– У вас остынет жаркое, – сказал Дарю.
   – У меня остыла уверенность в успехе московского похода, – парировал Бейль. – Никакой повар ее не подогреет.
   – Я попрошу генерала Дюма подвергнуть вас домашнему аресту, – сказал Дарю шутя.
   – Не могу на это согласиться, – сказал Дюма. – Это слишком совпадает с желаниями самого Бейля.
   – Я согласен на все, – заметил Бейль, – лишь бы мне увидеть снова триумфальную арку и украшения миланских крепостных ворот, надпись из цветов, высеченную потом на камне: «Alia valorosa armata francese!»[34], женщин и детей на стенах в пестрых и нарядных платьях, мужчин, машущих трехцветными знаменами, крестьян с возами, безбоязненно въезжающих на городские рынки, – все это мало похоже даже на Берлин 1806 года: когда император один ехал по улицам германской столицы, толпы народа были от него в трех-четырех шагах, гвардейский эскорт шел далеко впереди. Франция несла с собою новый гражданский кодекс[35] и право на свободный труд. А сейчас мы попали в копошащуюся массу паразитов, пьющую кровь спящего исполина.
   – Совершенно не военные рассуждения, – отозвался Бергонье. – Я нахожу, что на тебя дурно повлияли твои упражнения в пожарном деле.
   Генерал Дюма постарался внести успокоение и, не предполагая обидеть Бейля, сказал:
   – Вчера я шел с адъютантом по Красной площади. Уверяю вас, что московский пожар влияет не на одного только Бейля. Когда я вошел в переулок, я увидел там ожесточенную драку наших гусар с гвардейскими артиллеристами. Пьяные, они вылезали из винного погреба и, едва держась на ногах, отбивали друг у друга бутылки вина. Выстрелом из пистолета я остановил это безобразие и пытался вытащить из погреба за волосы последнего из пьяниц. Он рычал, сопротивлялся, но медленно вылезал. К моему ужасу, это оказался Байту – негр, мой повар. Он меня буквально осрамил, представ передо мной с бутылками под мышкой и в карманах, делая окровавленной рукой под козырек несуществующего головного убора и заявляя мне, что он действует по моему поручению.
   Дарю взял со стола бутылку и, наливая себе вино, спросил:
   – Вот это самое?
   Не дожидаясь ответа, залпом выпил стакан, потом, иронически смотря на Бейля, произнес:
   – Я знаю вашу ненависть к религии. Вам хочется пошарить женские монастыри. Жуанвиль говорит, что монахини здешние отвратительны и уродливы.
   – Откуда у Жуанвиля этот опыт? – спросил Бергонье.
   – Его солдаты ограбили ризницу и, перепившись, надели на себя священнические облачения. Жуанвиль хотел это поправить.
   – А, старый ловелас, – закричали вес хором, – он нашел предлог…
   Дюма, обращаясь к Дарю, решил, наконец, вернуть разговор на деловую и всех интересующую тему.
   – Как вы смотрите, граф, – спросил он, – долго ли мы пробудем в Москве и сможет ли русская армия выдержать снова битву при Москве-реке, как это было седьмого сентября?
   Дарю ответил уклончиво:
   – Император думает о походе на Петербург. Быть может, придется предложить Бейлю составить прокламации о низложении царя, об уравнении сословий и выставить нового претендента на русский престол из среды русских либералов. Это очень трудно, так как в России нет либеральной партии, нет даже сильного торгового класса.
   Бейль ответил:
   – Вот это не так смешно, все это возможно. Я слушал вчера на бивуаке разговоры русских (он намеренно сказал «на бивуаке», чтобы не выдавать офицеров, живших на Страстной площади). Я знаю настроения и нашего офицерства. Ваше предложение было бы совсем не плохим предприятием.
   – Да, но от этого плана безусловно пришлось отказаться, – решительно заявил Дарю, жестом давая понять, что разговор на эту тему более чем нежелателен.
   Бюш произнес, словно желая вставить свое словечко:
   – А я никак не предполагал, что бой на Москве-реке был великой битвой. Стойкость русских объясняется вовсе не гением шестидесятисемилетнего Кутузова, а просто боязнью тыловой картечи и хозяйского кнута.
   – Что со всеми вами сегодня делается? – вдруг спросил Дарю. – Что это – речи в епископате[36]? Вы кто? Дантонисты и маратисты или офицеры Великой армии?!!
   – Просто наблюдения, – сказал Бейль. – Крепостная жизнь отвратительна крестьянину: ему безразлично, где умереть – на господской конюшне или на поле битвы. Я убежден, что пройдет сто лет, и воспоминание о сомкнутой колонне будет названо военным кошмаром старых дней. Активный участник боя – единичный боец в рассыпном строю – будет наносить гораздо более страшные потери врагу, чем сомкнутая колонна, умирающая, как стадо овец. Баранье повиновение толпы будет с меньшим правом выдаваться за героизм, нежели сознательность каждого единичного участника рассыпающейся стрелковой цепи.
   Дарю покачал головой.
   – Это становится невозможным! Когда штатские люди рассуждают о военных делах, то всегда получается вот этакий вздор.
   Все присоединились к мнению Дарю. Военные парадоксы Бейля начали расстраивать аппетит. Обед приходил к концу, когда маршал обратился снова к Бейлю:
   – Если император будет здоров (а ему опять хуже), то мы найдем вам применение. Вы будете заведовать кулисами дворцовой Оперы и Комедии.
   Бейль ничего не ответил.
   Многозначительно и с расстановкой Дарю произнес:
   – В Париж посланы курьеры. Коммуникация прекрасна. Огромное количество обозов ожидается через три дня в Москву. Император сожалеет только об одном: что московские улицы и площади превращаются в меняльные лавки и базары, где солдаты, сгибаясь под тяжестью награбленных вещей, меняют серебро на золото, меха и ткани – на кольца и браслеты. Это не предвещает ничего доброго. Да, кстати, чтоб не забыть: мне доставили вот этот разорванный пополам листок. Мне говорили, что он подписан Растопчиным. Жаль, что не можем прочесть.
   – Можно, – сказал Бейль и позвал Петра Каховского.
   – Гимназист московской гимназии, обиженный нашими офицерами, участник солдатских грабежей…
   – Ну, маленький мародер, прочти и переведи, что тут написано, – обратился Дарю, остановив Бейля и внимательно глядя на мальчика.
   Каховский покраснел и сказал:
   – Если вы будете звать меня мародером, я не прочту ни строчки и сейчас же уйду.
   Дарю улыбнулся. Каховский стал читать нижнюю половину растопчинской афиши.
   – «…а мы своим судом с злодеем разберемся! Когда до чего дойдет, мне надобно молодцов и городских и деревенских; а клич кликну дни за два; а теперь не надо; я и молчу! Хорошо с топором, не дурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжеле снопа ржанова; завтра после обеда я поднимаю Иверскую в Екатерининскую Гофшпиталь к раненым; там воду освятим, они скоро выздоровеют, и я теперь здоров; у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба!
   Подписал Граф Растопчин.
   30 августа 1812 года».
   Все на мгновение замолчали. Дарю встал в знак конца обеда и поблагодарил всех присутствующих. Растопчинская афиша была прочитана и не вызвала никаких словесных замечаний, но видно было по лицам, что всем хотелось разогнать дурное впечатление. Дарю это заметил и, обращаясь ко всем, произнес:
   – Кажется, я довольно неудачно этой афишкой подмешал горечь в ваше последнее блюдо, но (он указал нА.Виноградную лозу, стоявшую посредине стола) у вас, кажется, уже есть чем подсластить эту горькую пилюлю.
   Декардон повторил опять свою гримасу. Дарю гневно сверкнул глазами. Бергонье сказал:
   – Это ваше личное имущество. Генерал Ван-Дэдэм прислал вам этот кислый подарок в доказательство того, что голландские обозы обгоняют французские.
   Дарю обрезал виноградные гроздья, сложил их на блюдо с салтыковским гербом и, сделав вид, что проглотил что-то очень сладкое, предложил виноград присутствовавшим. Дарю вышел. Бейль молча смотрел на растопчинскую афишку и думал о французской книжке «Туссен Лувертюр», – так поспешно напечатанной по-русски в Москве. Подпись Растопчина говорила о страшных и героических замыслах великого народа. Сожжение неграми своей столицы и гибель пятидесяти тысяч французов на Гаити, какое странное совпадение. Вздрогнув, он вспомнил переход Суворова через Альпы. Нет! Этой стране нельзя навязать чужую волю!
   Во время обсуждения фланкенмаршей и хакенмаршей русских армий, по донесениям разведчиков, прятавшихся по лесам на Пахре, как раз в ту минуту, когда эти смелые ребята из французского эскадрона гидов рассказывали о ночевках в сырых и пожелтевших лесах под хворостом, как раз в эту минуту загорелся салтыковский дворец. Огромные копны фуражного сена, неизвестно как попавшего в нижний этаж, горели, облитые смолою. Разговор с разведчиком был прекращен. С большим трудом удалось вытащить на руках из обширных конюшен семнадцать колясок. Запрягать пришлось уже на улице. У двух лошадей генерала Дюма оказались подрезаны сухожилия. Выведенные из денников, эти прекрасные кони польского завода Радзивиллов с жалобным храпом пали на колени. Генерал собственноручно пристрелил их и, отвернувшись, разбил пистолет о каменную тумбу.
   Через час расположились в растопчинском дворце. Там было тесно. В секретную комнату снесли документы, печати и вместе с курьером императорской почты Броше поместили вице-директора снабжения Анри Бейля. Это была изолированная зала с одной только дверью, со шкафами из желтого ясеня, сквозь которые глядели книги в сафьяновых переплетах, тисненных золотом. Бейль среди книг считал себя счастливейшим человеком, «попавшим в избранное общество». Младший лейтенант Броше, его ординарец, головорез из разведчиков, входивших в состав галицийского эскадрона гидов, усатый парень, прикидывавшийся простаком, несмотря на вечную недобрую усмешку на губах, в первый же день забросал Франсуа вопросами о времяпрепровождении и настроении его господина.
   Граф Филипп де Сегюр, граф Пьер Дарю, барон Жерар, барон де Жуанвиль и несколько других «исключительно титулованных» людей поздно вечером, забравшись на антресоли растопчинского дворца, устроили брелан[37]. Тасуя карты, Сегюр говорил:
   – Мне было девятнадцать лет. Я тогда не меньше, чем теперь, ненавидел революцию всей ненавистью старинного дворянина Франции. Когда кучка негодяев и мерзавцев топтала наши гербы, жгла наши замки, мне казалось, что гибнет мир. И вот в ясный осенний день, бродя по улице Шантерен, я без всякого дела, без всяких целей добирался до решетки Тюильрийского сада в том месте, где мост соединяет Тюильри с площадью Согласия (тогда еще никакой площади Революции не было). Я с ненавистью смотрел, как солдаты в новой форме ходят взад и вперед, как скопляется конница около Тюильрийского дворца, и вдруг увидел на маленькой лошади маленького генерала. Это был ненавистный мне тогда египетский герой. Он сказал несколько слов солдатам и прямо направил свою лошадь во дворец. Я ушел домой, а через час узнал, что этот самый генерал штыками и прикладами велел разогнать сволочь, называвшуюся народными представителями. С тех пор моя жизнь принадлежит этому генералу. Черт с ней, с этой жизнью, если она плодит каждый день новых графов и маркизов, лишь бы оставили в целости наши титулы. Будет время – разберем!
   Дарю засмеялся. Другие одобрительно качали головами.
   – Да, да, будет время – разберем, – повторял барон Жуанвиль, выбрасывая слюну беззубым, ртом. – Это время наступит скоро!
   – Я, – сказал Дарю, – решил сегодня хотя бы час отдохнуть. Я лишился сна от непосильной работы. Если в вы знали, до какой степени император умеет отнимать у человека все силы.
   – Император ненавидит якобинцев, значит, он с нами.
   – Я боюсь только одного, – сказал барон Жерар, вздыхая, – что, вернувшись в Париж, император опять захочет переженить весь свой двор. Помните, как он заявил: «К концу второго года переженить гвардейских офицеров на богатейших купеческих дочках». Хорошо, что, в отличие от моего деда, он не пользуется правом первой ночи. Когда он сам устраивает свои любовные дела, то мамелюк помогает даже раздеться, так как ему самому бывает некогда.
   – Не сплетничать! – перебил его Дарю. – Вы неучтивы! Но, говоря откровенно, я сам начинаю уставать. Сегодня после доклада я первый раз почувствовал, что у меня лопнет мочевой пузырь.
   – А вы, знаете, – сказал Жуанвиль, – что самый лучший из министров внутренних дел, действительно умевший всегда отвечать на неожиданные вопросы императора так отчетливо, как будто он целый день провел над изучением этих вопросов…
   – Ах, это Крете[38], – сказал Дарю, – вы о нем говорите? Несчастный Крете, он умер. С ним случилось то, что могло сегодня случиться со мной.
   – Да, – сказал Жуанвиль, – он одинаково выжимает силы из старых дворян и из своей новой челяди вроде Оша, но тому легко – он сын торговки яблоками, привык к побоям, привык ночевать на лестницах и никогда в лицо не видел своего отца, даже не знает, есть ли у него отец.
   – «Непорочное зачатие», – едко заметил Дарю.
   Жуанвиль взглянул на него с осуждением.
   Этот разговор длился до третьей партии брелана, когда вошел Марциал Дарю и со смехом стал рассказывать, что Бейль, очевидно, нашел себе красотку. Он запирается по ночам, никого не пускает к себе и не гасит свечей.
   – Я подбиваю Бюша и Бергонье устроить ему серенаду. Нам надо найти только хороший струнный оркестр.
   – Вы все забавляетесь, – сказал маршал. – Смотрите, в скором времени придется плакать!
* * *
   Окруженный военными писарями, Бейль, только что распечатавший секретный пакет, диктовал новые инструкции фуражирам Смоленского дистрикта. Сам он сидел за маленьким секретером красного дерева и царапал грязным гусиным пером в промежутках между двумя-тремя фразами свои письма. Последние кончали следующие строчки:
   «Сальные свечи догорают, а еще много дела до утра.
   Анри Бейль».
   «P. S. Я прошу госпожу Морис, портьершу дома №3 на Ново-Люксембургской, отпереть мою квартиру для Басковой, которая станет ее хозяйкой, если только найдет это жилище подходящим».
   Поздняя осенняя заря красной полосой показалась над Москвою. Темные, почти черные тучи понемногу светлели, когда последний писарь вышел из комнаты Бейля. Писаря-стенографы поглотили почти все его время и довели до такой усталости, что он уже не мог спать. Ворочаясь на кожаном диване, снявши ботфорты и прикрыв ноги медвежьей шкурой, Бейль читал «Наставление Честерфильда своему сыну»; книга в красном сафьяновом переплете, с гербом Растопчиных, восхищала его каждой страницей.
   «Вообще вся библиотека Растопчина, – думал Бейль, – подбором похожа на библиотеку Неронова века. Какой-нибудь Петроний, утонченный и испорченный патриций, мог подобрать книги с такой иронией и распущенностью».
   На полках стояли: Дидро, Большой словарь наук и ремесел, шестидесятитомный Вольтер, Фома Кемпийский[39] «О подражании Христу», «Гений христианства» Шатобриана, эротическая «Дамская академия» и в роскошном переплете, с надписью «La Sainte Bible»[40], рукопись, содержащая трактат «О небытии божием» на французском языке с русскими пометками хозяйской рукой.
   «Жаль, что исчез мальчуган Каховский, – думал Бейль. – Он мне помог бы изобличить ханжество Растопчина. Блестящий Честерфильд – последняя заря XVIII века – писал наставления своему сыну даже после смерти последнего. Ему во что бы то ни стало хотелось запечатлеть изощренный талант жизни, тающей на его глазах. Вот откуда эти советы молодому аристократу и беспринципному придворному карьеристу. Роскошное издание. Широкие поля, на которых удобно делать пометки».
   Бейль записывает на полях «Наставлений» мысли и наблюдения, впечатления о пребывании в Москве, историю русских самозванцев и генеалогию тех самозванцев, которые, выдавая себя за Романовых, сидят на русском престоле.

Глава пятая

   Дни проходили за днями. Обещанные французские обозы не приходили в Москву. Но приходили зловещие слухи о разрыве коммуникаций в целом ряде районов. Фуражиры, посланные Бейлем, второй раз вернулись ни с чем. Бейль не без тревоги смотрел на французских лошадей. Пришлось выехать в обоз для ревизии конского состава. Огромные повозки заполняли Петровский парк. Лошади превратили землю в мягкую грязь.
   Осмотр был неприятен по результатам. Копыта и щетки загнивали. Гривы спутаны. Обозники не чистили лошадей. У некоторых ребра проступали наружу.
   – На чем вы поедете, друзья? – спросил Бейль. – Ваши повозки перегружены совсем не военным скарбом. Вам нужны тяжеловозы и першероны из Брабанта, а у вас остались тощие клячи.
   Обозники смотрели на него усталыми глазами и отвечали вяло. Люди недоедали, так же, как и лошади.
   – Ни в одном походе этого не было, – говорил Бейль. – Армия не понимает, за что сражается. Армия распалась.
   Ночью, после дневной работы, Бейль заперся на ключ, достал из кожаного чемодана свою рукопись «История живописи в Италии» и стал читать. Франсуа постучался с ужином, Бейль просил ему не мешать.
   «Вазари в „Биографиях итальянских живописцев“ подобен Плутарху, – думал Бейль. – Вот чего не понял Ланди в своей „Истории итальянской живописи“. Итальянские художники – это люди больших характеров и колоссального напряжения воли. Они спаяны со своей эпохой, они были ее выразителями. В них, как в кристаллах, сосредоточилась пересыщенная энергия веществ».
   «Гений всегда живет в сердце народа, как искра в кремне», – записал Бейль.
   Потом встал и заходил по комнате.
   «Как не похоже это племя гигантов на разбогатевших буржуа и одряхлевших аристократов, ставших маршалами Наполеона, – думал он. – Очевидно, кончаются все надежды, связанные с „великим планом“. Нужно по-другому взглянуть на жизнь. История с Мелани говорит о смехотворности маленького плана личного счастья. Если Рус устроит в Париже Мелани на Ново-Люксембургской улице, я никогда туда не вернусь».
   Опять большими шагами заходил по комнате. Подошел к открытой странице Честерфильда и записал: «Без тяжелого балласта, даваемого трудом, корабль жизни становится игрушкой любого ветра». Закрыл книгу.
   «Новый век несет новые формы жизни. Наступает эпоха большого труда, но, к сожалению, все, кто меня сейчас окружают, думают только о наживе. Отнимите у них деньги – и они будут несчастны. У них нет никаких навыков, нет аттического умения найти себя в жизни, – нет дорической суровости в умении переносить лишения без ненависти к жизни. Лишите этих ненужных людей тридцатитысячной ренты – и они мгновенно погибнут. Жизнь хороша только тогда, когда центром тяжести становится то, что у меня не отнимут».
   Бейль подходил, поспешно записывал свои мысли и снова маршировал по комнате, как на параде. Потом снова читал.
   Ломбардские равнины, зеленые, утопающие в море света, маленькая Иския, вокруг которой светится ночное море, очарование прохладных галерей и библиотек Флоренции, Милана и Рима – заставили его забыть на целые часы о Растопчине, о Москве и о «преступлениях азиатского Нерона, сжегшего город». Перо быстро ходило по бумаге. Бейлем владело огромное, непреодолимое влечение писать, писать без конца. Мысли давили своим богатством мозг, образы ярко вставали в памяти. Основной замысел исследования человеческих нравов был близок и понятен. Как вода, утоляющая жажду, были ночные часы в глухой растопчинской библиотеке за писательской работой. Из контраста войны с потерей личного счастья, из тяжелых и мучительных мыслей о том, что гибнет еще вчера счастливый день, рождалось новое и яркое переживание прекрасного, утоляющего труда. Ясность ума, понимание вещей и характеров именно так, как учил Гельвеции в трактате «Об уме», – вот лучший способ найти себя в эпохе. Это радовало, как находка.
   Бейль чувствовал, как из легкомысленного офицера драгунского полка он превращается в человека, сумевшего стать над уровнем обычного понимания жизни. Графиня Дарю пишет ему из Парижа, что маленький Наполеон и маленькая Алина купили морских свинок и беспечно забавляются в детской. Если бы эти дети знали, какие крупные свиньи, какие тупые головы окружают сейчас в Москве их любимого «Китайца», они поняли бы состояние их старшего друга.
   «Совершенно невозможно никому из окружающих рассказать о литературных работах, ни с кем нельзя делиться замыслами об „Истории живописи, нравов и энергии в Италии“. Все, начиная с генерала Дюма и кончая императором, для которого слово „идеолог“ равносильно понятию болван и тупица, могут осудить его и облить презрением».
   «Крысы скрипят зубами и бегают по полу, – подумал Бейль внезапно. – Но это не крысы, скрип раздается около самой двери. Это, несомненно, скрипят цветные паркеты растопчинской залы». Быстро закрыв рукопись, Бейль подошел к двери. За дверью слышится сдавленный смех. Бейль распахнул дверь и увидел человека, только что отскочившего от замочной скважины. За ним группа офицеров, человек двенадцать, в расстетутых мундирах. Все, положив руки на бедра и качаясь, хохотали громким, заливистым и лающим смехом. Кашляя и прерывая самого себя, Марциал Дарю кричал:
   – Уморил! Клянусь святой Женевьевой, уморил! Клянусь монашкой Аннушкой из Страстного монастыря, уморил!
   Бейль широко раскрыл двери и сказал:
   – Войдите! Что же вам стоять у порога?
   – А ты покажи, куда ты ее спрятал! – кричал Бюш. – Где твоя красотка? Кого ты щекочешь по ночам на кожаном диване? Признавайся, повеса, или мы перероем все вверх дном.
   – Ну, не стойте на пороге, – сказал Бейль. – Ей-богу, его переступить легче, нежели какой-нибудь другой. Право же, вы сейчас доказали, что есть такие пороги для понимания, которых люди вашей породы не переступят.
   – Ого! – вскричал Декардон. – Слышите! Он назвал нас дураками. Очевидно, нимфа так хороша, что ревнивый Приап боится наших взглядов. Уйдемте, господа, – запел он вдруг.
   – Скажи, что мальчишка, которою ты приводил, был сводником. Смотри, от Меркурия в любви недалеко до меркурия в крови. Не прислать ли к тебе штабного врача? – кричал Бергонье.
   Вся группа с песнями и смехом ворвалась в комнату.
   – Докажем ему, что мы умеем не только пить, но и петь, – кричал Бюш. – Что касается меня, то я вдребезги пьян и хочу отнять у него красотку.
   Чернильница, канделябры с оплывшими свечами, опустевшая и обсаленная кенкетка[41] на стене – все говорило о том, что человек работает ночами.
   Декардон опять запел «Птичка упорхнула»:
 
На берег манила красотка
Меня!
Без весел плывет моя лодка
Три дня!
 
   Бергонье подошел к столу, бесцеремонно раскрыл зеленую тетрадь. Прочел: «История живописи…»
   – Чудовище, – закричал он, – ты тратишь сладкие ночные часы на этот вздор! Да ты знаешь, что казаки на пыжи изорвут эту бумагу, если все пойдет так, как сегодня. Дело дрянь! – сказал он, щелкнув пальцем. – Пойдем с нами пить.
   – Я хочу спать, – сказал Бейль.
   – Спать? Ну, уж это к черту! – закричал Бюш.
   Никто не заметил, как вошел курьер Броше. Улучив минутку, он протянул Бейлю короткую синюю депешу. Бейль прочел. С усилием сделал равнодушное лицо и сказал:
   – Друзья! Мне сейчас некогда.
   Офицеры один за другим ушли. Бейль подошел к окну, откинул штору и отпрянул в ужасе. Улицы, крыши соседних домов и вчера еще черневшие развалины сгоревшего квартала были белы. Выпал первый сухой, глубокий снег на мгновенно замерзшую землю. Бейль открыл форточку. Резкий, колющий, ужасный морозный воздух дохнул на него. Горло перехватило, как однажды под ветром в Сен-Готарде. Задернув штору, Бейль случайно взглянул на крышку зеркальной шкатулки. Он сам был бледен, как снег, и красные веки воспаленных и уставших глаз совсем не весело глянули на него.