Страница:
* * *
Однажды вечером в ложу монсиньора Брэма вошел молодой человек, черноволосый, с огромными глазами, с гордой осанкой, и, слегка прихрамывая, стал продвигаться к краю ложи.«Вот еще новый калабриец», – подумал Бейль и услышал слова монсиньора Людовико:
– Господа, представляю вам лорда Байрона!
Легкое, едва заметное движение последовало в ложе за этими словами.
Когда кончился первый акт «Елены», все вошли в приемную ложи. Английский поэт обратился к молодому офицеру, высокому красивому итальянцу, стоявшему у двери, приветствуя его и называя участником великого северного похода Наполеона. Молодой человек ответил недоумевающей улыбкой. Вмешался монсиньор Людовико, сказав, что человек, которого ищет Байрон, – это господин Арриго Байль. Так произошло знакомство Байрона с Бейлем и получасовой разговор о Бонапарте и русском походе. В те дни Байрон писал третью песнь «Чайльд-Гарольда». Он недавно приехал в Италию, несколько дней пробродив перед тем в двадцати километрах от Брюсселя, выспрашивая свидетелей битвы при Ватерлоо.
Он только что закончил три строфы третьей песни:
Восхищение Бонапартом как военным гением, в судьбе которого год перед тем Англия сыграла такую убийственную роль, не мешало Байрону смотреть на Бонапарта как на тираническую фигуру, несшую рабство народам. Байрон пользовался каждым случаем для проверки своих убеждений, но эта проверка была маскирована авторитетностью тона, которая зачастую мешала собеседнику высказываться. Бейль был одним из тех, кто мог дать сведения. Но он этого не хотел. Холодный протест сделал его внезапно ледяным и замкнутым. Говорил только Байрон. Бейль отвечал короткими фразами, молча отмечая, что, когда кто-либо из участников разговора хотел оспаривать слова Байрона, тот вдруг давал понять, что он – английский лорд и потому «не может ошибаться». Разговор кончился дружеским и милым обращением к Бейлю с просьбой «снова встретиться завтра в театре». Байрон встал и, выходя из ложи, дал знак следовать за собою своему спутнику. Это был его секретарь – красавец с независимым и гордым видом – итальянский врач Полидори. Когда Бейль вернулся в ложу, он заметил, что глаза всего театра с жадностью ищут английского поэта в ложе монсиньора Брэма.
Перед Гарольдом Франции могила,
Кровавая равнина Ватерлоо;
Здесь в час один судьба орла сгубила
И развенчала славное чело.
Он, с высоты спустившись, с силой новой
Кровавыми когтями землю взрыл,
Но смял его напор врагов суровый…
Он пал, влача разбитые оковы,
Что им сраженный мир с проклятьями носил
Заслуженная кара… Но свободы
Не знает мир – как прежде, он в цепях.
Ужель лишь для того дрались народы,
Чтоб одного бойца повергнуть в прах?
Прочь, рабства гнет! Сольются ль с светом тени?
Покончив с львом, сдадимся ль в плен волкам?
Ужель среди хвалебных песнопений
Пред тронами падем мы на колени?
Нет, расточать грешно напрасно фимиам!
Коль мир, восстав, не мог достигнуть цели,
Сколь толку в том, что пал один тиран?
Вотще лилася кровь, вотще скорбели
И матери и жены – жгучих ран
Европа не излечит, если годы
Она страдала даром… Славы луч
Тогда лишь может радовать народы,
Когда сплетен с оружьем мир свободы, —
Тем меч Гармодия был славен и могуч.
* * *
С того вечера прошло около месяца, и случилось однажды, что к миланскому гражданину Арриго Бейлю и к итальянскому поэту Сильвио Пеллико, пришедшему вместе со своим другом Марончелли и с английским поэтом Ноэлем Байроном, обратился карбонарский венерабль, то есть наместный мастер венты,[97] со словами:– Граждане! Прежде всего мы должны просить вас, так как мы не принимаем здесь клятв, считая, что обещание честных людей стоит дороже клятвы, обещать нам, что, какой бы оборот ни приняло наше дело, вы не откроете никогда никому ничего из виденного и слышанного вами даже под угрозой пытки или смерти.
Глава восемнадцатая
… После ритуального вечера, возвращаясь домой под руку с лордом Байроном, Бейль чувствовал легкий озноб и дрожь и вместе с восхищением от близости великого поэта испытывал нечто похожее на раскаяние по поводу того, что дал увлечь себя любопытству и встал на опасный путь.
Бейль насчитывал одиннадцатую встречу с английским поэтом. «Давно были сказаны те слова, какие разбивают последние льдинки холодной предосторожности недавних знакомых».
Сильвио Пеллико говорил о Венеции. Байрон спросил о судьбе венецианской комедии, и Сильвио назвал имя лучшего поэта Венеции – Буратти, пишущего комедии, «обжигающие читателя огнем сатирического негодования и политического гнева».
– Почему читателя? – спросил Байрон. – Разве в Венеции нет зрителей? Разве нельзя видеть эти комедии на сцене?
– Для творений Буратти зрителей нет! Италия не может ставить их на сцене.
Освободив руку, Байрон сделал полуоборот в сторону Пеллико и быстро спросил:
– У какого миланского книгопродавца я могу найти пьесы Буратти?
Громкий смех собеседников был ответом на этот вопрос. Байрон, еще недавно вспыхивавший при малейшем возражении, теперь сам шутил и смеялся, как добрый товарищ.
– Однако чему же я смеюсь? – спросил он друзей.
– Если бы Буратти напечатал хоть одну строку своих комедий, то не только он, привыкший каждые шесть месяцев являться на допрос к венецианским жандармам, но и книгопродавец сел бы «под пломбы».
Байрон нахмурился при упоминании о страшной венецианской тюрьме, находящейся под свинцовой крышей Дворца Дожей. Когда летнее солнце накаляет свинцовые плиты – «пломбы» дворца, тогда дышать в этой верхней тюрьме становится невозможно; там заключенные часто умирали от разрыва сердца.
Над Миланом и над всей Ломбардией расстилалась ночная небесная твердь, густая и синяя, как масса жидкой ляпис-лазури. Звезды качались и мигали, как люстры, на безлунном небе и едва серебрили громадный мраморный лес Миланского собора.
Байрон обдумывал, ехать ли ему в миланскую деревню, где он жил, наслаждаясь стотысячным откликом тамошнего «эха Симонетты»,[98] или остаться в Милане.
– Вместо тысячи откликов Симонетты, которая привлекает назойливых путешественников к моему жилью, я лучше послушаю рассказы Бейля о московском пожаре, – сказал Байрон и предложил друзьям подняться на кровлю собора.
Разбудив сторожа и хорошо заплатив ему, Байрон повел своих спутников при свете факелов по узкой, мраморной лестнице, и когда нога поднималась на трехсотую ступень, он уже кончал свою молниеносную и вдохновенную повесть о старинном итальянце Каструччио Кастраканти, которого назвал «Наполеоном средних веков». Затем, уже на кровле, он тихим голосом, почти шепотом, стал выспрашивать Бейля о характере Бонапарта, допытываясь осторожно мнения Бейля о том, как отнеслась бы Франция к возвращению Наполеона с острова святой Елены.
Бейль заметил, что наибольшей выразительности вдохновение Байрона достигало в те моменты, когда реплики собеседника были холодны или скептичны. В эти мгновения по контрасту Байрон терял свою обычную отрывистость речи. Он словно забывал о своей светской осторожности и холодности, как только видел эти свойства всвоем собеседнике. Не из противоречия, а в силу какой-то боязливости израненного человека он тщательно прятался, услышав эстетическое восклицание или выражение восторга, но именно холодный тон и короткие фразы Бейля вызывали в нем целый поток ярких мыслей, облеченных в форму разнообразных и выразительных сравнений.
Равновесие настроений собеседников выработалось не сразу. Сначала некоторые чересчур сгущенные описания московского отступления, сделанные Бейлем, погасили пытливый огонь и внимательность Байрона. Но когда рассказы Бейля сделались сухими, реплики холодными, почти едкими, Байрон сам начал быстро говорить. Он восхищался республиканской доблестью двадцатишестилетнего Бонапарта, вошедшего в Италию через Альпы. Он отмечал то доверие, с которым итальянцы встречали Бонапарта, его ум и тот блеск, с которым он умел ответить итальянцам города Брешии на их пламенные уверения о том, что итальянцы больше всего любят свою свободу. Бонапарт, прощаясь с брешианцами у ворот города, ядовито заметил: «Да, итальянцы больше всего любят говорить об освобождении родины со своими любовницами». На это Бейль заметил:
– Ставши императором, Наполеон не прекратил грабежей. Итальянские женщины в городах и крестьяне в деревнях знают, что такое наша армия, так как со времен Алариха[99] Рим ни разу не подвергался такому разграблению.
Байрон восторгался тем, что Бонапарт вывез из Франции целый полк ученых исследователей, археологов, искусствоведов, которые, как никогда, двинули Европу на путь изучения итальянских сокровищ.
– Только француз, – заметил он, – может сейчас написать историю живописи Италии. Бонапарт возродил времена римских героев. Подобно Аппию Клавдию и Фламинию, он избороздил Италию шоссейными дорогами, которых страна не знала со времен древнего Ганнибала.[100]
Бейль ответил:
– Французские буржуа и артиллерийские офицеры на этот раз оказались одинаково заинтересованными в хорошей дороге. Ваш новый Фламиний – хороший торгаш, имевший в авангарде пушки, а в ариергарде – негоциантские обозы. А что касается изящных искусств, то помните, что Парма, Модена, Болонья, Феррара отдали Бонапарту все свои старые картины и рукописи под угрозой штыков вместе с десятками миллионов франков контрибуции.
– Не станете же вы отрицать, – говорил Байрон, – что в год наполеоновского владычества Ломбардия и Милан платили французам ровно вдвое меньше, чем платят теперь австрийцам?
Монти, молча слушавший этот спор, почувствовал прилив внезапного вдохновения. Итальянский поэт, писавший гимны Наполеону, вдруг закипел негодованием по адресу Бейля. Стоя на кровле около решетки из мраморных кружев на огромной высоте над городом, Монти, закинув правую руку над головой назад, начал речь об австрийском гнете. Он говорил о том, что австрийская власть берет с земли половину того, что она приносит итальянцу, над нею работающему, говорил о налоге на соль, удесятеряющем ее стоимость, о том, что немцы и кроаты занимают все должности по эксплуатации населения, что итальянцы преследуются за пользование родным языком и лишь в том случае остаются в муниципалитетах, когда пишут по-немецки и выдают своих единомышленников.
Байрон слушал молча, не глядя на Монти. Вялость и скука появились у него на лице. Он вдруг сделался обычным великосветским фатом, тем самым, который при прошлой встрече с теми же собеседниками превозносил основателя дендизма Джорджа Бреммеля, этого своеобразного законодателя пустяков, человека, имевшего успех только в известном кругу совершенно замкнутого, титулованного, скучающего английского света.
Бейль подумал, что Байрон, скучающий от пафоса Монти, все-таки не сделался Бреммелем. Он откололся от своего круга, но, сохраняя все старинные его свойства, являлся в то же время выразителем человеческого протеста против гнета отживших вещей и мертвых явлений.
Бейль вспомнил, как впервые имя английского поэта было услышано им в Вильне, занятой войсками неаполитанского короля. Морозный воздух, улица с грязным снегом в еврейском квартале и обрывок грязной газеты, в которой рассказывается о рабочем мятеже в Англии и впервые приводится имя поэта Байрона, выступившего в защиту восставших ткачей с трибуны Палаты лордов. После путешествия Байрона и этого выступления в палате не было той клеветы, перед которой остановилось бы английское общество. Поэта обвиняли в убийстве, в разгуле. «Правительственный поэт» Соути[101] в печати осыпал его оскроблениями, узнав о которых, Байрон хотел повернуть обратно карету пизанского мальпоста и лететь в Англию, чтобы выстрелом из пистолета покончить с оскорбителем. Бейль знал, что его удержали слова друзей о том, что этот поступок если не вызовет судебной кары, то во всяком случае даст аристократии повод оплачивать всех скверных поэтов, лишь бы они отравляли жизнь Байрону. Бейль думал о том, как сегодня Байрон с огнем в глазах повторил слова Петрарки: «Liberar l'ltalia di barbari» (освободить Италию от варваров).
Байрон смотрел на Сильвио Пеллико и говорил:
– Однако Монти не понимает тесной связи австрийского и папского гнета. Он пишет религиозные гимны и готов целовать руку любому католику. А между тем, если Меттерних покровительствует папе, то папа проповедует покорность Меттерниху.
– Вас должны бояться! – ответил Сильвио.
Тут наступил один из странных приступов внезапной ярости. Глаза Байрона блуждали, кулаки сжимались, и он буквально дрожал от гнева и шептал так, что слышали все:
– Везде и повсюду, когда я вхожу в дверь какой-нибудь гостиной, все эти дураки из Англии и Женевы покидают залу.
Эти ни к кому не обращенные слова были ответом на его собственные мысли. Наступило неловкое молчание, и только Сильвио Пеллико, который, как было известно всем собеседникам, переводил стихи Байрона на итальянский язык, в то время как Байрон переводил трагедии Сильвио на английский, – только один Сильвио Пеллико нарушил, молчание и с шутливым укором обратился к Байрону:
– Соберите четыреста или пятьсот тысяч лир, распустите слух о вашей смерти. Двое или трое преданных вам друзей похоронят гроб с бревном где-нибудь в дикой глуши, например, на острове Эльбе. Через несколько времени весть о вашей смерти австрийский семафор передаст в Англию, а вы тем временем под именем Смита или француза Дюбуа будете жить счастливо и спокойно в Лиме. Пройдут года, и ничто не помешает господину Смиту вернуться в Европу. К тому времени у него будет седая голова. Он зайдет где-нибудь в Риме или в Париже в книжный магазин и спросит у продавца экземпляр тридцатого издания «Чайльд-Гарольда» или «Лары». А потом может наступить смерть господина Смита и воскресение Байрона. Вы можете сказать: «Лорд Байрон, умерший тридцать лет тому назад, – это я; английский свет состоит из дураков, которых я тридцать лет водил за нос».
Байрон ответил спокойно:
– Мой кузен, наследующий от меня мой титул по смерти, непременно должен будет написать вам благодарственное письмо за ваше предложение.
Разговор стал общим. После рассказов о внезапном исчезновений и о превращениях Мельмота-скитальца перешли к характеристикам «мятежного духа», разочарования и беспокойства, охвативших Европу. Байрон, вначале разговорчивый, замолкал по мере того, как итальянцы переходили к разговорам на темы о совести, мучимой сожалениями, о преступлениях и жертвах. Говорили о любовных разочарованиях – как мужчины, имевшие опыт. Бейль уже слышал сплетни о том, что Байрон убил какую-то женщину, не верил им, но пытливо наблюдал, как английский поэт менялся в лице, слушая повесть о молодой итальянке, убившей на дуэли бросившего ее любовника, об итальянском князе, убившем за измену крестьянку из Симонетты. Бейлю казалось, что припадок ярости возвратился к Байрону. Английский поэт упорно молчал, дышал порывисто и тяжело и, наконец, заявил, что время позднее – пора покидать собор. Вторя ему, доктор Полидори сказал, что на улице беспокойно и что ночью лучше всего возвращаться всем вместе, так как ночные грабители ставят на перекрестках капканы или сбрасывают с крыш железные обручи и арканы, которыми ловят и душат прохожих. Спустились вниз. Сильвио говорил о любовном безумии, утверждал, что влюбленность и болезнь влекут за собой одни и те же эксцессы, и в доказательство приводил стихи Тассо, именно тот сонет, в котором Тассо, больной и измученный, говорит о религии как единственном своем спасении от вечной борьбы с недоверием к женщине. Сильвио прочитал сонет «Odi Filli». Байрон внезапно оживился. Факелы слуг, освещавших дорогу, озаряли его бледный лоб и великолепные глаза, горевшие страстной печалью. Байрон задумчиво произнес:
– Эти стихи написаны под влиянием дурного настроения… и… ничего больше. Безумие и нежная впечатлительность одинаково побуждали Тассо искать ложной опоры в религии. Он был слишком заражен платонизмом, чтобы выйти на дорогу при помощи двух-трех ясных суждений. Я думаю, что, когда Тассо писал этот сонет, он не терял своего поэтического гения, но, быть может, не имел ни хлеба, ни любовницы, что одинаково необходимо, чтобы не умереть.
Произнеся эти слова, лорд Байрон поднял трость и постучал ею в дверь гостиницы «Адда». Это был маленький двухэтажный дом на расстоянии полумили от театра, в глухом и пустынном переулке. Было три часа ночи. Удары тростью вызывали гулкое эхо в соседних садах. Очарованные спутники молча стояли вокруг поэта и ждали, когда ему откроют. Бейль думал: «Вот гений, вот истинный гений! Байрон – это прекрасный сон человечества».
Когда дверь закрылась за Байроном, все разошлись в разные стороны, почти не прощаясь. События дня казались огромными по своему значению. И, как это часто бывает после больших впечатлений, челодек вдруг становится беззащитным перед вторжением мелких и едких горестей. Так случилось и со многими собеседниками Байрона. Эти горести, как москиты, обладают способностью сваливать сильных зверей, если жалят умело в глаза.
Такой ослепляющий укол испытал Анри Бейль при внезапной мысли о ревности и любви.
Бейль насчитывал одиннадцатую встречу с английским поэтом. «Давно были сказаны те слова, какие разбивают последние льдинки холодной предосторожности недавних знакомых».
Сильвио Пеллико говорил о Венеции. Байрон спросил о судьбе венецианской комедии, и Сильвио назвал имя лучшего поэта Венеции – Буратти, пишущего комедии, «обжигающие читателя огнем сатирического негодования и политического гнева».
– Почему читателя? – спросил Байрон. – Разве в Венеции нет зрителей? Разве нельзя видеть эти комедии на сцене?
– Для творений Буратти зрителей нет! Италия не может ставить их на сцене.
Освободив руку, Байрон сделал полуоборот в сторону Пеллико и быстро спросил:
– У какого миланского книгопродавца я могу найти пьесы Буратти?
Громкий смех собеседников был ответом на этот вопрос. Байрон, еще недавно вспыхивавший при малейшем возражении, теперь сам шутил и смеялся, как добрый товарищ.
– Однако чему же я смеюсь? – спросил он друзей.
– Если бы Буратти напечатал хоть одну строку своих комедий, то не только он, привыкший каждые шесть месяцев являться на допрос к венецианским жандармам, но и книгопродавец сел бы «под пломбы».
Байрон нахмурился при упоминании о страшной венецианской тюрьме, находящейся под свинцовой крышей Дворца Дожей. Когда летнее солнце накаляет свинцовые плиты – «пломбы» дворца, тогда дышать в этой верхней тюрьме становится невозможно; там заключенные часто умирали от разрыва сердца.
Над Миланом и над всей Ломбардией расстилалась ночная небесная твердь, густая и синяя, как масса жидкой ляпис-лазури. Звезды качались и мигали, как люстры, на безлунном небе и едва серебрили громадный мраморный лес Миланского собора.
Байрон обдумывал, ехать ли ему в миланскую деревню, где он жил, наслаждаясь стотысячным откликом тамошнего «эха Симонетты»,[98] или остаться в Милане.
– Вместо тысячи откликов Симонетты, которая привлекает назойливых путешественников к моему жилью, я лучше послушаю рассказы Бейля о московском пожаре, – сказал Байрон и предложил друзьям подняться на кровлю собора.
Разбудив сторожа и хорошо заплатив ему, Байрон повел своих спутников при свете факелов по узкой, мраморной лестнице, и когда нога поднималась на трехсотую ступень, он уже кончал свою молниеносную и вдохновенную повесть о старинном итальянце Каструччио Кастраканти, которого назвал «Наполеоном средних веков». Затем, уже на кровле, он тихим голосом, почти шепотом, стал выспрашивать Бейля о характере Бонапарта, допытываясь осторожно мнения Бейля о том, как отнеслась бы Франция к возвращению Наполеона с острова святой Елены.
Бейль заметил, что наибольшей выразительности вдохновение Байрона достигало в те моменты, когда реплики собеседника были холодны или скептичны. В эти мгновения по контрасту Байрон терял свою обычную отрывистость речи. Он словно забывал о своей светской осторожности и холодности, как только видел эти свойства всвоем собеседнике. Не из противоречия, а в силу какой-то боязливости израненного человека он тщательно прятался, услышав эстетическое восклицание или выражение восторга, но именно холодный тон и короткие фразы Бейля вызывали в нем целый поток ярких мыслей, облеченных в форму разнообразных и выразительных сравнений.
Равновесие настроений собеседников выработалось не сразу. Сначала некоторые чересчур сгущенные описания московского отступления, сделанные Бейлем, погасили пытливый огонь и внимательность Байрона. Но когда рассказы Бейля сделались сухими, реплики холодными, почти едкими, Байрон сам начал быстро говорить. Он восхищался республиканской доблестью двадцатишестилетнего Бонапарта, вошедшего в Италию через Альпы. Он отмечал то доверие, с которым итальянцы встречали Бонапарта, его ум и тот блеск, с которым он умел ответить итальянцам города Брешии на их пламенные уверения о том, что итальянцы больше всего любят свою свободу. Бонапарт, прощаясь с брешианцами у ворот города, ядовито заметил: «Да, итальянцы больше всего любят говорить об освобождении родины со своими любовницами». На это Бейль заметил:
– Ставши императором, Наполеон не прекратил грабежей. Итальянские женщины в городах и крестьяне в деревнях знают, что такое наша армия, так как со времен Алариха[99] Рим ни разу не подвергался такому разграблению.
Байрон восторгался тем, что Бонапарт вывез из Франции целый полк ученых исследователей, археологов, искусствоведов, которые, как никогда, двинули Европу на путь изучения итальянских сокровищ.
– Только француз, – заметил он, – может сейчас написать историю живописи Италии. Бонапарт возродил времена римских героев. Подобно Аппию Клавдию и Фламинию, он избороздил Италию шоссейными дорогами, которых страна не знала со времен древнего Ганнибала.[100]
Бейль ответил:
– Французские буржуа и артиллерийские офицеры на этот раз оказались одинаково заинтересованными в хорошей дороге. Ваш новый Фламиний – хороший торгаш, имевший в авангарде пушки, а в ариергарде – негоциантские обозы. А что касается изящных искусств, то помните, что Парма, Модена, Болонья, Феррара отдали Бонапарту все свои старые картины и рукописи под угрозой штыков вместе с десятками миллионов франков контрибуции.
– Не станете же вы отрицать, – говорил Байрон, – что в год наполеоновского владычества Ломбардия и Милан платили французам ровно вдвое меньше, чем платят теперь австрийцам?
Монти, молча слушавший этот спор, почувствовал прилив внезапного вдохновения. Итальянский поэт, писавший гимны Наполеону, вдруг закипел негодованием по адресу Бейля. Стоя на кровле около решетки из мраморных кружев на огромной высоте над городом, Монти, закинув правую руку над головой назад, начал речь об австрийском гнете. Он говорил о том, что австрийская власть берет с земли половину того, что она приносит итальянцу, над нею работающему, говорил о налоге на соль, удесятеряющем ее стоимость, о том, что немцы и кроаты занимают все должности по эксплуатации населения, что итальянцы преследуются за пользование родным языком и лишь в том случае остаются в муниципалитетах, когда пишут по-немецки и выдают своих единомышленников.
Байрон слушал молча, не глядя на Монти. Вялость и скука появились у него на лице. Он вдруг сделался обычным великосветским фатом, тем самым, который при прошлой встрече с теми же собеседниками превозносил основателя дендизма Джорджа Бреммеля, этого своеобразного законодателя пустяков, человека, имевшего успех только в известном кругу совершенно замкнутого, титулованного, скучающего английского света.
Бейль подумал, что Байрон, скучающий от пафоса Монти, все-таки не сделался Бреммелем. Он откололся от своего круга, но, сохраняя все старинные его свойства, являлся в то же время выразителем человеческого протеста против гнета отживших вещей и мертвых явлений.
Бейль вспомнил, как впервые имя английского поэта было услышано им в Вильне, занятой войсками неаполитанского короля. Морозный воздух, улица с грязным снегом в еврейском квартале и обрывок грязной газеты, в которой рассказывается о рабочем мятеже в Англии и впервые приводится имя поэта Байрона, выступившего в защиту восставших ткачей с трибуны Палаты лордов. После путешествия Байрона и этого выступления в палате не было той клеветы, перед которой остановилось бы английское общество. Поэта обвиняли в убийстве, в разгуле. «Правительственный поэт» Соути[101] в печати осыпал его оскроблениями, узнав о которых, Байрон хотел повернуть обратно карету пизанского мальпоста и лететь в Англию, чтобы выстрелом из пистолета покончить с оскорбителем. Бейль знал, что его удержали слова друзей о том, что этот поступок если не вызовет судебной кары, то во всяком случае даст аристократии повод оплачивать всех скверных поэтов, лишь бы они отравляли жизнь Байрону. Бейль думал о том, как сегодня Байрон с огнем в глазах повторил слова Петрарки: «Liberar l'ltalia di barbari» (освободить Италию от варваров).
Байрон смотрел на Сильвио Пеллико и говорил:
– Однако Монти не понимает тесной связи австрийского и папского гнета. Он пишет религиозные гимны и готов целовать руку любому католику. А между тем, если Меттерних покровительствует папе, то папа проповедует покорность Меттерниху.
– Вас должны бояться! – ответил Сильвио.
Тут наступил один из странных приступов внезапной ярости. Глаза Байрона блуждали, кулаки сжимались, и он буквально дрожал от гнева и шептал так, что слышали все:
– Везде и повсюду, когда я вхожу в дверь какой-нибудь гостиной, все эти дураки из Англии и Женевы покидают залу.
Эти ни к кому не обращенные слова были ответом на его собственные мысли. Наступило неловкое молчание, и только Сильвио Пеллико, который, как было известно всем собеседникам, переводил стихи Байрона на итальянский язык, в то время как Байрон переводил трагедии Сильвио на английский, – только один Сильвио Пеллико нарушил, молчание и с шутливым укором обратился к Байрону:
– Соберите четыреста или пятьсот тысяч лир, распустите слух о вашей смерти. Двое или трое преданных вам друзей похоронят гроб с бревном где-нибудь в дикой глуши, например, на острове Эльбе. Через несколько времени весть о вашей смерти австрийский семафор передаст в Англию, а вы тем временем под именем Смита или француза Дюбуа будете жить счастливо и спокойно в Лиме. Пройдут года, и ничто не помешает господину Смиту вернуться в Европу. К тому времени у него будет седая голова. Он зайдет где-нибудь в Риме или в Париже в книжный магазин и спросит у продавца экземпляр тридцатого издания «Чайльд-Гарольда» или «Лары». А потом может наступить смерть господина Смита и воскресение Байрона. Вы можете сказать: «Лорд Байрон, умерший тридцать лет тому назад, – это я; английский свет состоит из дураков, которых я тридцать лет водил за нос».
Байрон ответил спокойно:
– Мой кузен, наследующий от меня мой титул по смерти, непременно должен будет написать вам благодарственное письмо за ваше предложение.
Разговор стал общим. После рассказов о внезапном исчезновений и о превращениях Мельмота-скитальца перешли к характеристикам «мятежного духа», разочарования и беспокойства, охвативших Европу. Байрон, вначале разговорчивый, замолкал по мере того, как итальянцы переходили к разговорам на темы о совести, мучимой сожалениями, о преступлениях и жертвах. Говорили о любовных разочарованиях – как мужчины, имевшие опыт. Бейль уже слышал сплетни о том, что Байрон убил какую-то женщину, не верил им, но пытливо наблюдал, как английский поэт менялся в лице, слушая повесть о молодой итальянке, убившей на дуэли бросившего ее любовника, об итальянском князе, убившем за измену крестьянку из Симонетты. Бейлю казалось, что припадок ярости возвратился к Байрону. Английский поэт упорно молчал, дышал порывисто и тяжело и, наконец, заявил, что время позднее – пора покидать собор. Вторя ему, доктор Полидори сказал, что на улице беспокойно и что ночью лучше всего возвращаться всем вместе, так как ночные грабители ставят на перекрестках капканы или сбрасывают с крыш железные обручи и арканы, которыми ловят и душат прохожих. Спустились вниз. Сильвио говорил о любовном безумии, утверждал, что влюбленность и болезнь влекут за собой одни и те же эксцессы, и в доказательство приводил стихи Тассо, именно тот сонет, в котором Тассо, больной и измученный, говорит о религии как единственном своем спасении от вечной борьбы с недоверием к женщине. Сильвио прочитал сонет «Odi Filli». Байрон внезапно оживился. Факелы слуг, освещавших дорогу, озаряли его бледный лоб и великолепные глаза, горевшие страстной печалью. Байрон задумчиво произнес:
– Эти стихи написаны под влиянием дурного настроения… и… ничего больше. Безумие и нежная впечатлительность одинаково побуждали Тассо искать ложной опоры в религии. Он был слишком заражен платонизмом, чтобы выйти на дорогу при помощи двух-трех ясных суждений. Я думаю, что, когда Тассо писал этот сонет, он не терял своего поэтического гения, но, быть может, не имел ни хлеба, ни любовницы, что одинаково необходимо, чтобы не умереть.
Произнеся эти слова, лорд Байрон поднял трость и постучал ею в дверь гостиницы «Адда». Это был маленький двухэтажный дом на расстоянии полумили от театра, в глухом и пустынном переулке. Было три часа ночи. Удары тростью вызывали гулкое эхо в соседних садах. Очарованные спутники молча стояли вокруг поэта и ждали, когда ему откроют. Бейль думал: «Вот гений, вот истинный гений! Байрон – это прекрасный сон человечества».
Когда дверь закрылась за Байроном, все разошлись в разные стороны, почти не прощаясь. События дня казались огромными по своему значению. И, как это часто бывает после больших впечатлений, челодек вдруг становится беззащитным перед вторжением мелких и едких горестей. Так случилось и со многими собеседниками Байрона. Эти горести, как москиты, обладают способностью сваливать сильных зверей, если жалят умело в глаза.
Такой ослепляющий укол испытал Анри Бейль при внезапной мысли о ревности и любви.
Глава девятнадцатая
Еще семнадцатилетним драгуном в Милане Бейль познакомился с Анджелой Пьетрагруа. Он был тогда просто мальчиком и воздыхателем, а ей было пятнадцать лет. Она еще носила фамилию Боррон и прислуживала своему отцу, по мнению восхищенного драгуна, честнейшему из всех торговцев в Милане.
В 1811 году Бейль, человек с положением в свете, снова посещает Милан, снова переживает юношеские впечатления от Италии. Но прекрасная Анджела уже замужем. Старик Боррон дает Бейлю ее адрес. С трепетом Бейль встречается со своей миланской богиней. Ее великолепные кольцеобразные черные волосы, дуговидные брови и глаза – живые, смеющиеся, вся ее фигура, слегка округлая, заключенная в прекрасные античные формы, снова у него перед глазами.
Она в ссоре с мужем… Она с трудом узнает Бейля, которого когда-то сама звала за поднятые углы глаз китайцем. Но она хочет, чтобы Бейль веселился и был счастлив, чтобы немного счастья перепало и на ее долю. Глаза при этом смеются лукаво, и щеки покрываются румянцем.
Тогдашнее блаженство было коротко и оставило след в душе Бейля: чувство тяжелой неуверенности в Анджеле, слишком легко ему изменявшей.
Теперь, в этот его последний приезд, она жила отдельно, была свободна и снова позвала его к себе. Она жила в Каза-Бовара, где за шесть лет до этого, в 1811 году, жил он сам.
Расставшись с Байроном, Бейль быстро направился в Каза-Бовара. Уже три дня маленькая Джульетта, племянница Анджелы, предупреждает его о неблагополучии, но «отвратительно и тяжело совмещать любовь с подозрением». Он не слушает умоляющих намеков Джульетты. Он уверен в том, что, разделяя его мысли, понимая его чувства, Анджела не имеет нужды его обманывать. Он в достаточной степени пылкий любовник, в достаточной степени горячий, одаренный богатым воображением и мыслями собеседник, но не назойлив, он дает ей полную возможность отдохнуть от своей особы и почувствовать свежесть влечения к нему. Он даже не ревнив. Но сегодня Бейль чувствовал себя плохо. Он испытывал досаду и горечь ко всем, кто неудачным намеком вызвал судорожное движение английского поэта. Байрону все наперебой старались выказать свои подозрения в том, что Байрон – убийца, что «Невеста Абидосская» написана недаром. Сегодня не Байрону, а самому Бейлю так тяжело, и все кажется построенным на лжи и обмане, что самый лучший способ убедиться в своей ошибке – это вернуть себе доверие к любимой женщине в ее объятиях.
Бейль тихонько подошел к дому и несколько раз прошелся от угла до двери, прежде чем на что нибудь решиться. Большой фонарь еще не погас; в городе была предрассветная тишина и прохлада. Какая-то счастливая пара пересекала отдаленную улицу, смеясь и целуясь. Бейль подошел к маленькому окошку Джульетты и три раза постучал в свинцовую раму. Через минуту в воротах показалась закутанная шалью сонная девушка, покачала головой и повела его наверх по черной лестнице. Приложив палец к губам, она на цыпочках подвела его к знакомой двери и, положив руку ему на затылок, пригнула голову Бейля к замочной скважине. Освещенная комната была в полном беспорядке. Подушки, простыни, одеяла лежали на полу. На кровати обнаженная Анджела была в объятиях незнакомца. Бейль отскочил и быстро сбежал вниз по лестнице. Он не чувствовал ни удушья, ни дрожи, ни гнева. Разгоряченное состояние, в котором он шел по лестнице, сменилось внезапно холодным любопытством. Было бесконечно жаль своей способности предаваться иллюзиям, было горькое чувство, как после затраты на ненужную вещь.
Прошел час. На улицах началось слабое движение. Крестьяне из окрестных деревень на телегах, запряженных волами, со сплошными деревянными колесами, как в древние времена, медленно потянулись на овощные рынки. Послышался шорох за дверью, звон падающего ключа, дверь открылась, и вышел мужчина в сером камзоле и серой шляпе. Рыжие бакенбарды, крючковатый нос, лицо, изрытое оспой. «Да это Джузеппе Босси, приказчик, стоящий за прилавком ее отца!» – подумал Бейль и спрятался за водосток.
Когда самодовольный и раскрасневшийся приказчик возбужденной и нервной походкой быстро прошел за угол, Бейль снова постучался в то же окно. Джульетта, с глазами, широкими от ужаса, впустила Бейля, смотря ему на руки и шепча:
– Ради бога, только не сейчас! Вы сейчас за себя не может поручиться!
«Бедная девочка! Она думала, что я ходил за пистолетами», – подумал Бейль и добавил вслух:
– Будь спокойна.
Бейль постучал в дверь. Послышался слабый сонный голос Дверь открылась. Бейль сел около постели.
В комнате было уже темно, так как лампа погасла. Анджела лежала в мятой кружевной рубашке и делала вид, что солнечный луч, проглядывающий через занавеску, режет ей заспанные глаза. Она, конечно, приятно удивлена.
– Раздевайтесь, Китаец, что же вы медлите?
Бейль улыбнулся и не сразу нашел, что ответить. Потом встал. Хотел пройти по комнате, но не двигались ноги; он сел опять. «Мне непременно нужно овладеть собою, чтобы ни горе, ни бешенство не нашли ко мне доступа», – подумал он про себя. И почти машинально спросил:
– Ну, как же вы спали эту ночь?
– Я хорошо выспалась и с нетерпением жду вас, – ответила она.
– Послушайте, дорогой друг, помните, мы как-то говорили, что у вас нет никаких оснований бояться сказать мне о себе все?
– Ах, Анри! Оставьте эти излияния чувствительных душ. Вы опять принимаетесь за прежнее. Я была легкомысленна – я поступила ветрено, вы это знаете, я вам все рассказала, и мне больше нечего вам сказать.
Она закрыла глаза, сладко зевнула, раскинулась вся на постели и медленно, повернув к нему голову, стала открывать голубоватые веки. На него смотрели огромные глаза, смеющиеся и доверчивые, бесконечно преданные и беззаботные в одно и то же время.
– Ну, право же, Анри! Какой вы чудак1 Разве я не вся принадлежу вам?
Но видя его холодные и острые глаза, она загорелась удивлением. Закруглив ладони, она развела руками, как бы выражая совершенное непонимание и в то же время приглашая его в объятия.
Мысли бежали с невероятной быстротой. Еще десять дней тому назад этого призывного, сладострастного движения было достаточно. Он, старый и опытный человек (да, старый, потому что ему сегодня стало гораздо больше тридцати трех лет), убил бы всякого, кто сказал бы, что Анджела лжет. Теперь она сама лишила его этого права. Он спокойно сказал ей:
В 1811 году Бейль, человек с положением в свете, снова посещает Милан, снова переживает юношеские впечатления от Италии. Но прекрасная Анджела уже замужем. Старик Боррон дает Бейлю ее адрес. С трепетом Бейль встречается со своей миланской богиней. Ее великолепные кольцеобразные черные волосы, дуговидные брови и глаза – живые, смеющиеся, вся ее фигура, слегка округлая, заключенная в прекрасные античные формы, снова у него перед глазами.
Она в ссоре с мужем… Она с трудом узнает Бейля, которого когда-то сама звала за поднятые углы глаз китайцем. Но она хочет, чтобы Бейль веселился и был счастлив, чтобы немного счастья перепало и на ее долю. Глаза при этом смеются лукаво, и щеки покрываются румянцем.
Тогдашнее блаженство было коротко и оставило след в душе Бейля: чувство тяжелой неуверенности в Анджеле, слишком легко ему изменявшей.
Теперь, в этот его последний приезд, она жила отдельно, была свободна и снова позвала его к себе. Она жила в Каза-Бовара, где за шесть лет до этого, в 1811 году, жил он сам.
Расставшись с Байроном, Бейль быстро направился в Каза-Бовара. Уже три дня маленькая Джульетта, племянница Анджелы, предупреждает его о неблагополучии, но «отвратительно и тяжело совмещать любовь с подозрением». Он не слушает умоляющих намеков Джульетты. Он уверен в том, что, разделяя его мысли, понимая его чувства, Анджела не имеет нужды его обманывать. Он в достаточной степени пылкий любовник, в достаточной степени горячий, одаренный богатым воображением и мыслями собеседник, но не назойлив, он дает ей полную возможность отдохнуть от своей особы и почувствовать свежесть влечения к нему. Он даже не ревнив. Но сегодня Бейль чувствовал себя плохо. Он испытывал досаду и горечь ко всем, кто неудачным намеком вызвал судорожное движение английского поэта. Байрону все наперебой старались выказать свои подозрения в том, что Байрон – убийца, что «Невеста Абидосская» написана недаром. Сегодня не Байрону, а самому Бейлю так тяжело, и все кажется построенным на лжи и обмане, что самый лучший способ убедиться в своей ошибке – это вернуть себе доверие к любимой женщине в ее объятиях.
Бейль тихонько подошел к дому и несколько раз прошелся от угла до двери, прежде чем на что нибудь решиться. Большой фонарь еще не погас; в городе была предрассветная тишина и прохлада. Какая-то счастливая пара пересекала отдаленную улицу, смеясь и целуясь. Бейль подошел к маленькому окошку Джульетты и три раза постучал в свинцовую раму. Через минуту в воротах показалась закутанная шалью сонная девушка, покачала головой и повела его наверх по черной лестнице. Приложив палец к губам, она на цыпочках подвела его к знакомой двери и, положив руку ему на затылок, пригнула голову Бейля к замочной скважине. Освещенная комната была в полном беспорядке. Подушки, простыни, одеяла лежали на полу. На кровати обнаженная Анджела была в объятиях незнакомца. Бейль отскочил и быстро сбежал вниз по лестнице. Он не чувствовал ни удушья, ни дрожи, ни гнева. Разгоряченное состояние, в котором он шел по лестнице, сменилось внезапно холодным любопытством. Было бесконечно жаль своей способности предаваться иллюзиям, было горькое чувство, как после затраты на ненужную вещь.
Прошел час. На улицах началось слабое движение. Крестьяне из окрестных деревень на телегах, запряженных волами, со сплошными деревянными колесами, как в древние времена, медленно потянулись на овощные рынки. Послышался шорох за дверью, звон падающего ключа, дверь открылась, и вышел мужчина в сером камзоле и серой шляпе. Рыжие бакенбарды, крючковатый нос, лицо, изрытое оспой. «Да это Джузеппе Босси, приказчик, стоящий за прилавком ее отца!» – подумал Бейль и спрятался за водосток.
Когда самодовольный и раскрасневшийся приказчик возбужденной и нервной походкой быстро прошел за угол, Бейль снова постучался в то же окно. Джульетта, с глазами, широкими от ужаса, впустила Бейля, смотря ему на руки и шепча:
– Ради бога, только не сейчас! Вы сейчас за себя не может поручиться!
«Бедная девочка! Она думала, что я ходил за пистолетами», – подумал Бейль и добавил вслух:
– Будь спокойна.
Бейль постучал в дверь. Послышался слабый сонный голос Дверь открылась. Бейль сел около постели.
В комнате было уже темно, так как лампа погасла. Анджела лежала в мятой кружевной рубашке и делала вид, что солнечный луч, проглядывающий через занавеску, режет ей заспанные глаза. Она, конечно, приятно удивлена.
– Раздевайтесь, Китаец, что же вы медлите?
Бейль улыбнулся и не сразу нашел, что ответить. Потом встал. Хотел пройти по комнате, но не двигались ноги; он сел опять. «Мне непременно нужно овладеть собою, чтобы ни горе, ни бешенство не нашли ко мне доступа», – подумал он про себя. И почти машинально спросил:
– Ну, как же вы спали эту ночь?
– Я хорошо выспалась и с нетерпением жду вас, – ответила она.
– Послушайте, дорогой друг, помните, мы как-то говорили, что у вас нет никаких оснований бояться сказать мне о себе все?
– Ах, Анри! Оставьте эти излияния чувствительных душ. Вы опять принимаетесь за прежнее. Я была легкомысленна – я поступила ветрено, вы это знаете, я вам все рассказала, и мне больше нечего вам сказать.
Она закрыла глаза, сладко зевнула, раскинулась вся на постели и медленно, повернув к нему голову, стала открывать голубоватые веки. На него смотрели огромные глаза, смеющиеся и доверчивые, бесконечно преданные и беззаботные в одно и то же время.
– Ну, право же, Анри! Какой вы чудак1 Разве я не вся принадлежу вам?
Но видя его холодные и острые глаза, она загорелась удивлением. Закруглив ладони, она развела руками, как бы выражая совершенное непонимание и в то же время приглашая его в объятия.
Мысли бежали с невероятной быстротой. Еще десять дней тому назад этого призывного, сладострастного движения было достаточно. Он, старый и опытный человек (да, старый, потому что ему сегодня стало гораздо больше тридцати трех лет), убил бы всякого, кто сказал бы, что Анджела лжет. Теперь она сама лишила его этого права. Он спокойно сказал ей: