Бейль, подойдя, спросил:
   – Что, что такое?
   – Ничего, – сказал Курье, тайком протягивая ему превращенную в комок бумагу – Как можно скорее садитесь в первый попавшийся фиакр и уезжайте.
   Конный жандарм подъехал к месту происшествия. Наглый красавец, указывая на Курье, кричал:
   – Арестуйте его, он украл мои золотые часы!
   Курье поднял палку над головой молодого человека.
   Жандарм сошел с лошади и, разводя руками, потребовал, чтобы Курье вернул часы или шел за ним в префектуру. Бейлю пришла в голову дерзкая мысль. Кавалерист и когда-то неплохой вольтижировщик, он вскочил на лошадь жандарма и быстро ускакал в глубину леса. Там, где не было людей, он соскочил, привязал лошадь к кустарнику и как ни в чем не бывало пошел по направлению к пригороду. По дороге он расправил документ. Привычный к таким историям еще в Милане, он нисколько не удивился, прочтя его. Однако из предосторожности решил не держать выкраденную бумагу у себя, но не зная, что предпримет Курье, оставшийся в руках спешившегося жандарма, разорвал секретное предписание полиции и бросил в кустарник. Ясно, что Курье не имел возможности сделать этого сам на виду у всех.
   Обыск, произведенный жандармом, не дал никаких результатов. Молодой человек, у которого украли часы, имел огорченный и разочарованный вид. Бумага, украденная из министерства внутренних дел и, несомненно, бывшая в руках Курье, не была найдена, и поэтому огорчение ро поводу мифических золотых часов имело под собою глубокую почву. Молодой человек не выполнил данного ему поручения. Жандарм потерял лошадь по вине какого-то наглого буржуа, от знакомства с которым все отказались. Не было законных оснований для ареста кого бы то ни было, не было уверенности в том, что жест Курье, обращенный к стоявшему рядом с ним плотному человеку из публики, был жестом передачи министерского документа. Стряхивая песок с лица, молодой агент полиции не имел возможности с достоверностью сказать, был ли этот буржуа случайным спутником Курье или старым знакомым. Одно только ясно, что поднадзорный Корэф теснейшим образом связан с памфлетистом Курье, известным под именем Виньерона. Но эта старая новость никого не удивила в полиции.

Глава тридцать первая

   Прошло уже много времени с того дня, как Аракчеев, направлявшийся из Чудова в Грузино, при известии о смерти Настасьи Минкиной, изрубленной крестьянами, выпрыгнув из экипажа, в бешеной ярости и тоске катался по зеленой траве около дороги. Прошло не мало времени с тех пор, как повсюду прокатились бунты военных поселенцев. Петр Яковлевич Чаадаев давно уже был в отставке. Братья Александр и Николай Тургеневы странствовали за границей.
   В Петербурге было одиноко, царила мертвая тишина кладбищенского покоя. И, как бы вторя этой тишине, погрузился в вечный покой на берегу белесоватого Азовского моря император Александр I.
   В дни, когда из Варшавы в Петербург скакал великий князь Михаил Павлович, обмениваясь письмами с братьями Николаем и Константином, – в дни эти над заиндевелой Невой вставало беспокойное солнце. Военная молодежь шепталась, и тревога шевелилась в сердце.
   Швырнув серебряный целковый извозчику, отставной штаб-ротмистр Каховский вошел к Кондратию Федоровичу Рылееву.
   Разговор был короткий.
   – Ширханов болен и едва ли проживет долго. Он целиком со мною согласен, что дело пойдет на лад лишь с истреблением царствующей фамилии. Но не от нищеты и гонений после выхода из дворянского сословия и освобождения своих крестьян стал он таким решительным.
   Каховский вынул серебряный целковый с изображением Николая Павловича и сказал:
   – Сегодня последний константиновский рубль отдал, а вот тебе новая чеканка. Обоим нужно пробить черепа и начать революцию.
   Рылеев сделал вид, что не слышит. Потом, отведя глаза от Каховского, подошел к окну и сказал:
   – Ты своим огнивом этого льда не растопишь! Но делать дело надо. Понимаешь, что я хочу сказать? – Он подошел к Каховскому и потряс его за плечи. – Понимаешь ли ты, понимаешь ли, что нужно идти на бесплодную жертву, отдать жизнь, ничего не слыша и не видя, чтобы показать, каково есть насилие и что оно нас не сломило?
 
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы.
 
   – На бесплодную жертву я не согласен, – возразил Каховский. – Незачем даром проливать кровь. Еще свою – куда ни шло… И вот что, Кондратий Федорович, я тебе второй раз говорю, брось ты эти надежды на царей. Вот тебе пример. Неаполитанцы вышли на площадь, вся военная молодежь, вроде нашей, свергли иго тиранства, а король присягнул на верность народу словами: «Да покарает господь короля, если он забудет нынешний день». А потом король уехал на север и, по требованию нашего Александра, вернулся со сворой иностранных псов и снова сел на шею своему народу, все офицерство переказнил и разбил все карбонарское общество. Хочешь, приведу второй пример? Наш же Александр содействовал тому, что войска обесславили себя вторжением в Испанию. Припомни, арестованный король Фердинанд в Кадиксе был приговорен к смерти. Он призывает Риего, клянется вновь быть верным конституции, обещает выслать войска Франции из пределов отечества и просит о сохранении своей жизни. Честные люди бывают доверчивыми. Короля освобождают под ручательство Риего. И что же… какой первый шаг Фердинанда? Риего его приказанием схвачен, арестован, отравлен. Полумертвый святой мученик, герой, отрекшийся от престола, ему предлагаемого, друг народа и спаситель жизни короля, по приказанию коронованного клятвопреступника, на позорной телеге, запряженной ослом, везен был через Мадрид и повешен как преступник. Вот поступок Фердинанда! Чье сердце от него не содрогнется? Народы Европы вместо обещанной свободы увидели себя утесненными, просвещение сжатым, тюрьмы Пьемонта, Сардинии, Неаполя, вся Италия и вся Германия наполнились скованными гражданами. И судьба народов стала тягостной. Наученные этим тяжким примером, неужто мы теперь позволим короноваться Константину или Николаю? Смерть им, говорю тебе, смерть!
* * *
   Далеко за полночь постучался Каховский к Ширханову.
   В темной лачуге почти у самого Елагина острова метался в жару когда-то блестящий молодой человек, ныне отставной штаб-ротмистр Ахтырского гусарского полка, Михаил Ширханов. Великолепные волосы спутаны, прилипли к вискам, воспаленные губы сухи и потрескались, глаза стали огромными и не закрывались даже во сне. Он метался по постели, уронив подушку на пол, и бредил. В первый раз после многих лет он видит Наташу. Она подходит, кладет ему руку на лоб, и он удивляется, почему на ней парижское бальное розовое платье с высоким подхватом в талии. Она говорит ему что-то о мистическом кружке герцогини Брольи и показывает крестик из черных брильянтов, висящий у нее на шее. Ему кажется оскорбительным, что она продолжает ссору и осуждает его меры по сплошному освобождению своих крестьян! После Наташи Ширханов слышит голос Николая Тургенева, сухой, холодный, почти бессердечный и в то же время такой вдумчивый, идущий от ума к сердцу. Потом он вспомнил гауптвахту, где встретился с человеком, впервые помогшим ему выйти на настоящую дорогу. Только недавно он узнал своего многолетнего тайного руководителя. Это был Александр Муравьев – масон, сделавшийся членом Союза благоденствия, а потом вошедший в Северное общество. Муравьев совершенно явственно говорит и сейчас: «Ширханов, жизнь прошла даром, и дальше – все хуже и хуже». Ширханов отвечает громко:
   – Жизнь еще не прошла, а дальше – посмотрим.
   Бред кончается. Желтая лампа освещает стройную фигуру Каховского. Он принес с собою холод, снег на сапогах и последнюю весть, полученную от Рылеева, – завтра собираться на Сенатской площади. Назначена присяга Николаю. Ширханов вскочил.
   – Завтра буду, – сказал он. – Но что решено делать?
   – Трубецкой – диктатор, он укажет. Приходи прямо на Сенатскую площадь, а лучше оставайся, на тебе лица нет, простудишься и еще сильнее захвораешь.
   – Снявши голову, по волосам не плачут! Может быть, выздоровлю, – сказал Ширханов. – Слушай, Каховский, скажи там, в кухне, чаю.
   – Вот так-то. А завтра идем штурмовать медведя.
   – Ну, медведем я бы его не назвал. А на тигра он похож. Поступь – рыцарская, мягкая, а душонка подленькая. Как же это он из бригадного генерала, под командой Паскевича, да сразу на всероссийский императорский…
   – А тебе все капралы снятся.
   – Мне черт знает что снится, – сказал Ширханов. – Такое снится, что и понять не могу.
   – А ты водку пей, – сказал Каховский.
   – Мало радости, – ответил Ширханов. – Вот будет потеплее, уеду туда, где можно не влезать в енотовую шубу.
   – Да? Ведь Ширхановы – южная порода.
   – Ты словно о фазанах говоришь!
   Прошло немного времени. Ширханов и Каховский пили крепкий, переваренный чай. Лучше и бодрее чувствовал себя больной. Казалось, что следующее утро принесет какое-то решение.
   В одиннадцатом часу дня, трясясь от озноба, в башлыке, военной фуражке и штатском платье, Ширханов спустился с набережной Васильева острова и пошел через Неву по снегу. Он плохо понимал, что происходит. Он, видел военное каре около памятника Петру, видел беспорядочное движение по набережной, слышал крики и, наконец, выстрел. В этом месте Нева имеет четыреста шестьдесят шагов. С середины реки Ширханов ясно различал беспорядочные группы военных и штатских людей. Позади раздался голос. «Батюшки, что там творится!»
   Ширханов оглянулся на говорившего. Тот бежал через Неву и был уже далеко. В это мгновение раздался первый ружейный залп.
   Не чувствуя никакой боли, Ширханов упал на лед. Кровь полила из горла. Через секунду стало исчезать сознание, правая рука высоко закинулась назад, и жизнь кончилась. К вечеру сильный снег запорошил путевые тропинки по невскому льду и покрыл саваном убитого. Петр Каховский тщетно стучался целый час в комнату Ширханова.
   – Ушел с утра, – сказала, входя, старуха.
   – Нельзя ли его подождать3
   – Жди, милый, только войти нельзя, как видишь.
   – А как его здоровье?
   – Да был плох, а утром вышел такой веселый и говорит: «Ну, теперь заживем хорошо! Уеду, говорит, старуха, в Неаполь».
   Каховский ударил себя по лбу.
   – В «Неаполь»? Он так и сказал?
   – Ну да, так и сказал.
   Каховский был в ужасе: у Вознесенского моста, в доме француза Мюссара, помещается плохонькая гостиница «Неаполь», в которой он жил. Значит, Ширханов пошел к нему и там, конечно, арестован.
   Как быть? Идти домой нельзя. Надо выбрать какой-нибудь невоенный адрес. «В самом деле, пойду к Гречу: у него не станут искать», – подумал Каховский. Греча он не застал, но привратник сообщил Каховскому, что сейчас был «господин санкт-петербургский полицмейстер».
   – Вызвали господина Греча, – словоохотливо болтал привратник, – и спросили – было это в первом часу ночи, – где живет господин Каховский. Господин Греч вышли к коляске его превосходительства и сказали, что не знают, а господин полицмейстер показали записку, в которой написано: «У Вознесенского моста». Господин Греч покачали головой, а господин полицмейстер спросили: «Известно ли вам, кто написал эту записку? Написал сам государь!» Вот какие дела! Господин Греч вернулись к себе в расстройстве.
   Каховский тоже был расстроен. Значит, нельзя идти домой, и с Ширхановым плохо.
   Решил идти ночевать к Кожевникову. Пришел почти под утро. Спал мало. А 15 декабря, мучимый сожалением о Ширханове и чувствуя, что любит этого человека, как никогда еще никого не любил, он переулками пошел к Вознесенскому мосту, чтобы хоть одним глазком посмотреть из окна своего номера в гостинице. На углу стоял полицейский. Каховский на него не взглянул. Сознание опасности было страшное, и в то же время нарастало непреодолимое желание идти навстречу этой опасности. Ноги как будто налиты свинцом. Каждый шаг невероятно труден. Всего только два шага – подойти и спросить: не проходил ли белокурый человек с черными усами и голубыми глазами? «Прекрасное, измученное болезнью и горем лицо, лицо настоящего героя…» – подумал Каховский.
   Тяжелая рука легка на плечо. Насмешливые глаза смотрят прямо на Каховского. Казак низким голосом говорит:
   – Ваше благородие, вы арестованы.
   Каховский, скинув руку с плеча, сбросив шинель, как кошка, прыжками скачет к мосту. Пуля просвистела мимо уха. Всадник настиг и ударяет плетью.
   … Голова тяжелая, мысли путаются, обгоняя одна другую, но все-таки надо попытаться открыть глаза. Впечатление такое, будто яркое солнце бьет сквозь веки, и кажется, что плаваешь в красном огне. Но это не огонь – это портьеры из красного шелка в Зимнем дворце, а серебристый легкий звон шпор четырех жандармов – не колокольчик тройки, которая несет по Ковенскому шоссе с подорожной до самой границы и с паспортом на Париж.
   Люди вытянулись в струнку. Каховский мгновенно очнулся. Два конвоира подняли его за локти. На другом конце зала бесшумно отодвинулась портьера, и показался человек в военном сюртуке Измайловского полка, застегнутом на все крючки и пуговицы.
   Каховский совершенно овладел собою и твердыми шагами пошел навстречу Николаю. Но тот еще издали поднял правую руку, словно требуя остановки, и сам подошел к нему.
   Никогда в жизни Николай I не слышал ничего более оскорбительлого, нежели первые слова Каховского на его вопросы.
   – Простите, ваше величество, я буду говорить совершенно откровенно. Моя искренность есть мое к вам усердие. Вы были великим князем, мы не могли судить о вас иначе, как по наружности. Видимые ваши занятия были фрунт и солдаты, а мы страшились иметь на престоле полковника. Ваш брат быстро двинул умы к нравам людей, но вдруг, переменив свои правила, осадил их и тем произвел у нас все заговоры. Кончились войны. Мы надеялись, что император займется внутренним порядком государства. Через двенадцать лет ожиданий лишь переменилась форма гражданских мундиров. Как вы думаете, государь, если бы вас не стало, много ль нашлось бы людей, которые истинно о вас пожалели?
   Эти слова решили участь Каховского.
   Движение в России было остановлено.
   1825 год был годом крутого поворота назад и во всей европейской истории.
   Во Франции наступили годы пятилетнего безумия Карла X.

Глава тридцать вторая

   В 1825 году понадобилось второе издание трактата о Расине и Шекспире. Бейль спокойно сделал эту работу. Он все-таки напечатал ответ господину Оже на его манифест против романтиков. Вместе с тем его начало серьезно тревожить наступление на литературу, которое велось новыми людьми новой Франции. Эти новые люди, занятые «серьезными» вопросами эксплуатации десятков тысяч рабочих, редактировали законы, запрещавшие доступ на фабрики и заводы Франции гражданам не французской национальности, ибо собственные инженеры изобрели такие способы улучшения производства, что рабочие тысячами становились ненужными. Английские и итальянские промышленники наперебой старались перекупить чертежи французских машин. В Париже безработица – можно было отметить те же явления, которые были описаны в Англии Байроном в 1812 году. Люди, стоявшие у власти, диктовавшие законы и вышвыривавшие рабочих на улицу, с беспокойством посматривали на суетливых романтиков: литературная борьба могла перекинуться за пределы литературы и создать совершенно ненужное общественное течение. Молодой Бенжамен Констан[142] выступает с предложением – не вмешиваться в отношения между рабочим и хозяином. В своем «Курсе конституционной политики» он твердо и настойчиво проводит мысль, что устройство общественных отношений базируется на правильном распределении власти между богатыми и бедными. Но бедность имеет слишком много предрассудков, и только богатый может решить по-настоящему, какие законы нужны стране. А всякие другие мечты о человеческом счастии, о правильном устройстве человеческого общества являются занятием в высшей степени вредным, порождающим массу ложных теорий. Это требовало ответа. Так возник памфлет Стендаля, названный «Заговором романтиков против индустриальной буржуазии».
   На чердаке, на сквозном ветру, повернувшись на подушках к свету, откинув бритую бронзовую голову римского сенатора и вздохнув в последний раз, умер французский социалист Сен-Симон. Его обреченные друзья доживали последние дни перед казнью в Шпильбергской крепости в Моравии.
   В этот год, следуя примеру своего друга, императора Франца, самолично допрашивавшего карбонариев, Николай I превратил Зимний дворец в застенок – и то, мягко крадучись и ласково ступая, трогательным участием пытался смягчить сердца суровых заговорщиков, то, выпрыгивая, как пантера, из за красной занавески, хватал офицера-декабриста за ворот и кричал – «Что ты наделал? Знаешь ли ты, что завтра будешь повешен?» В этом же году греческие страдиоты[143] справляли годовщину смерти своего полководца, странного и причудливого человека, лорда Байрона, о котором все говорили как о замечательном стихотворце. В это же время беспокойный памфлетист и неугомонный политик, тревоживший парижскую полицию и министерство внутренних дел, Курье, был найден в лесу, недалеко от своего дома, с простреленной грудью.
   Очень многое случилось в этот год: умер Людовик XVIII, граф д'Артуа, наконец, на старости лет, сделался королем Франции. Путь от Парижа до Реймса был усыпан серебряными монетами. Король короновался, по средневековому обычаю, в том самом городе, куда Жанна д'Арк привела когда-то после побед полубезумного Карла VII. После коронации король совершал средневековый обряд исцеления золотушных путем наложения рук на головы больных.
   В этот год французские эмигранты, бежавшие когда-то от революции, подняли головы. Люди в черных плащах, с пергаментными грамотами, стучали в двери сельских домов и усадеб, вызывали тех, кто уже двадцать лет возделывал эту землю, и, показывая грамоту, требовали, чтобы крестьянин-фермер, владевший дворянской землей после революции, немедленно, не дожидаясь вторичного приказа, покидал жилище и уходил с семьею куда угодно. А в случае малейшего сопротивления являлись вооруженные люди, молча выводили стариков, жен и детей и тут же, у изгороди виноградника, расстреливали их. В этот год Николай Тургенев, член русского тайного общества, с оледенелым от ужаса лицом и остановившимися глазами, входил к любимцу всех прошлых революций, старику Лафайету. Глядя в его бесконечно живые, светлые глаза, он говорил, что на каждом перекрестке его ждет переодетый русский жандарм, чтобы тайно похитить и увезти в ледяную страну, где жестокий царь пошлет его на виселицу или в Сибирь вместе с тысячью пойманных его друзей. И старик Лафайет, слушая декабриста Николая Тургенева, не меняясь в лице и по-прежнему улыбаясь лукаво и весело, написал ему семь писем в Америку и семь писем в Лондон, посоветовав немедленно покинуть Францию. Николай спасся в Англии, а его брат Александр сделался его хранителем. С этого года начались томительная жизнь одного и скитания другого. Николай Тургенев жил в Англии, в деревеньке, до которой не могли достать цепкие когти николаевских жандармов.
   Александр Тургенев сделался непоседой. Переезжая из города в город, слушая лекции знаменитостей, завязывая светские знакомства и вступая в дружеские связи, он бережно собирал для брата впечатления парижских салонов, питал его самыми свежими известиями об интеллектуальной жизни Парижа. В суровом, вынужденном одиночестве брата он заменял ему общество друзей и пестрыми, яркими письмами нарушал удушливое однообразие чельтенгамского деревянного дома.
   В этот год учитель Мериме, Лингаи, испытал не мало неприятных минут под влиянием воспоминаний о том, что именно он, Лингаи, составлял по поручению Людовика XVIII самые едкие газетные выпады против Марсанского павильона. Теперь Марсанский павильон стал эмблемой власти, и раскрытие авторства Лингаи могло серьезно ему повредить.
   В этот год ученик Лингаи, Мериме, с увлечением предался утонченному и элегантному озорству, состоявшему в том, что он попытался перевоплотиться в испанскую цыганку Клару Газуль и написал несколько мещанских комедий с трагическим исходом, буржуазных трагедий с комическим разрешением. Шутник и весельчак Эри Шеффер изобразил Мериме в женском костюме, и в таком виде автор «Театра Клары Газуль» предстал перед ротозеями парижских книжных витрин.
   И тогда же, сходя по лестнице особняка герцогини Брольи, Бейль узнал от итальянца Корнера о том, что лучшая женщина в мире – Метильда Висконтини – умерла от постоянных горестей и несчастий, гордо перенося свое одиночество, преследуемая властями. Бейль пошатнулся, схватился за перила, и Корнер с мрачным видом неуклюже поддержал его подмышки. Молодая девушка с черным брильянтовым крестом на шее, испуганно посмотрев на Бейля огромными глазами, быстро принесла ему стакан воды. Это была невеста убитого декабриста Михаила Ширханова, Натали Щербакова, воспитанница Строгановых. Бейль навсегда запомнил эту русскую девушку. Мысленно он всегда называл ее Арманс и дал ей выдуманную русскую фамилию – Зоилова. Он пробовал зарисовать ее портрет, пробовал описать ее историю. Так возник первый набросок романа «Арманс». Не чувствуя себя беллетристом, Бейль оставил этот очерк.
   Его сердце так и не могло примириться со смертью Метильды. Спустя немного пришла весть о том, что в Англии скончался любовник Метильды – Уго Фосколо, прекрасный плечистый гигант, с тонкой талией и рыжими волосами, с глазами безумными и веселыми, замечательный поэт и дерзкий конспиратор, один из страшнейших заговорщиков Италии, осмелившийся именем народа говорить дерзкие фразы в лицо всесильному Бонапарту. Фосколо умер в лачуге на берегу Темзы, в лондонском предместье. Мука ревности, томившая Бейля, сменилась чувством восхищения перед поэтом и борцом за Италию, когда он узнал о смерти Фосколо. Опять итальянские впечатления нахлынули волной, налетели вихрем, скомкали обычное течение жизни.
   С невероятной быстротой пишутся наброски о жизни Россини, переплетаются в большую тетрадку уцелевшие итальянские письма, но ничто не помогает избавиться от тоски после несчетных потерь тяжелой зимы.
   В сорок три года легко вспоминать, но почти невозможно возобновлять явления прошедших лет. После веселых вечеров с друзьями у «Провансальских братьев» и после тяжелого опьянения крепким алкоголем Бейль ранним утром убегает в Пасси, садится на скамью и, уронив голову на руки, стремится скрыть от проходящего случайно сторожа, как вздрагивают плечи и судорожно трясется голова от глухих и молчаливых рыданий. Почти как вор, боясь признаться самому себе в неразумности совершаемого поступка, он садится в южный мальпост, и, уже начиная от Орлеана, словно от холода, кутается в шинель с капюшоном и надевает на лоб короткий, широкий цилиндр, чтобы не быть узнанным. В весенний день, когда горы Дофинэ подернуты синеватой дымкой, скрывающей бесконечные дали лесов и голубые озера, он подъезжает к родному городу. И как то было однажды, проезжая мимо изгороди Клэ, просит мальчика принести ему кисть винограда из виноградника, когда-то принадлежавшего его отцу. Не доезжая площади Гренетт, он выходит из кареты, делает несколько шагов по улице, но не решается подойти близко к дому, где протекало его детство. Он пьет кофе на соседней улице, потом быстрыми шагами направляется к заставе и спешит с обратным мальпостом в Париж, сознавая полную нелепость своего поступка.
   Североитальянские озера, мимо которых он проезжал в тот ужасный день, когда расстался с Метильдой, снова манят его, как что-то невыразимо жуткое и бесконечно привлекательное. Там впервые он почувствовал, что значит расставание с жизнью. Каждый шаг отрывал его от самого дорогого и самого лучшего, что может встретиться в жизни человека. И тогда, так же как в эти дни, светило солнце, дорога, полная трепетной зелени, с каждым шагом приближала его к белоснежным альпийским скалам, а позади, в цветущих долинах Ломбардии, оставались семь самых лучших лет жизни, прожитых и покинутых безвозвратно. Каждый шаг на север причинял невероятную боль; он думал, что один дерзкий окрик форейтору, один отчаянный поворот назад – и он мог бы снова увидеть Милан и Метильду… Теперь он никогда ее не увидит. Непонятна и дика эта страшная мысль!
   Через месяц он бродил по улицам Рима. Никогда еще город не казался ему таким пустынным и страшным. Все места, где он был счастлив, теперь причиняли ему боль. Стена около Кампо Верано, когда-то покрытая зеленью, обрушилась. Камни, словно кости скелетов, неуклюже торчали из-под земли, и невольно приходило в голову сравнение собственной жизни с этими грустными обломками.
   … На обратном пути в Париж Бейль был молчаливее, чем когда-либо. На него с участием и любопытством смотрели ласковые глаза рыжеволосой спутницы, смотрели так пристально, что Бейль под конец заговорил. Попутчица была дочерью наполеоновского генерала – графа Кюриаль. Выходя на постоялом дворе Лаффита, Бейль помог ей перенести баулы в коляску фиакра, а она попросила оказать ей любезность проводить ее до дома. В коляске баул пошатнулся и едва не выпал. Бейль и его спутница одновременно схватили его за ручку. Ладони скрестились, и пальцы вошли в пальцы. Бейль не выпускал руки, а госпожа Кюриаль не просила ее обратно. Так прошло несколько минут, пока седая привратница с радостным криком не открыла ворота. Госпожа Кюриаль поручила слугам внести вещи. Бейль в нерешительности стоял в вестибюле, и вдруг тонкие длинные руки в перчатках обвились вокруг его шеи.