Юдифь Готье смотрела на Бейля. Он сделался вдруг добродушным и спокойным, только глаза по прежнему горели весело и немного злобно. Все говорило о чрезвычайной полноте ощущений этого человека.
   – Прощайте, дорогой друг, – говорила Готье. – Доброго пути! – Она остановилась, потом, взглянув на Бейля, продолжала: – Вот вы улыбаетесь, а я не знаю, что за улыбка в ваших глазах. Ваш ли этот мир, или не ваш, чужой ли вы нам, людям этой планеты? Кто вы?
   – Я подписывал свои письма к вам «Диманш». В Милане меня звали Домиником. Я сам называю себя так. «Domenice» по-итальянски значит – воскресенье, а «domani» – завтра. Я – седьмой день недели, я день отдыха, я завтрашний день человечества, а сегодня я французский консул в Триесте.
* * *
   6 ноября Бёйль выезжал из Парижа по знакомому Лионскому шоссе. В этот час Тьер, излив свою желчь по поводу назначения Гизо, говорил с друзьями-инженерами об английской й американской новости: о паровике, на колесах, который тащит по двум параллельным железным полосам открытые дилижансы и кареты, поставленные колесами в пазы этих железных полос.
   – Это же вздорная игрушка! – закричал Тьер. – Этим могут потешаться английские чудаки! Это романтика, а от романтики один шаг до коммуны! Никаких денег министерство Франции не смеет давать на эти глупости. Никаких железных дорог!
   В Париж сыпались письма господ Миккеле, Поверино, Шампань, Эльхо, Меинье, Дюпеле и, наконец, письма без подписей. Все они были написаны одшим и тем же почерком разным лицам, все говорили о необычайной скуке Триеста. Получавшие эти письма люди встречались друг с другом в Париже и говорили: «Консул скучает».
   Бейль сидел в большой пустынной комнате триестской гостиницы в меховых сапогах и теплой шляпе и страдал от ревматических болей. Зимняя дорога прошла неблагополучно. В Триесте нет каминов, в нетопленых комнатах свищет ветер. Бейль как французский вельможа окружен почтительностью. Хозяин гостиницы при встрече с ним разметает пыль своей шляпой, но дичь подает недожаренную, рис – недоваренный, вина – прокисшие. Хуже всего какая-то неопределенность в положении: при внешней почтительности отношение к нему граничит с дозволенной, ничем не рискующей наглостью. Бейль уезжал в Бонат, осматривал французские суда в Фиуме, посещал турецкие кофейни, восхищался Адриатическим побережьем. Австрийские офицеры в плащах, гулявшие по берегу, смотрели на него свысока. Дома он не раз замечал, что кто-то хозяйничал в ящиках его стола, а между тем, уходя, он всегда запирал комнату и брал ключ с собой. Однажды на полу около письменного стола он увидел серый холмик сигарного пепла. Слуга и содержатель гостиницы в самых льстивых выражениях уверяли, что это ему показалось, что это невероятно. Короткие прогулки к морю и обратно становятся все реже и реже. Дует сильный, очень резкий ветер – бора, при котором ходить по улице совершенно невозможно. В такую погоду для прохожих натягивают морские канаты от дома к дому. Однажды, забыв об этой предосторожности, Бейль был схвачен на перекрестке могучим порывом сырого, холодного ветра и сброшен навзничь на мостовую. Погода так же возмутительна, как люди; австрийские жандармы так же наглы, как и погода. За неделю тридцать человек поломали себе карьеру и жизнь из-за австрийских жандармов. Привезенные из Венеции, они под конвоем шли по улицам Триеста. Их вели в моравские тюрьмы. Однако Сильвио Пеллико уже на свободе. Какие-то новые ветры повеяли в Европе после июльских баррикад; эти ветры срывают с петель тюремные двери, и, быть может, только благодаря крови, пролитой в Париже, Бейль сейчас имеет возможность, проехав через когда-то запретный Милан, спокойно шагать по мостовой Триеста. Это широкая мостовая, каменные плиты в два метра длиною начисто вымыты дождем, но декабрьское солнце светит тускло.
   До сих пор нельзя наладить отношений с австрийскими властями. Во всяком случае, Бейль переживает странное состояние.
   Он пишет Маресту:
   «Я старался не произнести ни одного шутливого слова, я не позволил себе ни одной насмешки, я не сказал ничего забавного, я не видел ни одной из сестер встреченных мною мужчин, одним словом, со дня моего приезда на полуостров я был умерен, сдержан и осторожен и вот – умираю от скуки. Помещение, занимаемое мною, обходится в шесть франков и два су. Я похож на птицу, сидящую на ветке. (Клара, конечно, не поймет этой легкой метафоры.) Ни мое помещение, ни мое положение не позволяют мне нанять стряпуху. Чтобы не быть отравленным здешней стряпней, которая поистине ужасна, я тайком покупаю яйца и варю их всмятку. Неделю тому назад я изобрел это средство и теперь не боюсь, что французский консул умрет с голоду».
   Зная, что госпожа Лазурь, Альбертина Рюбанпре, переманила к себе Мареста, Бейль посылал ей через него приветствия и писал ей самой:
   «Два месяца тому назад некая женщина, имеющая в Триесте наибольший вес (тридцатилетний урод, тридцать пять тысяч ренты, прекрасная кухня и восхитительная мебель), услышав о „моей светлости“, пригласила меня обедать… Когда я входил, она говорила со старым посланником, графом Мочениго, но, увидя меня, сказала: „Сядьте со мной. Мне хочется поболтать с вами за обедом“. Я поклонился и уже приготовил самые острые фразы, как вдруг приходит мой сотоварищ, русский консул, глухой, как столб, с огромным крестом на шее. Взглянув на крест, хозяйка пригласила этого русского занять место рядом с нею. Никто не нашел этого странным. Здесь человек сам по себе ровно ничего не значит. Все смотрят на знаки внешнего отличия и специальные, привилегии двора».
   1 января 1831 года Бейль писал Виргинии Ансло:
   «Увы, сударыня, я умирю от скуки и холода. Это единственные свежие новости о моем „первом января 1831 года“. Я читаю только „Котидьен“ и „Французскую газету“. Не знаю, останусь ли я здесь. Здешний образ жизни заставляет меня худеть. Для поддержания своего достоинства, которое мне случалось терять в Париже, я не позволяю себе ни одной шутки, я добродетелен и правдолюбив, как Телемак.[213] Меня уважают. Боже великий! Какой плоский век! Как он заслужил ту мертвую скуку, которая пропитала его насквозь!
   Позволяю себе: коснуться дикости здешних нравов. Уехав из гостиницы, я поселился в деревенском доме в шесть комнат, причем все эти комнаты вместе не больше вашей спальни и приятны, мне только этим сходством. Там я живу в крестьянской среде, исповедующей только одну религию – религию денег. То, что во Франции делается ради тщеславия, здесь делается ради денег. Лучшие красавицы готовы обожать меня за один цехин (это 11 франков 63 сантима). Черт возьми, ведь дело идет с крестьянках, а не о дамах вашего общества. Я вставляю эту фразу из уважения к истине и к друзьям, которые вскроют письмо по дороге.
   Если у вас хватит милосердия написать мне, то умоляю вас, пришлите мне длинное письмо (пусть оно будет так же длинно, как мои достоинства). Посылайте по адресу № 35, улица Годо дё Моруа, господину Ромэну Коломбу, бывшему директору по сбору косвенных налогов. Имейте в виду, что в соседнем доме живет некий виконт Коломб, который вскрывает письма моих родных, если цифра 35 написана мельче, чем эта. В моем восхитительном времяпрепровождении я сделался совершенным невеждой. Вы поймете, до какой степени я отупел, когда я признаюсь вам, что читаю объявления «Котидьен». Если мне когда-либо случится встретить в Париже редакторов этой газеты, то я перережу им глотки. Простите изъявление столь мстительных чувств, неизвестных вашему голубиному сердцу, но свойственных мрачному и глубокомысленному Просперу Мериме.
   Всего лишь неделя, как я узнал о выходе в свет «Красного и черного».. Скажите мне по-хорошему все плохое, что вы думаете об этом плоском произведении, совершенно не согласованном с академическими правилами и тем не менее, вероятно, скучном. Пишите мне хоть раз в месяц. Какой стиль я должен найти, чтобы передать мои мысли, посвященные вам всецело? Бедняга, умирающий от жажды в пустынях Алжира, как мог бы он нарисовать в своем воображении и стакан с водою? Кончаю этой блестящей идеей.
   Чувство дружбы и уважения распределите сообразно достоинствам каждого из ваших любезных друзей и передайте им от меня. Ну, например, передайте мое уважение баронессе «Среда» и уважение от всего сердца. Пожалуйста, напишите мне, в чем состоит секретная история госпожи Клары Газуль с госпожой Монтихо.
   Благосклонно примите, преданные чувства изгнанника.
   Шампань».
   Бейль записал однажды в дневнике:
   «В первый, раз я видел господина Одилона Баро в Палате пэров, где разбиралось дело о заговоре 29 августа.
   Это маленький человек с синеватой бородкой. Он защищал одного из заговорщиков, доказывая, что у него не было ни ума, ни мужества для осуществления замысла, который ему приписывают».
   19 ноября 1830 года А. И Тургенев записал в дневнике:
   «На улице Клуатр, в Сен-Мери, № 4, происходило открытие „Коммерческого Атенея“. Мэр 7-го округа Маршан и профессура ожидали префекта департамента Сены Одилона Баро, который приехал, покадил „своей славной революции“ и своему купеческому сословию– «соль земли», – ставшему у власти. Одилон Баро произнес сильное и краткое приветствие оратору-профессору, купцам – учредителям «Атенея», и сказал, что купцы – первое сословие в государстве, что французы так возвысились в мнении чужестранцев, что отовсюду приносятся хвалы народу и число желающих быть французами и укорениться здесь умножилось чрезвычайно».
   Заканчивая свой дневник, А. И. Тургенев записал:
   «Книга сия начата в Брейтоне 12 ноября 1828 года, следовательно, за два года один месяц и двадцать дней. Черная полоса и продолжение черного времени моей жизни. В ней мало и редко означено то, что происходило в глубине души, столь редко выразимой, – одна быль».
   Бейль записал в своих письмах и дневниках под буквами Т. t. Т. (Trieste, toujours Trieste![214]):
   «Доминик не имеет никаких сведений о своем предстоящем назначении. Я наблюдаю свойства человеческой природы. Меня интересуют факты, не имеющие другой цены, кроме абсолютной подлинности. В них нет ничего острого на вкус, с парижской точки зрения, но они интересны повсюду, где уцелели запросы бескорыстного внутреннего порядка, где люди умели интересоваться вещами и явлениями больше, чем сплетнями о своем соседе».
   В феврале Бейль писал Маресту в Париж:
   «Доминик мне пишет, что он не уверен в том, какое направление получит дальнейшая его судьба: все дороги ведут в Рим – ну, а бриганты, милостивый государь?[215] Они способны прыгнуть ему на шею и сказать: «Сударь, мы с вами любим друг друга».
   Этими шутками Бейль отделался от внезапной тревоги. Он ездил в Венецию и виделся там со старым другом Буратти. «Не мог же он отказать себе в этом». Он писал в дневнике:
   «Март 1831 года. Я почти ежедневно с девяти часов вечера выходил на прогулку вместе с Буратти, которого я нежно любил. После полуночи мы ужинали и проводили время в беседе до четырех часов утра. Я рассказывал, как Пеллико говорил Байрону: „Буратти каждые полгода сидит в тюрьме за стихи, ходящие по рукам в списках. Если в он напечатал их, то австрийские жандармы обеспечили бы ему пожизненное тюремное заключение“».
   На парусном судне, идущем из Венеции в Триест, вместе с Бейлем ехал молодой юркий человек со светло-голубыми глазами и приятной улыбкой. В Триесте он проводил Бейля до дому, все время улыбаясь ему, как старому знакомому. Бейль чувствовал себя неловко под беспокойным ласковым взглядом этого юноши, очевидно воспитанника какого-нибудь духовного училища. Придя домой, он нашел целый ряд писем. Опять то же. Читатели «Красного и черного» спрашивают его, что он хотел сказать своим Жюльеном Сорелем, и отвечают сами за автора: «Он просто хотел изобразить самого себя? Бейль ответил только на последнее письмо Альбертине Рюбанпре, теперь получившей фамилию госпожи Марест:
   «Я получаю не мало писем с вопросами в таком же роде, как и ваш, ибо если допустить, что Жюльен Сорель негодяй, то, конечно, я в нем изобразил самого себя, иначе не может быть! Во времена Наполеона Жюльен пошел бы честной дорогой, а так как он жил во время не Наполеона, то… но, черт побери, какое мне дело до всего этого? Если бы я в самом деле был молодым белокурым красавцем с несколько грустным видом, обещающим не мало приятных минут, ей-богу, я ничего бы неимел против, чтобы обо мне судили так же.
   В самом деле, будь я Жульеном в наши дни, я noceщал бы редакцию «Глоба» не меньше, чем четыре раза в месяц, говорил бы с одним, заискивал бы у другого…»
   Бейль оставил письмо, решив дописать его в следующий раз, потому что в дверь постучал курьер и вручил огромный пакет с синей дипломатической печатью французского посланника в Вене Прочтя письмо, Бейль долго стоял., прислонившись лбом к холодному стеклу. Потом собрался с силами, взял новый лист и начал писать:
   «Барону де Марест. Париж.
   Сейчас только пришло письмо от французского посланника в Вене маркиза Мезон, который в категориче – ской форме извещает меня, что Меттерних не дал exequatur,[216] отказал в утверждении меня консулом в австрийских владениях и, не довольствуясь этим, дал ноту через австрийского посланника в Париже с категорическим протестом против назначения меня на должности в австрийских владениях.
   Моя первая мысль – никому не писать об этом. Однако я все же пишу друзьям, которые оказали мне существенную помощь делом facta loquantur[217]. Я пишу госпоже Виктор де Траси, самому де Траси, который как бывший помощник графа Себастьяни и как друг мой может быть мне полезен. Я умоляю госпожу Виктор (вы знаете, до какой степени я ей обязан) решить за меня.
 
Пусть Жорж живет там,
Где жить он умеет.
 
   Граф Аргу в течение десяти лет был моим другом; но однажды я ему высказал свое убеждение, что наследственность пэров превращает старших сыновей в болванов. Как вы теперь посмотрите на такую мою неловкость?
   Я ничего сам не предрешаю, но только я убеждаюсь, что жара в мои сорок семь лет составляет часть моего здоровья и доброго состояния. Итак, пусть меня назначат консулом в Палермо, в Неаполь, в Кадикс, но, ради господа бога, не на север. Я не вхожу ни в какие подробности. Траси сама решит за меня. Она мне скажет в конце концов, на что надеяться и чего бояться. Сорок семь лет, несколько книг, странный полууспех последней книги, не радующие похвалы и порицания, бьющие, как и похвалы, мимо цели, ревматизм, усталость от борьбы, и, главное, все это без лирического пламени и блеска, который сопровождал короткую жизнь Байрона, и без мудрого созерцательного покоя, в котором протекала жизнь Гельвеция. Австрия верна себе. Она хорошо умеет ставить капканы для всякого свободного ума. Из всей Европы осталась Байрону только Генуя, узкая полоса земли, с которой нога легко переступала лишь на борт корабля. Неужели и он, Стендаль, обречен на прогулку в семь километров длиной и на отвратительную службу банкирскому дому «Орлеан, Лаффит и Перье»?»
   Наступила ночь. Началась бессонница. На полу играли круглые лунные пятна. Среди полной тишины вдруг раздавался шорох: мыши вереницей ходили по кругу и плясали на лунном блике, повизгивая, топоча, привставая, словно совершая какой-то премудрый звериный обряд. Бейль любовался этим зрелищем. Оно на минуту заставляло его забыть беспокойное и томительное состояние вечерних часов. В этом царстве маленьких зверей, в их странном обрядовом хождении по лунному блику было что-то до такой степени человеческое, смешное в своей серьезности, что Бейль начал смеяться. Старая мышь бросилась в щель. За ней вся вереница пустилась врассыпную по углам комнаты. «Еще недоставало, чтобы я на старости лет завел себе такое развлечение, – подумал Бейль. – Однако двадцатисемилетний Мериме не расстается с белыми мышами».
   Утром в совершенной ярости он отвечал на письмо Мареста, еще не знавшего о его несчастиях и упрекавшего его в неумении использовать удобства политического момента и приспособиться к новым обстоятельствам, как это сделал министр Моле.
   Бейль писал:
   «Дорогой Марест, приспособляемость моего уважаемого начальника Моле мне кажется чрезвычайной глупостью. Если Делакруа, Клара, вы и я сам – великий Фридрих – когда-то играли в прятки в Булонском лесу в июне 1820 года, если, наконец, одиннадцать лет спустя, в июне 1831 года, встретившись в том же месте, мы будем пользоваться теми же хитростями и уловками, чтобы прятаться и чтобы с прежней ловкостью открывать, где спрятался другой, то куда это может привести? Нетрудно сообразить, что наш характер не изменился.
   Но дело в том, что французская аристократия совершенно лишена энергии. Она не держит слова, она полна лжи и заблуждений, самообмана, который она считает утонченностью 1791 года. Возьмите вашего брата – это совершенно стиль Людовика XVI! Увы! Министры слабы, они одинаково ненавидят в людях как правду, так и энергию.
   Как вы хотите теперь, чтобы двести тысяч Жульенов Сорелей, все-таки населяющих Францию, имевших к тому же перед собой примеры продвижения Беллуна-барабанщика, унтер-офицера Ожеро, всех прокурорских писцов, которые стали сенаторами во время Наполеона, – как вы хотите, чтобы они в один прекрасный день не захотели сошвырнуть со счетов вышепоименованную глупость – приспособляемость? Нынешние доктринеры не имеют даже доблести жирондистов. Жюльены Сорели теперь уже прочли книги таких авторов, как Траси и Монтескье. Вот разница с прежними поколениями. Быть может, следующий террор будет не таким кровавым, но помните о 3 сентября! Народ, поднявшийся в поход на врага и уходящий из Франции, ни в коем случае не допустит, чтобы у него в тылу попы перерезали его жен и детей. Вот удар террора, который постигнет Францию, как только она теперь захочет затеять войну».
   Князь Меттерних, или герцог Порталла, в мундире со звездами сидел за письменным столом и набрасывал новую главу своей автобиографии. Обливая ядом негодования и презрения своих сподвижников и современников, он называл сам себя наместником бога на земле, факелом, светящим человечеству, громадной моральной силой, которая после себя оставит незаполнимую пустоту. Он с восхищением писал о себе как о «человеке того, что было». Он отождествлял революцию с заразной болезнью, он говорил, что только покой и неподвижность есть основа порядка, что государства не могут оставаться изолированными, ибо обязаны соединенными силами отстаивать единство и нерушимость монархического принципа. Он писал о том, что австрийские Габсбурги, имеющие не только светскую, но и церковную власть, одни стоят на страже непорочной абсолютной монархии.
   Пока герцог Порталла водил пером по бумаге, два парикмахера завивали ему волосы и пудрили щеки так ловко и быстро, что в высшей степени занятой человек мог писать, не рассеивая своего внимания. Но внимание его было в тот день рассеяно синей итальянской папкой. Прервав писание, он раскрыл ее. В ней было законченное затянувшееся дело о разрушении артиллерией двух домов в городе Модене и о поимке заговорщика Чиро Менотти. Это было неприятное дело. Потом было итальянское досье, очень старое, с новым приложением и с печатями шпильбергских протоколов; сверху лежала препроводительная бумага, написанная на бланке полицейского префекта столицы, графа Седленицкого:
   «Вена, 30 ноября 1830 г.
   Совершенно секретно. Его светлости государственному канцлеру, князю Меттерниху.
   Ваша светлость увидит из донесения главного начальника миланской полиции, барона Торресани, от 22 и 23 числа сего месяца, что тот же самый француз Анри Бейль, который в 1828 году был выслан из Милана и владений его апостолического величества императора австрийского как автор революционных памфлетов, укрывшийся под псевдонимом барона Стендаля, дерзких сочинений, направленных главным образом против Австрии, недавно опять появился в Милане проездом на Триест, куда он направляется, чтобы занять должность генерального консула. Это назначение он получил от теперешнего французского правительства, и, несмотря на то, что его паспорт не был предъявлен для визы в императорском и королевском консульстве в Париже, означенный Бейль продолжал свой путь в Триест с разрешения правителя Ломбардии.
   Чтобы обрисовать вкратце степень ненависти, которой дышит этот француз в отношении к правительству Австрии, чтобы дать понятие об опасном характере его политических принципов, несовместимых с духом нашей политики, нашей дипломатии и нашей правительственной системы, я позволю себе привести вашей светлости в подлинниках секретные мотивированные доклады о трех произведениях названного француза: «История живописи в Италии», Париж, 1818 – Дидо, «Рим, Неаполь й Флоренция», Париж, 1818 – Делоне и «Прогулки по Риму», Париж, 1829.
   Я предполагаю, что вашей светлости угодно будет скорее совершенно не иметь должности французского консула не только в Триесте, но и где бы то ни было, в случае, если французское правительство вздумает настаивать на том, чтобы это место было предоставлено такому вдвойне подозрительному человеку, как Анри Бейль. Беря на себя смелость просить приказания вашей светлости, я жду решения вашей светлости по вопросу о том, может ли этот француз, некогда навсегда высланный из пределов Австрийского государства, продолжать пребывание в Триесте, ожидая решения его дела, и в случае отрицательного ответа соблаговолите, ваша светлость, приказать мне осуществить надлежащие меры против.означенного француза…»
   Меттерних задумался. Ведь он предупреждал этого старого болвана Карла X не дергать сильно свою гнилую Францию. Карл не послушался ни его, Меттерниха, ни русского царя. С точки зрения Меттерниха, Франции нужно было гнить спокойно. Она не казалась ему здоровым государством. Государство, затронутое революцией в такой степени, не могло уже, по мнению австрийского канцлера, быстро вернуть себе былое политическое здоровье. Пожалуй, для Австрии это было даже лучше. Важно, чтоб Франция не превращалась в очаг новой заразы. Меттерних подошел к шкафу, достал книгу 1828 года «Заговор равных» Буонаротти – история первого французского коммуниста Гракха Бабефа.[218] «Страна, безнаказанно выпускающая такие книги, есть очаг мировой революции», – думал Меттерних. Буонаротти, тот самый, который десятого мая 1796 года, еще мальчишкой, был застигнут у самого Бабефа за печатанием сорок четвертого номера коммунистической газеты «Трибуна народа», жив и здоров. Его ученик и друг – сенсимонист Базар, его ученик и друг – француз Андриан, карбонарий, сидящий в Шпильберге вместе с самыми опасными миланцами – Конфалоньери и его группой. Меттерних обладал прекрасной памятью. Он вдруг вспомнил, что самым опасным оказался тогда инженер из Наварры Доменико Висмара, поднимавший восстание в Турине. Висмара не был найден. Меттерних нервно сел, и придвинул кресло к столу. Он читал документ за документом. Доменико Висмара, Альцест, Торичелли, братья Ровер, Анри, Дюпюи, Клапье и компания, Лобри, Огюст, Блез Дюран, Поверино, барон Стендаль и, наконец, Анри Бейль – все оказались одним лицом. Перелистывая дальше, Меттерних увидел свою собственную резолюцию. Доменико Висмара был приговорен к повешению. Анри Бейль в 1821 году был выслан из Милана в 24 часа. Потом еще три высылки. Теперь понятно, почему Висмара не повешен. Было установлено тождество инженера Доменико Висмара, писателя Стендаля и французского консула Бейля. Виселица невозможна, в особенности после июльских баррикад, но никакой должности ни в каком городе этот Бейль не получит. Меттерних дернул шнур. Вошел дежурный офицер. Послали за префектом полиции. Через час по резолюции его светлости специальный курьер выезжал из Вены в Париж, а через десять дней французское министерство иностранных дел сообщило, что оно согласно отозвать гражданина Бейля и назначает на его место гражданина Лавассера, но категорически требует, чтобы до приезда нового французского консула Бейль оставался защитником французских граждан на побережье Адриатического моря. Меттерних решил не отвечать, но в то же время и не настаивал на немедленной высылке Бейля. Он учредил за ним надзор и пришел в полную ярость от дерзкого свидания Бейля с Буратти. Эта ярость удвоилась, когда секретный агент донес ему, что вновь назначенный консул Лавассер есть не кто иной, как секретарь начальника французской Национальной гвардии Лафайета, раненный на июльских баррикадах. Он вызвал французского посланника Мезона и заявил ему: «Это уже слишком! Мы делаем все, чтобы сбросить с нашей шеи Бейля, а вы нам сажаете на шею Лафайетова секретаря». Мезон имел директиву не уступать. Меттерних знал, что после июльской революции в австрийских владениях неблагополучно, и поэтому, когда Мезон с досадой ответил ему: «Ах, милый князь, революция может предоставить в ваше распоряжение легитимиста лишь после очень продолжительных родов!», – Меттерних только пожал плечами.