувства, а только кошмары и слишком взбудораженное воображение.
Первые солнечные лучи пробежали по долине и осветили Орлеанское шоссе до самой дальней черты горизонта, обнаружив извивающиеся и движущиеся колонны войск. Это была конница с пиками. Знакомые шапки казаков. «Как! Здесь? Перед самым Парижем? Вот почему содержатель почтового двора Бонафус заявил, что это последний дилижанс! Вот почему так сумрачный молчаливы были спутники в дороге. Не сойти ли здесь? Но куда деваться?»
Русские войска, выступив на заре, шли в Париж парадным походом.
Возница свернул с дороги, спросил у Бейля его билет и остановил лошадей. После получасового отсутствия он вернулся в маленьком крестьянском экипаже и заявил Бейлю, что с крестьянином уже расплатились, что по узкой дороге дилижансу ехать будет трудно, а догонять казаков – опасно. Ехать за ними в хвосте не имеет смысла. Бейль пересел в тележку и, благополучно обогнав войсковые колонны, утром 1 апреля прибыл в Париж.
Чувство странного оцепенения и любопытства. Сто тысяч белых повязок на чужих мундирах и кое-где белые кокарды Бурбонов. «Белый цвет окрасил Париж!» Дело проиграно. Без гнева и досады Бейль прочел афишу о капитуляции французской столицы.
Из Парижа на Фонтенебло, запряженная цугом, в последний раз мчалась императорская карета. При самом въезде эскортировавший карету драгун налетел на фонарный столб и раскроил себе череп. Кровь брызнула в окно кареты. Наполеон, не отрываясь от своих мыслей, вытер окровавленную руку перчаткой и вышвырнул перчатку в окно. Через час, бродя по залу и не снимая шляпы, он посматривал на маленький письменный стол, на котором лежал документ об отречении.
* * *
Бейль получил повестку явиться в Тюильрийский дворец 11 апреля. Там, в числе других аудиторов Государственного совета, он подписал декларацию о падении власти Наполеона. Государственный совет был распущен.Через два дня граф Аракчеев записывал в дневнике, датируя старым стилем – «31 марта 1814 г. в Парижы Государь император Александр I изволил произвесть графа Аракчеева во фельдмаршолы в месте с графом Барклаим. О чем и приказ собственноручно был написан, но граф Аракчеев оного не принял и упросил Государя отминить».
Министр Беньо после роспуска Государственного совета прислал к Бейлю чиновника с предложением занять место в парижском интендантстве. Во время переговоров молодой человек, улыбаясь, сообщил Бейлю, что нужно только быть уживчивым и не мешать товарищам, тогда господин Бейль увидит, что нет должности более способствующей обогащению. Бейль стремительно встал.
– С меня достаточно того, что в русском интендантском обозе в Париж привезли Бурбонов, мне нечего делать в Париже.
Улыбка и ласковость взгляда сбежали с чиновничьего лица. Чиновник побледнел и в ужасе простился с Бейлем. Бейль подошел к зеркалу, посмотрел на себя.
Собираясь в театр, он быстро переоделся и думал:
«Надо сделать самодовольное лицо. Это – лучшее оружие. Меня будут считать пошляком и аффектированным человеком. Не допускать, чтобы кто-нибудь догадался или сумел прочесть мои мысли. Стиснув зубы, спокойно пойду навстречу старости и бедности. Ничто не может меня умалить и унизить. Теперь я знаю себе цену. Чтобы удержать то место, которое моя голова заняла в жизни (очень некрасивая голова), мне необходимо, чтобы обо мне не говорили. Это, кажется, слова Эпикура: „Lathe biosas“ (проживи незаметно). Надо бежать даже от малейшей похвалы, а для этого надо принять самодовольный вид».
Это ему удалось.
В районе Вертю Александр I делает смотр войскам. Русские офицеры за малейшую неточность посылаются в отсидку на английскую гауптвахту в знак «мира и братства народов». Алексей Петрович Ермолов слышит удивительные слова русского царя: «Двенадцать лет я слыл в Европе ничтожеством. Посмотрим, что они скажут теперь».
Ермолов показывает государю рукой на коричневую массу гусар, идущих церемониальным маршем в пешем строю.
– Не узнаю полка, ваше величество. Никогда со мной этого не было.
Пустые светло-голубые глаза Александра загораются гневом, сдвигаются брови, он поворачивается к Ермолову и, быстро овладев собой, начинает играть самой очаровательной улыбкой. Лорнет взлетает под треугольной шляпой с перьями, и, слегка досадуя, насильно улыбаясь, Александр произносит:
– И я не узнаю этого полка, Алексей Петрович.
– Это ахтырцы, государь, – гнусавит Аракчеев, стоящий рядом.
– Ты надо мной второй раз сегодня трунишь, Алексей Андреевич, – обратился Александр к Аракчееву. – Когда же у ахтырцев были коричневые ментики и желтые шнуры? Они всегда имели голубое с серебром.
– А это, государь, дело особенное. Они в дороге голубые мундиры поизорвали, серебро поизносили, а в каком-то женском монастыре обобрали у французинок суконные рясы и пошили себе мундиры, чтобы было в чем прийти в Париж.
– Молодцы ахтырцы! Быть по сему, – сказал Александр.
Аракчеев позвал адъютанта и вполголоса приказал ему внести в полковую книгу высочайшее повеление о присвоении ахтырцам «новой униформы на веки вечные». Гусар шестого эскадрона, князь Ширханов, идя правым флангом мимо Александра, отдал честь поворотом головы и с ненавистью посмотрел на Аракчеева. Настоятель грузинской обители не удостоил его взглядом.
Глава тринадцатая
26 мая 1814 года перед наступлением вечера Бейль шел по направлению к Парижской опере. Фонари еще не были зажжены Улицы и переулки, выходившие на восток и на север, постепенно погружались в сумерки. Бейль шел на запад, навстречу красному, пламенеющему небу заката, отсветы вечера зажигали стекла домов и бросали длинные тени деревьев на тротуары. Щелканье бичей, крики лавочников, шляпы, подброшенные кверху, цокание копыт по мостовой возвещали приближение дворцовой кареты. Золоченый старинный экипаж, запряженный восьмеркой лошадей, белых в золотых яблоках, с развевающимися гривами и эгретами на челках, неуклюже выкатился из-за угла и попал в полосу закатного света. Двенадцать кавалеристов в неизвестной форме скакали перед экипажем. На козлах старинной полуколяски лимузинского фасона красовались неподвижные лакеи в белых ливреях с вышитыми лилиями. В коляске, развалясь, сидел Людовик XVIII, новый французский король, и равнодушно, не глядя на толпу, смотрел перед собой большими вялыми бычачьими глазами. Лицо, заплывшее жиром, усталое и пресыщенное, не выражало ни приязни, ни приветливости при встрече с парижанами: Людовик не любил Парижа. Но он не пылал и мстительными чувствами короля из семьи, пострадавшей от революции. Он просто был утомлен пьяной ночью с любовницами и с отвращением думал о необходимости встретиться со своими министрами, так как предпочитал общество русских княгинь и немецких князей, обеспечивших ему конец французского террора. «Легитимная власть»[79] ехала в коляске.
Франция вернулась к пределам 1792 года и подписала отказ от всех своих захватов. Людовик XVIII, король из бурбонской семьи, подписывал государственные акты послереволюционной Франции своим именем и датировал их словами «Лето царствования нашего двадцать первое» вычеркивая этой фразой четверть века человеческой истории. Пока еще в сознании населения не появилась мысль о том, что этих двадцати лет вовсе не существовало, но отцы дворянских семейств и эмигранты, посыпавшиеся во Францию сотнями, считали долгом вовсе не говорить с детьми о роковом опыте истекших лет. Годы были просто вычеркнуты из памяти. А прошло всего полтора месяца после отречения Наполеона.
Бейль вспомнил, как утром мадам Бертуа, двумя руками подбирая юбки, входила по лестнице в комнату своей матери, кокетничая красивыми босыми ногами, и громко кричала: «Русский царь хочет ограничить власть нашего короля – союзники заставляют его подписать конституцию». Мадам Бертуа, бросающая огненные взгляды на Бейля, только что отпустила по черному ходу австрийского адъютанта. Она в постели узнает положение вещей не хуже любого дипломата.
Коляска с Людовиком давно проехала, но вызванные ею размышления не оставляли Бейля. Ему казалось, что Париж этих дней больше, чем когда-нибудь, является сценой человеческих противоречий. Вот этот молодой виконт, возвращающийся со старухой матерью в свой сен-жерменский особняк, везет с собой генеральский патент герцога Брауншвейгского, обещавшего когда-то сжечь и расстрелять революционный Париж. Старуха, в которой едва держится жизнь, уверена, что вернулось царство аристократии. Завтра она предъявит дворянскую грамоту и выгонит из всех замков и имений тех буржуа и мужиков, которые в них засели. А потом великий и милостивый король разрешит ей учинить суд и расправу над всеми якобинцами, расхитителями ее законных владений. А ее сын, молодой человек, покинувший Францию в детстве, во время страшного пожара, возвращался на родину, предвкушая удовольствие сыновней мести.
Вот и другие лица – растерянные и сумрачные парижане, не знающие какую надеть форму офицеры, вчерашние адъютанты и командиры, нынешние «люди без определенных занятий», женщины, стремящиеся быстро переменить любовников, запирающие двери перед вчерашними героями и богачами из «выскочек» времен Наполеона, женщины, стремящиеся поскорее застраховать себя связью с титулованными стариками, и, наконец, умерший вчера утром в Шарантоне полусумасшедший элегантный старик, маркиз де Сад. Еще вчера утром он сидел на берегу грязного ручья, протекающего в саду шарантонского дома умалишенных; камердинер держал перед ним на подносе ворох драгоценных разноцветных роз, а маркиз, автор страшных эротических романов, сделавших его совершенно напрасно пугалом благочестивых семей, совершал свой утренний обряд: длинными сухими пальцами брал цветок за цветком и швырял его в грязную воду ручья, любуясь розами, забрызганными грязью. Еще вчера этот сумасшедший писатель, который никогда не осуществлял своих безумных фантазий любовного бреда, прислушавшись к политическим толкам, сказал: «Теперь бы я мог все осуществить» – и, швырнув последний цветок, испустил последний вздох. Но он умер просто от глубокой старости, а более молодые его современники уже начали осуществлять его безумные затеи. Париж покрылся притонами, роскошнейшими игорными домами. Немецкое и австрийское золото шуршало и звенело под молоточками крупье, женщины снова красились, проститутки готовили невероятные оргии. В полтора месяца и следа не осталось от военной грозы, от грома и молний императорских декретов. И как это ни странно, исчезла революционная дисциплина старых национальных гвардейцев. Как интересен сейчас Париж!
«Но всякое лицо заботливо надевает маску непроницаемости, старается о том, чтобы его не сумели прочесть». С этой мыслью Бейль вошел в театр.
В партере было уже темно. С первых же тактов музыка Россини волной пенистых, искристых и страстных звуков хлынула на Бейля. И опять, как в очень молодые годы, когда он стоял в очереди у итальянской кассы, чтобы получить билет на премьеру «Пинто» («Это был жерминаль восьмого года!» – вспомнил Бейль), он почувствовал то состояние полного счастья, почти физическое ощущение блаженства, которое всегда давала ему музыка. Бейль полно и без остатка погружался в эти волны, обладая лишь одному ему свойственным умением воспринимать вокальные и оркестровые звуки Россини как одно гармоническое целое. Моментами, очнувшись, он стремился запечатлеть свае мгновенное переживание какой-либо цветовой ассоциацией, он ловил себя на попытках словами передать впечатление от музыкальной фразы и ощущение всего великолепного потока россиниевских мелодий. Он почти добился возможности выразить музыкальные впечатления словами, когда кончился первый акт.
Занавес опустился. На балконе стали зажигать огромные фонари, с потолка спустили снова гигантский фигурный канделябр. Зажгли боковые люстры.
Бейль очнулся. Слева от него сидел молодой русский офицер в коричневом ментике с собольей оторочкой и белыми аксельбантами. Рядом с ним обмахивала веером лицо молодая женщина в розовом платье, высоко подхваченном в талии, с пышными рукавами, спускавшимися не дальше локтя. Скользнув глазами по ряду кресел, она обратилась к офицеру по-французски и стала рассказывать о том, как казаки бесчинствуют в деревнях и замках Шампани. Офицер, смеясь, отвечал ей, что «парижанки как будто не жалуются на казаков», и с этими словами встал, предложил ей руку и, слегка звеня шпорами, пошел по партеру. Бейлем овладело чувство беспричинного восхищения, он вынул записную книжку и записал одно только слово: Гермиона[80]. Но этот восхитительный образ классического сравнения относился не к женщине. Это был лишь условный значок, по которому писалась ночью, дома, в полной тиши новая таинственная страница дневника. По одному значку узнавалась вереница живых мыслей. Это слово относилось к молодому задумчивому русскому офицеру, князю Ширханову.
Записав это короткое словечко, Бейль вышел в фойе и стал искать глазами русского офицера среди пестрой шумящей, шуршащей шелками и звенящей шпорами нарядной театральной толпы. Наконец, он заметил его, остановившегося перед своей дамой, словно удивленного каким-то ее замечанием. Молодой человек смотрел на нее с вопросительной улыбкой, несколько смущенный, именно с таким выражением, какое бывает у человека, предостерегающего себя и собеседника от серьезного поворота, разговора, могущего снять легкий покров веселости с грустной темы. Женщина в розовом платье что-то быстро сказала, вскинула голубыми глазами и одна поднялась по лестнице. Ей навстречу спускалась графиня Строганова, а с нею Виргиния Ансло и французская балерина, тоже по имени Виргиния, бывшая замужем за графом Орловым. Через минуту Бейль потерял из виду этих четырых женщин. Русский офицер, привлекший восхищенное внимание Бейля, легкой и быстрой походкой проходил мимо него. На секунду скользнул взглядом в ответ на пристальный взгляд Бейля и прошел через весь зал, направляясь к высокому генералу с черными бакенбардами, рядом с которым стоял Марест. Генерал взял под руку своего адъютанта и, шепча ему что-то на ухо, отвел его в сторону. Бейль поспешил к Маресту, но в эту минуту раздался театральный звонок и начался второй акт «Севильского цирюльника». Дама в розовом платье сидела неподалеку от Бейля, одна. Ахтырца Ширханова с нею не было. Следующий антракт Бейль тщетно разыскивал заинтересовавшего его молодого человека. С трудом отыскав Мареста, он спросил его об офицере. Марест рассказал, что носитель черных бакенбард – русский генерал, сын известного фаворита Павла I. Бейль тщательно пытался начертать французскими буквами его фамилию, и записал в книжку: «general Vaissikoff», но фамилии второго офицера, оказавшегося адъютантом этого генерала, не мог произнести и сам Марест. Он сказал только, что этот адъютант был в театре со своей невестой, по имени Натали, и опять… «невозможная русская фамилия, от произнесения которой могут выпасть передние зубы».
– Вы можете видеть эту розовую Натали, – сказал Марест, – у ее тетки, графини Строгановой, в Сен-Жермене, так как, по-видимому, все ваши вопросы о русских офицерах маскируют любопытство иного рода.
– Марест всюду ищет женщину, – ответил Бейль.
– Ну, кажется, на этот раз женщину нашли вы, – ответил Марест. – У вас дело может пойти на лад. Жених уезжает в Россию, а Натали остается у Строгановой. Впрочем, она слишком молода. Генерал говорил своему адъютанту, что ей рано выходить замуж, так как ей нет еще шестнадцати лет. Я, впрочем, не верю этому. У нее такое строгое, серьезное выражение лица, что ей с успехом можно дать двадцать.
Вечером, возвращаясь из театра и нанимая экипаж, Бейль слышал, как старший капельдинер рассказывал товарищу о своем увольнении: герцогиня Беррийская увидела на одной из театральных дверей незамененную портьеру с вышитыми золотыми пчелами:
– И вот сейчас я – нищий. Я с семьей буду выброшен на улицу. Префект ударил меня ногой в живот и сказал, что меня не повесят только потому, что я – дурак. Что же особенного в этих золотых пчелах?
– А ты не знаешь, – возразил один из товарищей, – что в Тюильрийском дворце за такую же историю подняли дело о заговоре? Золотые пчелы – герб Бонапартов. Они жалят бурбонского быка прямо в глаза.
– Стой, негодяй, что ты тут разглагольствуешь! – воскликнул вдруг человек в черном цилиндре и в черном сюртуке. – Пойдем за мной.
Побелевший капельдинер, в ужасе раскрыв глаза, но ничего не видя перед собой, пошел вслед за арестовавшим его шпионом.
«Золотая пчела сейчас на острове Эльба, – подумал Бейль, – а лилия, кажется, не медоносный цветок, и пчелы ее не любят». Подозвав извозчика, Бейль поехал к себе на Ново-Люксембургскую улицу.
Прежде чем начать очередную страницу «Истории живописи», он сделал отметку в дневнике:
Франция вернулась к пределам 1792 года и подписала отказ от всех своих захватов. Людовик XVIII, король из бурбонской семьи, подписывал государственные акты послереволюционной Франции своим именем и датировал их словами «Лето царствования нашего двадцать первое» вычеркивая этой фразой четверть века человеческой истории. Пока еще в сознании населения не появилась мысль о том, что этих двадцати лет вовсе не существовало, но отцы дворянских семейств и эмигранты, посыпавшиеся во Францию сотнями, считали долгом вовсе не говорить с детьми о роковом опыте истекших лет. Годы были просто вычеркнуты из памяти. А прошло всего полтора месяца после отречения Наполеона.
Бейль вспомнил, как утром мадам Бертуа, двумя руками подбирая юбки, входила по лестнице в комнату своей матери, кокетничая красивыми босыми ногами, и громко кричала: «Русский царь хочет ограничить власть нашего короля – союзники заставляют его подписать конституцию». Мадам Бертуа, бросающая огненные взгляды на Бейля, только что отпустила по черному ходу австрийского адъютанта. Она в постели узнает положение вещей не хуже любого дипломата.
Коляска с Людовиком давно проехала, но вызванные ею размышления не оставляли Бейля. Ему казалось, что Париж этих дней больше, чем когда-нибудь, является сценой человеческих противоречий. Вот этот молодой виконт, возвращающийся со старухой матерью в свой сен-жерменский особняк, везет с собой генеральский патент герцога Брауншвейгского, обещавшего когда-то сжечь и расстрелять революционный Париж. Старуха, в которой едва держится жизнь, уверена, что вернулось царство аристократии. Завтра она предъявит дворянскую грамоту и выгонит из всех замков и имений тех буржуа и мужиков, которые в них засели. А потом великий и милостивый король разрешит ей учинить суд и расправу над всеми якобинцами, расхитителями ее законных владений. А ее сын, молодой человек, покинувший Францию в детстве, во время страшного пожара, возвращался на родину, предвкушая удовольствие сыновней мести.
Вот и другие лица – растерянные и сумрачные парижане, не знающие какую надеть форму офицеры, вчерашние адъютанты и командиры, нынешние «люди без определенных занятий», женщины, стремящиеся быстро переменить любовников, запирающие двери перед вчерашними героями и богачами из «выскочек» времен Наполеона, женщины, стремящиеся поскорее застраховать себя связью с титулованными стариками, и, наконец, умерший вчера утром в Шарантоне полусумасшедший элегантный старик, маркиз де Сад. Еще вчера утром он сидел на берегу грязного ручья, протекающего в саду шарантонского дома умалишенных; камердинер держал перед ним на подносе ворох драгоценных разноцветных роз, а маркиз, автор страшных эротических романов, сделавших его совершенно напрасно пугалом благочестивых семей, совершал свой утренний обряд: длинными сухими пальцами брал цветок за цветком и швырял его в грязную воду ручья, любуясь розами, забрызганными грязью. Еще вчера этот сумасшедший писатель, который никогда не осуществлял своих безумных фантазий любовного бреда, прислушавшись к политическим толкам, сказал: «Теперь бы я мог все осуществить» – и, швырнув последний цветок, испустил последний вздох. Но он умер просто от глубокой старости, а более молодые его современники уже начали осуществлять его безумные затеи. Париж покрылся притонами, роскошнейшими игорными домами. Немецкое и австрийское золото шуршало и звенело под молоточками крупье, женщины снова красились, проститутки готовили невероятные оргии. В полтора месяца и следа не осталось от военной грозы, от грома и молний императорских декретов. И как это ни странно, исчезла революционная дисциплина старых национальных гвардейцев. Как интересен сейчас Париж!
«Но всякое лицо заботливо надевает маску непроницаемости, старается о том, чтобы его не сумели прочесть». С этой мыслью Бейль вошел в театр.
В партере было уже темно. С первых же тактов музыка Россини волной пенистых, искристых и страстных звуков хлынула на Бейля. И опять, как в очень молодые годы, когда он стоял в очереди у итальянской кассы, чтобы получить билет на премьеру «Пинто» («Это был жерминаль восьмого года!» – вспомнил Бейль), он почувствовал то состояние полного счастья, почти физическое ощущение блаженства, которое всегда давала ему музыка. Бейль полно и без остатка погружался в эти волны, обладая лишь одному ему свойственным умением воспринимать вокальные и оркестровые звуки Россини как одно гармоническое целое. Моментами, очнувшись, он стремился запечатлеть свае мгновенное переживание какой-либо цветовой ассоциацией, он ловил себя на попытках словами передать впечатление от музыкальной фразы и ощущение всего великолепного потока россиниевских мелодий. Он почти добился возможности выразить музыкальные впечатления словами, когда кончился первый акт.
Занавес опустился. На балконе стали зажигать огромные фонари, с потолка спустили снова гигантский фигурный канделябр. Зажгли боковые люстры.
Бейль очнулся. Слева от него сидел молодой русский офицер в коричневом ментике с собольей оторочкой и белыми аксельбантами. Рядом с ним обмахивала веером лицо молодая женщина в розовом платье, высоко подхваченном в талии, с пышными рукавами, спускавшимися не дальше локтя. Скользнув глазами по ряду кресел, она обратилась к офицеру по-французски и стала рассказывать о том, как казаки бесчинствуют в деревнях и замках Шампани. Офицер, смеясь, отвечал ей, что «парижанки как будто не жалуются на казаков», и с этими словами встал, предложил ей руку и, слегка звеня шпорами, пошел по партеру. Бейлем овладело чувство беспричинного восхищения, он вынул записную книжку и записал одно только слово: Гермиона[80]. Но этот восхитительный образ классического сравнения относился не к женщине. Это был лишь условный значок, по которому писалась ночью, дома, в полной тиши новая таинственная страница дневника. По одному значку узнавалась вереница живых мыслей. Это слово относилось к молодому задумчивому русскому офицеру, князю Ширханову.
Записав это короткое словечко, Бейль вышел в фойе и стал искать глазами русского офицера среди пестрой шумящей, шуршащей шелками и звенящей шпорами нарядной театральной толпы. Наконец, он заметил его, остановившегося перед своей дамой, словно удивленного каким-то ее замечанием. Молодой человек смотрел на нее с вопросительной улыбкой, несколько смущенный, именно с таким выражением, какое бывает у человека, предостерегающего себя и собеседника от серьезного поворота, разговора, могущего снять легкий покров веселости с грустной темы. Женщина в розовом платье что-то быстро сказала, вскинула голубыми глазами и одна поднялась по лестнице. Ей навстречу спускалась графиня Строганова, а с нею Виргиния Ансло и французская балерина, тоже по имени Виргиния, бывшая замужем за графом Орловым. Через минуту Бейль потерял из виду этих четырых женщин. Русский офицер, привлекший восхищенное внимание Бейля, легкой и быстрой походкой проходил мимо него. На секунду скользнул взглядом в ответ на пристальный взгляд Бейля и прошел через весь зал, направляясь к высокому генералу с черными бакенбардами, рядом с которым стоял Марест. Генерал взял под руку своего адъютанта и, шепча ему что-то на ухо, отвел его в сторону. Бейль поспешил к Маресту, но в эту минуту раздался театральный звонок и начался второй акт «Севильского цирюльника». Дама в розовом платье сидела неподалеку от Бейля, одна. Ахтырца Ширханова с нею не было. Следующий антракт Бейль тщетно разыскивал заинтересовавшего его молодого человека. С трудом отыскав Мареста, он спросил его об офицере. Марест рассказал, что носитель черных бакенбард – русский генерал, сын известного фаворита Павла I. Бейль тщательно пытался начертать французскими буквами его фамилию, и записал в книжку: «general Vaissikoff», но фамилии второго офицера, оказавшегося адъютантом этого генерала, не мог произнести и сам Марест. Он сказал только, что этот адъютант был в театре со своей невестой, по имени Натали, и опять… «невозможная русская фамилия, от произнесения которой могут выпасть передние зубы».
– Вы можете видеть эту розовую Натали, – сказал Марест, – у ее тетки, графини Строгановой, в Сен-Жермене, так как, по-видимому, все ваши вопросы о русских офицерах маскируют любопытство иного рода.
– Марест всюду ищет женщину, – ответил Бейль.
– Ну, кажется, на этот раз женщину нашли вы, – ответил Марест. – У вас дело может пойти на лад. Жених уезжает в Россию, а Натали остается у Строгановой. Впрочем, она слишком молода. Генерал говорил своему адъютанту, что ей рано выходить замуж, так как ей нет еще шестнадцати лет. Я, впрочем, не верю этому. У нее такое строгое, серьезное выражение лица, что ей с успехом можно дать двадцать.
Вечером, возвращаясь из театра и нанимая экипаж, Бейль слышал, как старший капельдинер рассказывал товарищу о своем увольнении: герцогиня Беррийская увидела на одной из театральных дверей незамененную портьеру с вышитыми золотыми пчелами:
– И вот сейчас я – нищий. Я с семьей буду выброшен на улицу. Префект ударил меня ногой в живот и сказал, что меня не повесят только потому, что я – дурак. Что же особенного в этих золотых пчелах?
– А ты не знаешь, – возразил один из товарищей, – что в Тюильрийском дворце за такую же историю подняли дело о заговоре? Золотые пчелы – герб Бонапартов. Они жалят бурбонского быка прямо в глаза.
– Стой, негодяй, что ты тут разглагольствуешь! – воскликнул вдруг человек в черном цилиндре и в черном сюртуке. – Пойдем за мной.
Побелевший капельдинер, в ужасе раскрыв глаза, но ничего не видя перед собой, пошел вслед за арестовавшим его шпионом.
«Золотая пчела сейчас на острове Эльба, – подумал Бейль, – а лилия, кажется, не медоносный цветок, и пчелы ее не любят». Подозвав извозчика, Бейль поехал к себе на Ново-Люксембургскую улицу.
Прежде чем начать очередную страницу «Истории живописи», он сделал отметку в дневнике:
«Париж; 26 мая 1814 гЗакрыв книгу дневника, Бейль хотел совершенно отвлечься от печальных мыслей и погрузился в чтение работы Карпани, посвященной биографии Гайдна.
С удовольствием замечаю, что я еще подвержен порывам страстной впечатлительности. Я только что вернулся из Французской оперы, где слушал «Севильского цирюльника». По соседству со мной сидел молодой русский офицер, адъютант генерала Ваиссикова или Воейкова, что-то в этом роде. Этот генерал – побочный сын знаменитого Павла I. Мой сосед, молодой офицер, был столь обаятелен, что если в я был женщиной, то он внушил бы мне совершенно стихийную страсть – любовь Гермионы к Оресту. В его присутствии я чувствовал какую-то робость, во мне зарождались волнующие чувства. Я не осмелился глядеть на него прямо, а наблюдал его украдкой. Я чувствовал, что если в я был женщиной, я последовал бы за ним до края мира. Какая огромная розница между французами, бывшими в театре, и этим моим офицером! До какой степени все в нем исполнено простоты, суровости и в то же время нежности!
Лоск цивилизации и вежливости всех людей поднимает до уровня посредственности, но этот лоск портит и снижает уровень тех, кто имеет выдающиеся свойства характера. Ничто не может быть отвратительнее, чем высокопарности и грубости дурака, среднего типа офицера из некультурных иностранцев, наводняющих сейчас Париж. Но в то же время какой французский офицер может выдержать сравнение с тем русским, который был моим соседом! Какая естественность и в то же время какая величавая простота характера! Если бы женщина внушила мне такие чувства и впечатления, я мог бы всю ночь провести в поисках ее жилища.
Я думаю, что неверность моей участи, случайность моей скитальческой судьбы увеличивают мою чувствительность и делают меня легко ранимым».
Глава четырнадцатая
Первая гвардейская дивизия возвращалась из Франции в Россию морем. Торжественная высадка в Ораниенбауме сопровождалась торжественным очередным молебствием. Офицерство на этот раз довольно холодно смотрело на возвращение в отечество. Гвардейцы злыми глазами глядели на попов, сверкающих золотыми облачениями. Черные поповские бороды реяли сквозь волны сизого дурманящего ладана, поднимавшиеся в горячем воздухе летнего дня. Построенные рядами, держа головные уборы левой рукой у согнутого локтя, гвардейцы недобрыми глазами поглядывали на то, как конная полиция била нагайками и топтала толпу крестьян и разночинцев, два раза прорывавшую полицейскую цепь, чтобы хоть одним глазком посмотреть, вернулись ли родные и близкие из заграничного похода.
После молебствия начался обыск. Офицеры равнодушно смотрели, как костлявые руки таможенников разворачивали баулы. Французская книжка, перевод Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», была найдена в одном бауле и передана начальству. Солдаты разместились в казармах, оцепленных кавказцами. Дневальные получили строгий приказ до особого распоряжения не допускать свиданий с родными. Париж казался гвардейцам городом вольницы и благополучия по сравнению с предместьями Петербурга.
Молодой Ширханов входил в Петербург вместе с гвардейской дивизией; с ним рядом ехали Якушкин и Толстой. Оба, не расслышав команды, едва не выехали за положенную черту, навстречу огромной золоченой карете, в которой императрица Мария Федоровна встречала сына Александра. Русский царь, верхом на рыжей лошади, легким аллюром подъезжал к карете, с обнаженной шпагой, делая установленный салют. Пленительная улыбка играла на его розовых губах. В глазах были женская мягкость и почтительность. Весь он был само изящество, сочетавшее офицерскую выправку кавалериста с женоподобными манерами, заставившими итальянца Марото воскликнуть на ухо Ширханову: «Ermafrodito!..»[81]
После молебствия начался обыск. Офицеры равнодушно смотрели, как костлявые руки таможенников разворачивали баулы. Французская книжка, перевод Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», была найдена в одном бауле и передана начальству. Солдаты разместились в казармах, оцепленных кавказцами. Дневальные получили строгий приказ до особого распоряжения не допускать свиданий с родными. Париж казался гвардейцам городом вольницы и благополучия по сравнению с предместьями Петербурга.
Молодой Ширханов входил в Петербург вместе с гвардейской дивизией; с ним рядом ехали Якушкин и Толстой. Оба, не расслышав команды, едва не выехали за положенную черту, навстречу огромной золоченой карете, в которой императрица Мария Федоровна встречала сына Александра. Русский царь, верхом на рыжей лошади, легким аллюром подъезжал к карете, с обнаженной шпагой, делая установленный салют. Пленительная улыбка играла на его розовых губах. В глазах были женская мягкость и почтительность. Весь он был само изящество, сочетавшее офицерскую выправку кавалериста с женоподобными манерами, заставившими итальянца Марото воскликнуть на ухо Ширханову: «Ermafrodito!..»[81]