И вдруг, в тот момент, когда шпага сверкнула на солнце, делая элегантный военный салют, в эту самую минуту через улицу пробежал мужик, простой, рыжебородый, в лаптях, в белой поярковой шляпе, размахивая руками и полами черного кафтана. Произошла неожиданная и странная перемена: прервав военный салют и позабыв о золоченой карете императрицы-матери, всероссийский венценосный самодержец дал шпоры лошади и, пригнувшись к седлу, погнался за мужиком, стремясь проколоть его шпагой. Расступившаяся толпа проглотила беглеца. Тысячи таких же крестьянских лиц смотрели из толпы на разъяренного царя.
   – Смотри, смотри, – шептал Якушкин Ширханову, – красавица снова превратилась в кошку, как только увидела мышонка. Долго ли будем сносить этот маскарад?
   – Приходите сегодня к Николаю Тургеневу, – сказал Ширханов. – Дорога кончена. Продолжим наши парижские разговоры о том, что надлежит делать.
   В доме дворянского пансион-приюта Ширханов сидел у своего двоюродного племянника – Сережи Соболевского. Двенадцатилетний мальчик, незаконный сын Соймонова, изучавший невероятное количество языков и читавший огромное количество иностранных книг, только что кончил писание трогательной элегии о горлинке и дружбе. Он читал ее своему дяде сиповатым, ломающимся голосом, а рядом сидел похожий на обезьянку озорник и «откалывал» такие французские пародии на каждую строчку, что дядя и племянник громко смеялись: Ширханов – искренне, а Сережа – с некоторой самолюбивой досадой. Это был товарищ Соболевского – Левушка Пушкин. Приемные часы кончались, как вдруг по лестнице вбежал белокурый юноша, голубоглазый, губастый с необычайно живым и быстрым взглядом. Поздоровавшись с насмешником, он протянул руку Сереже Соболевскому и почтительно остановился перед Ширхановым.
   – Дядя, – обратился Сережа Соболевский к Ширханову, – это брат моего товарища Левушки, царскосельский лицеист Саша.
   – Вы вернулись из Франции, князь? – спросил Пушкин по-французски, остановив живые голубые глаза на Ширханове. – Расскажите.
   Гувернер, вошедший в приемную, заявил, что воспитанники должны расходиться. Сережа прощался с Ширхановым, а Левушка Пушкин упрекнул брата за то, что, с тех пор как кончил лицей, он «зазнался», навещает его редко и приходит только к концу приема.
   – Я ведь приехал звать тебя на четверг к Пущину, – ответил молодой поэт, – устрой, чтоб отпустили.
   У самого выхода Пушкин догнал Ширханова.
   – Где ваши лошади, князь? – спросил он.
   – Я пешком, – ответил Ширханов.
   – Можно ли мне предложить вам место в дядюшкиной коляске? Куда вас доставить?
   – Я – к Александру Ивановичу Тургеневу.
   – Мне хотелось бы с вами, если вы не боитесь коммеражей на мой счет.
   – Дело ваше, – ответил Ширханов, – но смею уверить, что коммеражей я не слушаю.
   – Ну так услышите, ведь Малиновский – ваш двоюродный брат – все вам расскажет. Вы только не сердитесь. Дело, право же, пустяковое.
   – Ах, так эту вашу проделку я уже знаю. Всему виной Степан Степанович Фролов. С тех пор как в ваш лицей Аракчеев определил негодяя Фролова, с Малиновским не мало было несчастий, А что же, ваш дядька Фома нашел себе место, после того как его выгнали за вашу пирушку? – спросил Ширханов.
   – Нет, Фому до сих пор втроем содержим сами. Ведь никому в голову не приходило, что за покупку бутылки рома он лишится места.
   – Ну, а вы втроем две недели утром и вечером на коленях выстаивали?
   – Да, и в черную книгу записаны, и министр, граф Разумовский, на нас накричал. И все за гоголь-моголь. Мне от вашей тетушки больше всего скрываться приходится: она считает, что я Малиновского сбил с дороги.
   – Вы, говорят, стихи пишете? – спросил Ширханов.
   – Да, – ответил Пушкин и крикнул кучеру: – Стой!
   Ширханов и Пушкин вошли к Тургеневу. Александр Иванович Тургенев с любезной приветливостью встретил приехавших.
   – А, Сверчок, Сверчок! Ты опять как-нибудь нашалил? – обратился он к Пушкину.
   – Уж никто не нашалил так, как нашалили вы, Александр Иванович. Кюхельбекер – лютеранин, а все же жалуется, что вы всех его знакомых католиков разогнали. За что такая немилость к исповеданиям?
   – Ну, положим, католиков-то я не разгонял. А если ты хочешь заступаться за здешних иезуитов, то знай, что двадцатого декабря государь подписал приказ об их изгнании не только из столицы, но даже из империи.
   – Мне их не жалко: хоть я и стремлюсь на путь праведности, но выбираю себе наставников вакхического вероисповедания.
   – Слышал, слышал, – отозвался А.И.Тургенев и, обращаясь к Ширханову, сказал: – Брат Николай грустит, вернувшись в Россию. Надежды на отмену рабства нет. Он просит вас дать ему французские документы касательно ложи Орфея, а засим просмотреть все бумаги Поздеева касательно крестьянских волнений,[82] ибо Поздеев прямо пишет Ланскому, что «иллюминатический дух безначалия и независимости, распространившийся по всей Европе, руководит также секретными крестьянскими организациями». Вы все это просмотрите, князь, не позже завтрашнего дня, чтобы к собранию на будущей неделе мы могли иметь от вас географическую карту политических идей. У страха глаза велики.
   – Ваше замечание правильно, Александр Иванович, – ответил Ширханов. – Трубецкой объясняет это просто: Поздеев и Ланской – люди давних времен. Они напуганы были, еще будучи мальчиками в первых младших чинах, дежурными при графе Панине, когда тот допрашивал пугачевцев. Отсюда с перепугу недалеко доехать и до мыслей о крестьянском иллюминатстве. Но не один Поздеев так думает. Трубецкой показывал мне письма Кутузова[83], в которых тот называет Францию гнездом цареубийц, ядомешателей, грабителей и разбойников. И Лопухин не лучше, когда пишет, что «дух кружения воцарился в погибающей Франции».
   Пушкин стоял и жадно слушал. Губы его были сжаты, но глаза устремлялись попеременно на говоривших. Заметив это, Тургенев обратился к нему:
   – Сверчок, вон посмотри: Катенин[84] ждет тебя с новыми французскими драмами.
   Действительно, Катенин стоял у мозаичного столика, на котором были разложены французские книжки в обложках песочного цвета. Пушкин направился в другой конец залы.
   Ширханов перелистывал папку, врученную ему Тургеневым. В ней были секретно доставленные старые кутузовские письма к Плещееву. Ширханов читал: «Монархи веселились сочинениями Вольтера, Гельвеция и им подобных, ласкали и награждали их, не ведая, что, по русской пословице, согревали змею в своей пазухе, теперь видят следствие блистательных слов, но не имеют уже почти средств к истреблению пущенного ими. Несчастная Франция! Сия прекрасная земля приносится в жертву ложной философии и нескольким вскруженным головам. Дай боже, чтобы сей плачевный пример открыл глаза монархам и показал бы им ясно, что христианская религия есть единственное основание народного благосостояния и их собственной законной власти. Да научатся несчастием ближнего, что поощрение остроумия есть истинный яд, пожирающий жизненные соки всякого порядка и подчиненности».
   «Напрасные страхи, – думал Ширханов. – Франция круто повернула назад не без помощи венценосного российского рабовладельца. Железный склеп повисает над народами. Как не понимают этого наши рыцари и братья и мастера лож? Почему никто из них даже не усомнится в рабовладении?»
   Вдруг в ушах до галлюцинации раздались слова: «Мы идем по пути времен так странно, что каждый сделанный шаг исчезает для нас безвозвратно».
   «Кто это сказал? Кто?» – спрашивал себя Ширханов. И вспомнил, что это слова его лучшего друга, «наставника, коему сердце и помыслы отданы навеки». Эти слова еще недавно были сказаны в Париже ему, Ширханову, Петром Яковлевичем Чаадаевым, лучшим офицером Ахтырского гусарского полка, героем Бородина, Тарутина, Малоярославца и многих европейских полей сражения.
   Почти каждодневное общение с Чаадаевым, этим «мудрецом в мундире», до основания перестроило внутренний мир молодого человека. Вместе с мужественностью характера теперь можно было отметить в нем ту перемену внешности, которая свидетельствует о напряженном искании мысли, о большой работе и способности на жертву.
   Три события определили эту перемену. Первое – это чтение дерзких писем француза Бейля, тогдашнего врага, пробудившего сомнения в достоинстве русских святынь; второе – это встреча с неизвестным на гауптвахте и, наконец, третье – дружба с Чаадаевым, дающая неувядаемую свежесть мысли.
   Плечистый человек со скептической улыбкой на губах и холодком в серых глазах, смотрящих сквозь круглые очки в черепаховой оправе, положил руку на плечо Ширханова.
   Это был князь Петр Андреевич Вяземский.
   – Ну как, привыкаешь к Петербургу? – спросил он Ширханова.
   – С трудом и неохотно, но думаю, что уже привык снова, – ответил Ширханов.
   – Ну, а как Натали?
   – Натали осталась в Париже.
   – Надолго? – спросил Вяземский.
   – Думаю, что она сама не сумела бы на это ответить, – с горечью сказал Ширханов,
   – Значит, правду я слышал, что у вас с ней разладилось?
   – Не по моей вине, – ответил Ширханов.
   – Ответ плохой и невеликодушный, – заметил Вяземский. – Ты уж лучше в уступил, коли в чем споры.
   – Знаешь, Петр Андреевич, – возразил Ширханов, – ты, не женируясь[85], судишь о моем деле только по слухам. В чем я могу уступать, когда я уже не помещик?
   – Слышал, брат, но не в этом дело. Тебе легко было дать крестьянам вольные от шести десятков душ, – а каково старухе рассуждать и состояния лишиться из-за твоей причуды? У нее их полторы тысячи душ, этим не швырнешься ради твоего якобинства.
   – Я не якобинец, но здравое понятие о рабстве и политике имею.
   – Эх ты, политик! Политика только для канальи, а твое дело – служба. Вот тоже с этим мальчуганом, Александром Вяземским, не знаю что и делать с тех пор, как он попал в вашу компанию. Беда с вашими философами! А, вот Пушкин здесь! – воскликнул внезапно Вяземский и, обрывая разговор, позвал молодого человека.
   Оставшись один, Ширханов начал думать о причинах охлаждения Наташи. Странное истолкование получила его история в петербургском свете. Освещение, вовсе не соответствующее действительности. Внутренняя борьба его со стремлением Наташи выдвигать религиозные вопросы там, где требовался политический шаг, очевидно была истолкована ее родными довольно упрощенно, и Вяземский передал только общее мнение о том, что Ширханов – мелкопоместный дворянин! – занимается «канальской» политикой «по бедности». Во всяком случае, между женихом и невестой лежала пропасть. За короткий промежуток времени, когда они виделись во Франции, оба почувствовали отчуждение, возникшее, несмотря на первоначальное стремление Наташи всюду следовать за женихом. Это она упросила тетку поехать в Париж по следам союзных армий, это она устремилась за границу, чтобы быть к нему поближе. И в то время как он за два с половиной года пережил, перечувствовал и передумал столько, сколько иному не удастся за четверть века, в то время как он рос, укреплялся в беседах с Николаем Тургеневым, Петром Чаадаевым, в наблюдениях над жизнью Германии и Франции, – в это время Наташа благодаря старой тетке подпадала все больше и больше под влияние опасного сладкоречивого иезуита Жозефа де Местра[86], который, выехав из Петербурга в 1803 году, вывез не мало духовных дочерей, главным образом из числа старых и богатых женщин без прямых наследников. Ему вспомнилось выражение де Местра касательно Аракчеева: «Александр почувствовал нужду завести себе визиря, ибо захотел поставить рядом с собой пугало пострашнее по причине внутреннего брожения, здесь господствующего». Французу это брожение было приметно. Он поспешил убраться во Францию.
   «Да, я тысячу раз прав, – подумал Ширханов. – Если в не война с Наполеоном, то мы имели бы нового Пугачева, пострашнее первого. Так вот, против Пугачева народного царь выставил Аракчеева – Пугачева дворянского. А как нам теперь быть между двумя Пугачевыми? Одно только – самовластие царя свергнуть. Александр Иванович стоит у порога содружества. Николай Иванович Тургенев стоит уже ближе и знает имена мастеров ложи. Но Николай Иванович пока не знает ничего касательно общества военных друзей, в коем мы с Петром Яковлевичем ведем работу».
   Размышления Ширханова были прерваны Николаем Тургеневым, подошедшим к нему вместе с молодым черноволосым офицером.
   – Вот наш товарищ, – сказал Николай Иванович, указывая на Ширханова своему собеседнику.
   Произошла церемония представления – рукопожатие по установленному ритуалу и затем открытие имени. Черноволосый офицер оказался графом Ираклием Ираклиевичем Полиньяком, капитаном лейб-гвардии Литовского полка.
   – Пойдемте в кабинет брата, – сказал Николай Иванович, – и там поговорим о нашем деле. Явственно, граф, что с тех пор как во Франции произошла революция, она расколола семью французского дворянства на враждующие станы. В вас мы имеем друга либеральных намерений наших, в то время как есть французы, принесшие в нашу страну защиту старинного самовластия. Таков ваш барон Даллас, офицер русской службы, не стесняющийся применением телесных наказаний в своем батальоне.
   – Знаю его, – ответил Ираклий Полиньяк, – но он тяготится русской службой и не далее как вчера говорил о необходимости вернуться во Францию, как только будут восстановлены дворянские привилегии.
   – Дворянские привилегии суть важная вещь, но в руках деспотов они – сущая игрушка. Сообщение ваше, граф, весьма важно. Князь Ширханов передаст его Чаадаеву.
   – Что вы скажете о Чаадаеве, князь? – обратился Тургенев к Ширханову.
   Пушкин, проходя под руку с Вяземским, мимо говоривших, на лету подхватил этот вопрос и кинул:
 
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах – Периклес,
У нас он офицер гусарской.
 
   – Быстро и остро, но что плохого в том, что он офицер? – отозвался Ширханов.
   – Молодой человек говорит от зависти, не будучи участником великих событий, – сказал Полиньяк.
   – Я еще успею, граф, – оветил Пушкин. – Я непременно пойду в гусары.
   – Ну-ка, ну-ка повтори, – просил Вяземский. – Я запишу. Впрочем, ты сам мне запишешь, чтоб не забыть, запишешь на чаадаевском портрете, когда приедешь в Остафьево.
   – Когда я буду в твоем Остафьеве? – сказал Пушкин. – И что я за истолкователь портретов! Все вы заставляете меня подписывать, а потом меня же выдаете.
   Ширханов, Полиньяк и Николай Тургенев вошли в кабинет Александра Тургенева и заперли за собой дверь. Началось совещание о состоянии французской политики, о переменах в настроении умов, об аракчеевской власти и о новых замыслах Александра I, который стремится стать во главе союза европейских монархов, поставив целью обуздание мятежного духа, охватившего все страны. Александр Тургенев говорил, что петербургский книгопродавец и типографщик Плюшар отпечатал огромное количество противореспубликанских брошюр и с помощью Аракчеева распространил их повсюду. Собрание закончилось докладом Ширханова о принятии в масонскую ложу «Трех добродетелей» (то есть свободы, равенства и братства) графа Сен-Симона – сочинителя «Писем женевского гражданина», к коему он, Ширханов, был послан в Париж Чаадаевым. Граф Сен-Симон, отрекшись от всех титулов и дворянского звания, по мнению Ширханова, представлял «новую породу существ человеческих». Живя в полной бедности со своим бывшим слугою Диаром, как с лучшим другом, окруженный единомышленниками и преследуемый на каждом шагу врагами, Сен-Симон способен открыть глаза человеческие на великую тайну истории, так как он, Ширханов, сидя у этого мудреца, впервые почувствовал, что политические системы государств есть по существу организации кражи труда у неимущих и что истинно правильное государство есть государство свободных тружеников.
   – Я считаю это возрождением томасовой «Утопии», – сказал, прощаясь со всеми, Николай Тургенев.

Часть вторая

Глава пятнадцатая

   Романист, которому издали приходится наблюдать жизнь своих непоседливых героев и сообщать читателю занимательные и скучные моменты их жизни, находится в большом затруднении, когда чувствует нетерпение читателя. Укоры совести говорят ему о том, что он должен был бы пойти читателю навстречу и познакомить Бейля с Ширхановым. Но, следуя исторической правде и обязавшись подробно описывать тогдашние времена, автор никак не может сочинить эту встречу. Знакомство не состоялось. Русский офицер, который служебными обстоятельствами принужден был, вопреки требованиям собственной скромности, ворваться в личные дела Анри Бейля путем чтения его интимнейших писем, при встрече и не содрогнулся и не почувстовал в душе ни малейшего желания выделить из толпы театральных зрителей круглую голову Бейля с темно-каштановыми, почти черными, курчавыми волосами, толстым носом и слегка оплывшими чертами лица, утратившего остроту и строгость, свойственную ему во время русского похода. С другой стороны, Анри Бейль почувствовал сильнейшее влечение и любопытство к русскому офицеру, не зная и не предполагая, что когда-то его затаенные мысли стали известны этому красавцу в эполетах. Ширханов уже давно забыл имя Бейля, но он хорошо помнил дерзость его писем, честную и здоровую ненависть к рабству. Бейль описал внешность офицера, не назвав его по имени. Судьба свела их на короткий час и развела опять.
   В те дни, которые описывает сейчас автор, Чаадаев, братья Тургеневы и молодой Ширханов беседовали с графом Полиньяком о конце французской революции, о способах освобождения русских крестьян. Чаадаев прямо указывал на то, что уничтожение крепостного права и феодальных привилегий дворянства было совершенно немыслимо для французских королей и потому осуществилось революцией, а в России «есть полная возможность с легкостью добиться уничтожения рабства».
   В это же время француз барон Даллас всеми помыслами стремился через русское посредство осуществить контрреволюционные затеи. Полиньяк, состоя на русской службе, содействовал революционному движению, в то время как его французский соотечественник и русский сослуживец Даллас через несколько лет становится министром злейшего реакционера – французского короля Карла X – вместе с однофамильцем Ираклия – иезуитом Полиньяком.[87]
* * *
   В это же время Анри Бейль, осуществив побег из Франции, ходил по улицам Милана с гордо поднятой головой, довольно открыто высказывал свое презрение к австрийской полиции и жандармам и, что хуже всего, печатно вздумал бранить Бурбонов.
   Перед отъездом в Милан Бейль перебирал свои папки с бумагами.
   Он с презрением отбросил комедию в стихах, начатую в первый год знакомства с Мелани. Как можно было даже думать о том, чтобы писать стихи! И существует ли для него литература? Если он когда-нибудь начнет писать, то это будет наука о человеческом сердце, наука о музыке, наука о живописи.
   Пьеса в стихах была задумана только потому, что он увлекся Мелани Гильбер. Он увидел эту маленькую страдающую артистку в слезах, когда его двоюродный брат Марциал Дарю за кулисами ударил ее хлыстом. Произошла ссора с Марциалом, потом – переписка с Мелани, которую он условился называть Луазон. Потом – первый стихотворный опыт. Но это все в прошлом. Сейчас он поспешно выпускает свою первую книгу под псевдонимом Луи Александр Сезар Бомбэ: «Письма из австрийской Вены о знаменитом композиторе Иосифе Гайдне с присоединением жизнеописания Моцарта и замечаний о Метастазе, а также о нынешнем состоянии музыки в Италии». Бейль чувствовал необходимость найти выход из тупика, в который его завела судьба, когда яркая и интересная действительность погасла для Франции. «Жизнь страны кончилась. Эпоха, создавшая племя гигантов, миновала. Французский мещанин, лавочник, рыцарь наживы появились всюду и стали на первых местах». Но вместе с Бурбонами вернулись и дворянские надежды. Дворянин, пугаясь и оглядываясь, ищет дорогу в свой старый замок, осторожно ступая по разрушенному революцией мосту. Кажется, русский царь сказал о Бурбонах, что они «ничего не забыли и ничему не научились». Франция – конченная страна. «Я происхожу из космополиса, – писал Бейль, – я гражданин мира, и весь мир принадлежит мне. Итак, займемся книгами. Это то, чего у меня не отнимут Бурбоны.
   Но как забыть, что в промежуточные годы между пережившим себя дворянством и народившимся новым веком исчезло поколение гигантов, не оставившее следа?»
   К сожалению, переписчик книги «О знаменитом Гайдне» забыл выбросить все места, взятые из книг Карпани, Шлихтенгролля, Винклера и Баретти – четырех авторов, с которыми Анри Бейль обошелся, как истый бонапартовский военный комиссар на реквизициях. Трое обокраденных были покойниками. Но, увы! Карпани был жив! Карпани любил Гайдна огромной любовью бездарности к таланту. Бейль тоже любил Гайдна со страстным увлечением гениального меломана. Он доказал это. В мае 1809 года, когда французские пушки забрасывали предместья Вены снарядами, Иосиф Гайдн лежал больной изредка с трудом подходя к окну, чтобы посмотреть на маленький цветник перед окнами. Куртины и аллеи сада, заботливо посаженного руками старого композитора, были его гордостью.
   Французские пушки гремели. Старый больной музыкант, молча покачивая головою, отходил от окна и ложился в постель, раскрывая рубашку, стеснявшую дыхание, и с трудом глотая воздух, задыхаясь от редеющих биений слабого сердца. Ничто так не волновало Бейля, как мысль о спасении этого старика. Но когда он, с трудом проникнув в осажденную Вену, захотел войти в маленький дом Гайдна, ему сказали, что старик отнесен в собор Стефанскирхе. Он умер от разрыва сердца в тот день, когда французская бомба разрушила его сад. Бейль присутствовал при похоронах Гайдна. Но ведь он же не знал всех подробностей жизни композитора! А этот тупица Карпани хорошо передает их год за годом. Необходимо было выкинуть жвачку карпаниевских суждений о музыке, но взять всю биографию целиком.
   Книга господина Бомбэ проходила незамеченной. Но Карпани, интересуясь всякой новинкой о Гайдне, покупает эту книгу, приносит домой, разрезает, читает, с ужасом привскакивает. Нигде ни слова о нем, но всюду его слова. Какой ужас! Бомбэ пишет как ученик Гайдна: «Когда я присутствовал при последних минутах жизни Иосифа Гайдна, меня охватила страшнейшая лихорадка, я не мог владеть собою». Ведь это он, Карпани, присутствовал! Ведь это у него была лихорадка! Никакой Бомбэ не учился у Гайдна! Как же смеет этот француз так бесстыдно красть чужие труды! И вот немного спустя книга господина Бомбэ о музыканте Гайдне привлекает уже всеобщее внимание. Газеты перепечатывают письма Карпани о том, как егообокрали. Бейль сидит в венецианской кофейне и хохочет, читая это письмо.
   Но вместе с этим письмом он читает напечатанное огромными буквами сообщение: «Лев сломал клетку. Бонапарт высадился в бухте Жуан». Далее: «Войска присягнули. Назначен новый набор. Париж салютует императору Наполеону. Людовик XVIII бежал из Франции».
* * *
   Раннее утро. Площадь святого Марка пустынна. Тысячи голубей слетаются снова на огромные серые плиты, освещенные солнцем, как только серебряная сетка дождя перестает туманить легкий сизоватый венецианский воздух. Бейль складывает газету в шестнадцатую долю, разглаживает ее на мраморном столике кафе Флориана и заказывает себе вторую чашку кофе, два яйца, бриош и мороженое.
   «Довольно с меня Бонапарта! Недаром немец Гегель сказал, что история повторяется дважды. Хуже всего, что первый раз как трагедия, а второй раз – как фарс. Лучше займемся этим добрым парнем Карпани. Право же, это даст развлечение на две недели». Как хорошо, что эти два дня Бейль в Венеции! Завтра снова дорога на Милан. Не думая о Франции и о Бонапарте, Бейль идет вдоль старых Прокураций, сворачивает к Марчианской библиотеке и покупает маленькую кипу бумаги, потом, обдумывая ответ Карпани, поднимается до лестнице библиотеки. Библиотекарь, с которым он часто просиживал у Флориана или Гвадри, встречает его возгласом и поздравлениями, засыпает его вопросами о Франции, о Бонапарте, с энтузиазмом жмет ему руку как «спутнику великого полководца». Бейль отмахивается и, хохоча, просит приютить его на час и дать ему перелистать снова «Бревиариум Гримани».[88]