Страница:
Наступило неловкое молчание. Весело проведенный день, закончившийся тяжелым зрелищем, вдруг показался утомительным. Не выискивая никаких предлогов, все четверо расстались на перекрестке и, словно сговорившись, пошли по четырем разным направлениям.
Бейль думал о том, что революционная вспышка неизбежна, и вспоминал слова парижского губернатора Мармона о том, что сейчас всякое восстание в Париже будет подавлено в течение нескольких часов.
Мериме чувствовал себя обессиленным борьбой противоречивых чувств: любовью к Лакост и стремлением бежать от нее. Вместе с тем удушье парижских будней и тяжелый дурман католицизма, отравляющий умы французов, все настоятельнее требовали внесения в жизнь какой-нибудь перемены. Этой переменой мог быть только отъезд из Парижа. Бейль дал правильную оценку чувству ревности, всегда сопровождающему размышления Мериме о Лакост. Бейль писал ему: «Эта ревность есть простая неуверенность в собственном чувстве. Если так, то надо не давать болезни разгореться. Уезжайте в Италию».
Посещение галереи маршала Сульта, ограбившего Испанию во времена позорного подавления испанской революции французскими войсками, навело Мериме на мысль о поездке в Испанию.
«Надо сделать это, пока не прожиты деньги, надо вовремя уехать из Парижа, пока не разразилась политическая буря, пока моя собственная буря еще не слишком удалила меня от берега», – думал про себя Мериме.
В этот же день в Чельтенгаме Н.И.Тургенев читал письмо, написанное братом в Париже 18 мая 1930 года:
Проспер Мериме в это время ехал в дилижансе из страны басков в Мадрид, беседуя со случайным попутчиком, графом Монтихо, который рассказывал о том, как русская пуля во время боя на высотах Монмартра в 1814 году пробила ему глаз, и это обстоятельство заставило его всегда носить черную повязку.
В Мадриде Мериме был хорошо принят семьею Монтихо. Он подружился со старшим поколением и оказывал покровительство младшему. Две девочки Монтихо, Евгения и Пака, были предметом его забот. Мериме уговаривал англичанку Фоулер не наказывать пятилетнюю Евгению и шестилетнюю Пакиту за детские шалости. Впоследствии Евгения Монтихо, ставшая императрицей Франции, сделала Проспера Мериме сенатором и так несчастливо связала его судьбу с судьбой Второй империи.
Часть четвертая
Глава сорок первая
Глава сорок вторая
Бейль думал о том, что революционная вспышка неизбежна, и вспоминал слова парижского губернатора Мармона о том, что сейчас всякое восстание в Париже будет подавлено в течение нескольких часов.
Мериме чувствовал себя обессиленным борьбой противоречивых чувств: любовью к Лакост и стремлением бежать от нее. Вместе с тем удушье парижских будней и тяжелый дурман католицизма, отравляющий умы французов, все настоятельнее требовали внесения в жизнь какой-нибудь перемены. Этой переменой мог быть только отъезд из Парижа. Бейль дал правильную оценку чувству ревности, всегда сопровождающему размышления Мериме о Лакост. Бейль писал ему: «Эта ревность есть простая неуверенность в собственном чувстве. Если так, то надо не давать болезни разгореться. Уезжайте в Италию».
Посещение галереи маршала Сульта, ограбившего Испанию во времена позорного подавления испанской революции французскими войсками, навело Мериме на мысль о поездке в Испанию.
«Надо сделать это, пока не прожиты деньги, надо вовремя уехать из Парижа, пока не разразилась политическая буря, пока моя собственная буря еще не слишком удалила меня от берега», – думал про себя Мериме.
* * *
Дневник А. И. Тургенева.
«7 июня. Мадам Ансло приглашает на прощальный вечер с Мериме.
8 июня. Слушали лекцию Кювье об истории химии до Лавуазье. В Германии были первые химики; даже и здесь немцы распространяли химические познания. У двора химики-медики. Гонения по подозрению в отравлениях. Был у Валерии за билетами в библиотеку. Обедал в «Salon des etrangers»[207]. Вечер у Потоцкой. У Ансло ужин в честь Мериме. Разговор о путешествии в Гишпанию».
* * *
А. И. Тургенев – брату Николаю.Соболевский, заложив руки за спину, расхаживал с инженером Кеннеди по верхней галерее над машинными установками Манчестерской хлопчатобумажной паровой фабрики.
«9 июня, Париж, № 20. Обедал в „Salon des etrangers“.
Там встретил Груши, который был дипломатом в Гишпании, а теперь назначен секретарем посольства в Штокгольм. Он мне очень нравится и все расспрашивает о тебе с живым участием. Он дал мне охоту заглянуть в Гишпанию из Пиреней. И Мериме, коего отъезд в Гишпанию вчера праздновали мы у Ансло, приглашает меня, но боюсь жары и полиции. Впрочем, до Барселоны можно и с одним паспортом французского пограничного префекта добраться. Я кончил вечер у Ансло. Это был прощальный для Мериме. Там от него слышал я, что политика австрийская изменилась в отношении к мнению о состоянии Франции и о политике внутренней здешнего кабинета. Сказывают, что Меттерних объявил разгневанно в Вене, что правительство губит себя, что Австрия никогда не думала, что должно волновать так умы для поддержания и утверждения королевской власти. То же граф Лансдорф объявил в Берлине прусскому министерству. Сказывают, что этот отзыв очень подействовал. Но Полиньяк все надеется на помощь свыше, ибо он, уверяют, почитает себя вдохновенным и недавно объявил это одной из родственниц своих, которая высказала опасение за монархию».
В этот же день в Чельтенгаме Н.И.Тургенев читал письмо, написанное братом в Париже 18 мая 1930 года:
«Полночь. Сейчас, возвратившись домой, нашел я приписку в записке от Свечиной, в пакете коей присланы были письма от Жуковского и Вяземского, и с плеч, или лучше с души моей, как гора свалилась, и я спокоен: ты не поедешь в Россию. Письмо привез Матусевич. Вот копия письма Жуковского: 22 апреля. Брат ни под каким видом ездить не должен».29 июня в половине восьмого вечера Тургенев садился на улице Булуа в дилижанс, чтобы через Орлеан пробраться в Пиренеи.
Проспер Мериме в это время ехал в дилижансе из страны басков в Мадрид, беседуя со случайным попутчиком, графом Монтихо, который рассказывал о том, как русская пуля во время боя на высотах Монмартра в 1814 году пробила ему глаз, и это обстоятельство заставило его всегда носить черную повязку.
В Мадриде Мериме был хорошо принят семьею Монтихо. Он подружился со старшим поколением и оказывал покровительство младшему. Две девочки Монтихо, Евгения и Пака, были предметом его забот. Мериме уговаривал англичанку Фоулер не наказывать пятилетнюю Евгению и шестилетнюю Пакиту за детские шалости. Впоследствии Евгения Монтихо, ставшая императрицей Франции, сделала Проспера Мериме сенатором и так несчастливо связала его судьбу с судьбой Второй империи.
Часть четвертая
Глава сорок первая
Ровно через месяц, 29 июля 1830 года, Бейль возвращался извилистыми переулками, проходя через корявые и горбатые мосты, из Сент-Антуанского предместья по улице Ришелье, мимо дома № 71. Артиллерийский бой затихал, но выстрелы слышались и в восточной и в западной частях Парижа. Это длилось третий день. Сегодня уже было ясно, что отмена диких распоряжений, «внушенных королю Карлу и министру Полиньяку самой богородицей», не поможет. Династия пала. Всюду рвали в клочья белые флаги с лилиями Бурбонов, на баррикадах развевались красные знамена, но вместе с тем появился и третий цвет: на баррикаде Сент-Антуана заколыхалось черное знамя с надписью: «Жить, работая, или умереть в бою». Это мрачное знамя с трагической надписью было ответом на черную реакцию последних лет – на голод десятков тысяч рабочих, закрытие фабрик и заводов.
27 июля 1830 года к типографии на улице Ришелье подошел отряд во главе с полицейским комиссаром, имевший задание сломать типографские машины. Манжен, префект полиции, уверял, что роспуск Палаты депутатов не вызовет массового волнения. Он был прав. Рабочим не было никакого дела до расширения избирательных привилегий в среде полутораста – двухсот тысяч французских предпринимателей.
Основной массе французского населения не было никакого дела до того, чем кончится налоговая война, объявленная буржуазией, сидевшей в Палате, аристократам, сидевшим на скамьях пэров. Но когда стали ломать печатные станки, только что выпустившие прокламации о королевском произволе, возмущение охватило Политехническую школу, затем фабрики и заводы. Десять тысяч студентов и рабочих высыпали на улицу. Загремели ломы о камни мостовой. Коляски, омнибусы, винные бочки, кровати, двери магазинов, уличные столбы и тумбы, великолепные деревья бульваров – все пошло в дело. Вырастали баррикады, чтобы конница, налетевшая на толпу, остановилась и сразу отпрянула под выстрелами инсургентов. У губернатора Мармона была армия в четырнадцать тысяч. Ни конница, ни артиллерия не могли повернуться в Париже. Полки и батальоны отказывались стрелять, тем не менее по Парижу гудел набат; восток был охвачен заревом, и Карл X, играя в вист на балконе в Сен-Клу, не без тревоги спрашивал Полиньяка: «Что все это значит?» Полиньяк отвечал: «Вспышка, простой бунт. Это скоро кончится». Но это не кончалось. Бои разгорались. На улицы вылились роты, батальоны и полки старой Национальной гвардии. Старые гвардейцы, достав с чердаков и из укладок помятые мундиры и нацепив трехцветные кокарды, так знакомые Парижу 1793 года, появились всюду с ружьями, пистолетами, саблями и трехцветными знаменами. Движением нужно было руководить. Второй день оно носило стихийный характер. Годфруа Кавеньяк в рабочих кварталах призывал к республике. Депутаты буржуазии собрались у банкира Лаффита,[208] и, не зная, как быть, составляли вялые воззвания без подписи.
Лаффит смеялся: «Если синяя блуза победит, сколько среди вас будет охотников объявить свою подпись; если она будет поражена, вы чисты, никто не запачкал чернилами бумагу». Не растерялся Тьер. Он выпустил громовую листовку за своей подписью. Ее мысль сводилась к следующему: «За провозглашение республики нас растерзает Европа. Карл X пролил народную кровь. Он не может вернуться на престол. Да здравствует власть герцога Орлеанского!»
– Как, неужели мы боролись за то, чтобы вместо дворянского короля посадить короля буржуазии? – кричал Годфруа Кавеньяк.
– Да, вы боролись за это, – отвечал Лафайет, стоявший во главе Национальной гвардии. – Луи Филипп – лучшая из республик.[209]
Так совершилось это предательство. Движение революционной массы было сведено к защите интересов буржуазной верхушки. Депутаты, боявшиеся подписаться под актом низложения Карла X, теперь не испугались выступить против той самой массы, движением которой они воспользовались. Приехавший в Париж пятидесятисемилетний Луи Филипп держался очень скромно. Он пожелал видеть Лафайета, скромно прося аудиенции у своего командира. Луи Филипп был назван королевским наместником. Он вежливо извинился перед Карлом X за то, что занял его место, и обещал ему всяческую помощь. Потом позвал к себе своих друзей генералов и сказал: «Поезжайте, припугните старика, пусть уезжает на все четыре стороны». Карл уехал. Собравшиеся в Париже банкиры предложили Луи Филиппу в точности соблюдать хартию и договорились о том, что тридцатилетние граждане, платящие не меньше двухсот франков налога, могут участвовать в выборах Палаты. Если Карл X хлопотал о привилегиях восьмидесяти тысяч дворян-землевладельцев, то его преемник продал свободу Франции ради выгод двухсот тысяч крупнейших фабрикантов и торговцев.
Стоя в раздумье, не зная, что предпринять, Бейль увидел человека, идущего разбитой походкой, с самым горестным видом. Старичок с острой бородкой, в синей блузе, с огромным пистолетом в руке конвоировал идущего.
Проходя мимо Бейля, этот измученный человек остановился.
– Марест, куда вас ведут? – спросил Бейль, узнавая своего друга.
Тот встрепенулся и вздрогнул.
– Я просил проводить меня домой. Я боюсь идти один.
Бейль присоединился.
Старому рабочему было поручено командиром баррикады отвести гражданина Мареста домой, снабдив его всеми пропусками.
– Я все-таки думаю, дорогой барон, что вы чувствуете себя плохо, – сказал Бейль.
– Напротив, превосходно, – разозлившись, сказал Марест. – Вы знаете, где сейчас главный бой?
– Я ничего не знаю, – ответил Бейль. – Скажу вам только одно: я убедился в невероятной, героической стойкости безработного Парижа и в подлости всех ваших Лаффитов.
– Они столько же ваши, – ответил Марест. – Но вы знаете, что сейчас происходит? Мармон потерял около трех тысяч человек, версальское подкрепление пришло голодным и умирающим от жажды. Весь восток Парижа полностью в руках восставших. Но и на западе, на левом берегу, у Пале-Рояля, почти у самого Дворца инвалидов, два полка перешли на сторону революции. Да, да, дорогой мой, это революция, а не бунт. Наши милые парижане с крыши Сен-Жермен Оксеруа открыли жаркую пальбу по швейцарским стрелкам, скрывающимся за колоннадой королевского дворца. Все стекла выбиты. Колонны утыканы пулями, как гвоздями. Мармон заперт во дворце, и знаете, что я слышал? С крыши Сен-Жерменского собора сошел Мериме и, видя плохого стрелка, схватил у него ружье, прицелился и убил швейцарца у самых дверей Тюильри. Когда инсургент сказал, что он дарит ему ружье как прекрасному стрелку, Мериме отказался и вежливо заявил: «Благодарю вас, но я роялист».
– Какой вздор, – сказал Бейль. – Четыре дня тому назад я имел письмо от Мериме из Барселоны.
– За четыре дня он успел бы приехать.
– Вздор, – сказал Бейль. – Мериме не роялист.
– Черт знает, кто он такой, – сказал Марест.
– Мериме – мудрец. В то время как мы здесь с вами не можем без няньки вернуться домой, он прекрасно себя чувствует, ночуя в придорожных трактирах в Валенсии вповалку с погонщиками мулов и цыганами. Он ведет какой-то необычайный для него образ жизни. Я думаю, что он очень окреп и поздоровел. Однако, друг мой, что вы будете теперь делать?
– Может быть, вы поправитесь и скажете: «Что мы теперь будем делать?»
– Считаю поправку лишней, – заметил Бейль. – Я буду писать по-прежнему, а вот вам не пришлось бы расстаться с вашими паспортами, визами, регистрациями и прочими хлопотами столь же маловдохновляющего свойства.
Марест рассердился. Бейль продолжал:
– Помните наше пари? В последний раз, когда мы виделись, вы доказывали, что я не кончу «Красного и черного». Сознаться ли вам, – я жалею, что вы проиграли. Теперь, увидя борьбу красного и черного на улицах Парижа, я сумел бы найти применение моему Жюльену Сорелю. Но роман кончен. Надо начинать второй.
– А кто, по-вашему, одержит верх – республиканцы или конституционалисты?
– Это безразлично, – ответил Бейль. – Во главе Франции становится банк.
– Что, что? – с удивлением спросил Марест.
– Да, Францией будет управлять банк. Директором акционерного общества «Франция и Париж» назначен герцог Орлеанский, который станет выполнять волю банкиров.
– Я ничего не понимаю.
– Ну, это уж не моя вина, – сказал Бейль довольно невежливо, – но я думаю, меня хорошо понимает наш провожатый.
Рабочий закивал головой.
– Гражданин говорит правду, – сказал он. – Если не будет республики с правами для рабочих, то будет король с правами для банкиров.
Подошедший мальчик с кинжалом за поясом что-то шепнул на ухо рабочему, говорившему с Бейлем. Тот нахмурился. Потом, обращаясь к Маресту, сказал:
– Гражданин, разрешите мне вас оставить. Мальчик вас доведет. Он имеет такие же пропуска, как и я: вы будете в безопасности.
15 августа Бейль писал Сеттену Шарпу:
Тургенев пишет: «Пустота и мрак в Тюильри».
«Цвет времени переменился», – писал Бейль.
Если в дни белого цвета невозможно было войти участником в политическую действительность Франции, то теперь Бейль считал необходимым окончательно из нее выключиться. Это можно было сделать, не нарушая лояльности к банкирскому предприятию, именуемому королевством Франции. Бейлю хотелось бежать. Вот почему он ухватился за мысль, пришедшую в голову госпоже де Траси и другим его друзьям: просить министра иностранных дел дать Бейлю место французского консула. Блестящая мысль! Как только она возникла, так начались действия.
25 сентября 1830 года Бейль получил назначение на должность французского консула в Триест.
27 июля 1830 года к типографии на улице Ришелье подошел отряд во главе с полицейским комиссаром, имевший задание сломать типографские машины. Манжен, префект полиции, уверял, что роспуск Палаты депутатов не вызовет массового волнения. Он был прав. Рабочим не было никакого дела до расширения избирательных привилегий в среде полутораста – двухсот тысяч французских предпринимателей.
Основной массе французского населения не было никакого дела до того, чем кончится налоговая война, объявленная буржуазией, сидевшей в Палате, аристократам, сидевшим на скамьях пэров. Но когда стали ломать печатные станки, только что выпустившие прокламации о королевском произволе, возмущение охватило Политехническую школу, затем фабрики и заводы. Десять тысяч студентов и рабочих высыпали на улицу. Загремели ломы о камни мостовой. Коляски, омнибусы, винные бочки, кровати, двери магазинов, уличные столбы и тумбы, великолепные деревья бульваров – все пошло в дело. Вырастали баррикады, чтобы конница, налетевшая на толпу, остановилась и сразу отпрянула под выстрелами инсургентов. У губернатора Мармона была армия в четырнадцать тысяч. Ни конница, ни артиллерия не могли повернуться в Париже. Полки и батальоны отказывались стрелять, тем не менее по Парижу гудел набат; восток был охвачен заревом, и Карл X, играя в вист на балконе в Сен-Клу, не без тревоги спрашивал Полиньяка: «Что все это значит?» Полиньяк отвечал: «Вспышка, простой бунт. Это скоро кончится». Но это не кончалось. Бои разгорались. На улицы вылились роты, батальоны и полки старой Национальной гвардии. Старые гвардейцы, достав с чердаков и из укладок помятые мундиры и нацепив трехцветные кокарды, так знакомые Парижу 1793 года, появились всюду с ружьями, пистолетами, саблями и трехцветными знаменами. Движением нужно было руководить. Второй день оно носило стихийный характер. Годфруа Кавеньяк в рабочих кварталах призывал к республике. Депутаты буржуазии собрались у банкира Лаффита,[208] и, не зная, как быть, составляли вялые воззвания без подписи.
Лаффит смеялся: «Если синяя блуза победит, сколько среди вас будет охотников объявить свою подпись; если она будет поражена, вы чисты, никто не запачкал чернилами бумагу». Не растерялся Тьер. Он выпустил громовую листовку за своей подписью. Ее мысль сводилась к следующему: «За провозглашение республики нас растерзает Европа. Карл X пролил народную кровь. Он не может вернуться на престол. Да здравствует власть герцога Орлеанского!»
– Как, неужели мы боролись за то, чтобы вместо дворянского короля посадить короля буржуазии? – кричал Годфруа Кавеньяк.
– Да, вы боролись за это, – отвечал Лафайет, стоявший во главе Национальной гвардии. – Луи Филипп – лучшая из республик.[209]
Так совершилось это предательство. Движение революционной массы было сведено к защите интересов буржуазной верхушки. Депутаты, боявшиеся подписаться под актом низложения Карла X, теперь не испугались выступить против той самой массы, движением которой они воспользовались. Приехавший в Париж пятидесятисемилетний Луи Филипп держался очень скромно. Он пожелал видеть Лафайета, скромно прося аудиенции у своего командира. Луи Филипп был назван королевским наместником. Он вежливо извинился перед Карлом X за то, что занял его место, и обещал ему всяческую помощь. Потом позвал к себе своих друзей генералов и сказал: «Поезжайте, припугните старика, пусть уезжает на все четыре стороны». Карл уехал. Собравшиеся в Париже банкиры предложили Луи Филиппу в точности соблюдать хартию и договорились о том, что тридцатилетние граждане, платящие не меньше двухсот франков налога, могут участвовать в выборах Палаты. Если Карл X хлопотал о привилегиях восьмидесяти тысяч дворян-землевладельцев, то его преемник продал свободу Франции ради выгод двухсот тысяч крупнейших фабрикантов и торговцев.
* * *
Мы оставили Бейля среди улицы, в раздумье перед потухающим пожаром вспоминающим московские зрелища 1812 года. В течение двух дней он не выходил из дому, с того момента, как ночью увидел огромные каменные плиты мостовой, сложенные в виде заграждения до карниза второго этажа. 29-го числа, выйдя рано утром и неоднократно попадая в поле обстрела, он с ужасом убедился, что не может вернуться прежней дорогой. Набат и стрельба не затихали, но артиллерийская канонада кончилась. Пушки не достигали цели, они лишь портили дома на узких и кривых улицах Парижа и зачастую избирали мишенью свои собственные воинские части.Стоя в раздумье, не зная, что предпринять, Бейль увидел человека, идущего разбитой походкой, с самым горестным видом. Старичок с острой бородкой, в синей блузе, с огромным пистолетом в руке конвоировал идущего.
Проходя мимо Бейля, этот измученный человек остановился.
– Марест, куда вас ведут? – спросил Бейль, узнавая своего друга.
Тот встрепенулся и вздрогнул.
– Я просил проводить меня домой. Я боюсь идти один.
Бейль присоединился.
Старому рабочему было поручено командиром баррикады отвести гражданина Мареста домой, снабдив его всеми пропусками.
– Я все-таки думаю, дорогой барон, что вы чувствуете себя плохо, – сказал Бейль.
– Напротив, превосходно, – разозлившись, сказал Марест. – Вы знаете, где сейчас главный бой?
– Я ничего не знаю, – ответил Бейль. – Скажу вам только одно: я убедился в невероятной, героической стойкости безработного Парижа и в подлости всех ваших Лаффитов.
– Они столько же ваши, – ответил Марест. – Но вы знаете, что сейчас происходит? Мармон потерял около трех тысяч человек, версальское подкрепление пришло голодным и умирающим от жажды. Весь восток Парижа полностью в руках восставших. Но и на западе, на левом берегу, у Пале-Рояля, почти у самого Дворца инвалидов, два полка перешли на сторону революции. Да, да, дорогой мой, это революция, а не бунт. Наши милые парижане с крыши Сен-Жермен Оксеруа открыли жаркую пальбу по швейцарским стрелкам, скрывающимся за колоннадой королевского дворца. Все стекла выбиты. Колонны утыканы пулями, как гвоздями. Мармон заперт во дворце, и знаете, что я слышал? С крыши Сен-Жерменского собора сошел Мериме и, видя плохого стрелка, схватил у него ружье, прицелился и убил швейцарца у самых дверей Тюильри. Когда инсургент сказал, что он дарит ему ружье как прекрасному стрелку, Мериме отказался и вежливо заявил: «Благодарю вас, но я роялист».
– Какой вздор, – сказал Бейль. – Четыре дня тому назад я имел письмо от Мериме из Барселоны.
– За четыре дня он успел бы приехать.
– Вздор, – сказал Бейль. – Мериме не роялист.
– Черт знает, кто он такой, – сказал Марест.
– Мериме – мудрец. В то время как мы здесь с вами не можем без няньки вернуться домой, он прекрасно себя чувствует, ночуя в придорожных трактирах в Валенсии вповалку с погонщиками мулов и цыганами. Он ведет какой-то необычайный для него образ жизни. Я думаю, что он очень окреп и поздоровел. Однако, друг мой, что вы будете теперь делать?
– Может быть, вы поправитесь и скажете: «Что мы теперь будем делать?»
– Считаю поправку лишней, – заметил Бейль. – Я буду писать по-прежнему, а вот вам не пришлось бы расстаться с вашими паспортами, визами, регистрациями и прочими хлопотами столь же маловдохновляющего свойства.
Марест рассердился. Бейль продолжал:
– Помните наше пари? В последний раз, когда мы виделись, вы доказывали, что я не кончу «Красного и черного». Сознаться ли вам, – я жалею, что вы проиграли. Теперь, увидя борьбу красного и черного на улицах Парижа, я сумел бы найти применение моему Жюльену Сорелю. Но роман кончен. Надо начинать второй.
– А кто, по-вашему, одержит верх – республиканцы или конституционалисты?
– Это безразлично, – ответил Бейль. – Во главе Франции становится банк.
– Что, что? – с удивлением спросил Марест.
– Да, Францией будет управлять банк. Директором акционерного общества «Франция и Париж» назначен герцог Орлеанский, который станет выполнять волю банкиров.
– Я ничего не понимаю.
– Ну, это уж не моя вина, – сказал Бейль довольно невежливо, – но я думаю, меня хорошо понимает наш провожатый.
Рабочий закивал головой.
– Гражданин говорит правду, – сказал он. – Если не будет республики с правами для рабочих, то будет король с правами для банкиров.
Подошедший мальчик с кинжалом за поясом что-то шепнул на ухо рабочему, говорившему с Бейлем. Тот нахмурился. Потом, обращаясь к Маресту, сказал:
– Гражданин, разрешите мне вас оставить. Мальчик вас доведет. Он имеет такие же пропуска, как и я: вы будете в безопасности.
15 августа Бейль писал Сеттену Шарпу:
«Ваше письмо, дорогой друг, доставило мне огромную радость. Извинением моему запозданию с ответом может служить только то, что я в течение десяти дней вообще не писал ни строчки.5 сентября 1830 года из путешествия по Северным Пиренеям вернулся в Париж на улицу Кокильер, в отель того же названия, Александр Иванович Тургенев. В тот же день, по своему обыкновению, он был сразу в десяти местах. Он видел Гагарина, Репьева, Якова Толстого, Свечину, Рекамье и Шатобриана. Последние двое во всей революции обвиняют Талейрана.
Чтобы вполне отдаться замечательнейшему зрелищу этой великой революции, надо было все эти дни не сходить с парижских бульваров. Кстати сказать, и от самой улицы Шуазель почти до отеля Сен-Фар, где мы поселились на несколько дней, вернувшись из Лондона в 1826 году, все деревья порублены на баррикады, загородившие мостовые и бульвары. Парижские купцы радуются, что отделались от этих деревьев. Не знаете ли вы, как пересаживать толстые деревья с одной почвы на другую? Посоветуйте, каким способом нам восстановить украшение наших бульваров.
Чем более мы отходим от потрясающего зрелища великой недели, как назвал ее господин Лафайет, тем более кажется она удивительной. Ее впечатления аналогичны впечатлению от колоссальной статуи, впечатлению от Монблана, если смотреть на него со склонов Русса в двадцати лье от Женевы.
Все, что сейчас было написано наспех в газетах о героизме парижской толпы, совершенно верно. Появились интриганы, которые все испортили. Король, конечно, великолепен. Он сразу выбрал себе двух дрянных советников: господина Дюпена, адвоката, заявившего 27 июля, после чтения ордонансов[210] Карла X, что он не считает себя депутатом, и второго… Простите, меня прервали, и я должен поспешно отправить вам этот клочок бумаги, Я вам допишу его завтра. Сто тысяч человек вошли в Национальную гвардию Парижа. Наш восхитительный Лафайет стал истинным якорем нашей свободы. Триста тысяч человек в возрасте двадцати пяти лет готовы воевать. Но, кроме шуток, Париж способен отстоять себя, если действительно на него навалятся двести тысяч русских солдат. Простите мои каракули. Меня ждут. Чувствуем мы себя хорошо, но, к несчастью, наш Мериме в Мадриде; он не видел этого незабываемого зрелища: на сто человек героев-оборванцев во время боя 28 июля можно было встретить не более одного хорошо одетого человека. Последняя парижская сволочь оказалась настоящими героями революций и проявляла действительно благородное великодушие после битвы.
Ваш……»
Тургенев пишет: «Пустота и мрак в Тюильри».
«Цвет времени переменился», – писал Бейль.
Если в дни белого цвета невозможно было войти участником в политическую действительность Франции, то теперь Бейль считал необходимым окончательно из нее выключиться. Это можно было сделать, не нарушая лояльности к банкирскому предприятию, именуемому королевством Франции. Бейлю хотелось бежать. Вот почему он ухватился за мысль, пришедшую в голову госпоже де Траси и другим его друзьям: просить министра иностранных дел дать Бейлю место французского консула. Блестящая мысль! Как только она возникла, так начались действия.
25 сентября 1830 года Бейль получил назначение на должность французского консула в Триест.
Глава сорок вторая
Вечером 2 ноября у господина Лаффита за чаем и сигарами обсуждали способы организации следующих выборов. Гизо предлагал довольно простое мероприятие. Оно, конечно, потребует расходов, но окупится вполне. Надо швырнуть золотой мешок в провинцию и назвать своих кандидатов в каждом округе. Депутатов, избранных помимо списков министерства внутренних дел, тотчас же по приезде в Париж обеспечить всем необходимым, дать аренды и побочные заработки, чтобы из врагов превратить в друзей. Присутствовавшие улыбались мудрой улыбкой и соглашались. Это была просто частная беседа на политические темы, а если вслед за тем начиналось осуществление предложенной системы, то ведь ни в каких проектах и законах она не предписывалась. Пуская дым от сигары, Дюпон, сидевший против министра Моле,[211] указывал соседу глазами на дремавшего в углу стола министра Аргу и показывал последние номера «Шаривари» с изображением Аргу.
– После июля, кажется, слишком распустилось остроумие журналистов, – ворчал Моле. – Стоило только Аргу получить министерство, как его начали высмеивать в площадных листках.
Он посмотрел на карикатуры. У Аргу был огромный нос. Карикатурист использовал эту шутку природы. Он изобразил карету, несущуюся по Парижу; нос господина Аргу, высовываясь из окна кареты, сбивает с ног встречающихся по пути прохожих. Другая карикатура изображала Аргу, прокалывающего длинным носом глаз случайного прохожего.
– Правда глаза колет, – сказал Моле и захихикал.
Аргу проснулся, мутными глазами посмотрел на смеющихся.
Третья карикатура изображала Аргу в кругу семьи, в Булонском лесу. Аргу, долговязый и длинноносый, укрывает жену и детей своих носом от проливного дождя.
– Да ведь это же не политические карикатуры, – сказал Дюпон.
– Я не знаю, как мог Моле допустить это. Быть может, он его не знает? – послышался голос в группе Себастьяни, Перье[212] и Одилона Баро.
– Чего мне не следовало делать? – спросил Моле.
– Вы не должны были допускать назначения Бейля консулом, – сказал Казимир Перье.
– Ах, оставьте меня в покое, – возразил Моле. – Не все ли равно, какой француз будет пить турецкий кофе в Триесте?
– Совсем не все равно. С какой стати назначать кандидатов из белых салонов?
– Бейль вовсе не аристократ, – сказал Моле.
– Да, уж во всяком случае не аристократ, – вмешался Аргу. – Он имел глупость сказать мне, что наследственное звание пэра обязательно превращает в болвана всякого старшего сына в семье.
– А вы сторонник наследственной Палаты пэров? – ядовито заметил Баро,
– Вовсе нет, – ответил Аpry, – я только против назначения якобинцев на должности консулов, а что касается того, что он постоянно торчал у Виргинии Ансло, так пусть себе эти стареющие дамы, доживая свой век в Париже, по-прежнему считают себя вершительницами судеб.
Моле с недовольством смотрел на Баро и заявил:
– Бейля рекомендовал Траси. Я не имею привычки отменять сделанные распоряжения. Бейль мне нравится. Это человек редкого ума, и во всяком случае полезно, что его не будет в Париже.
– Кто же он, по-вашему? – закричал, негодуя, Баро. – Якобинец или аристократ, умный человек или безалаберный писака? Ни одна характеристика не дает ему права быть представителем новой Франции даже в Триесте. Он пишет вздорные парадоксальные книги…
– …которых никто не читает, – подхватил Аргу.
– Да кто станет читать такой вздор? – вскипел Баро. – Это или действительный призыв к революции именно тех, кого мы во-время остановили, или просто клевета на человеческую природу. Вы читали в «Литературном журнале» его новый роман?
– Я не читаю «Литературного журнала», – сказал Моле.
– Господа, перестаньте говорить о пустяках, – резко сказал Лаффит. – Давайте поговорим об избирательной реформе: ни я, ни господин Гизо не считаем положение настолько устойчивым, чтобы можно было спокойно отнестись к следующим выборам. Нужна основательная проработка вопроса,
– Я не знала, что в Париже столько нищих, – сказала она Бейлю.
– А я не знал, что в Париже столько героев, – ответил он ей.
Двухчасовая прогулка кончилась. Это была прощальная прогулка, нарочно не в Париже, нарочно в такой день, когда аллеи Версаля пусты и когда полная тишина царит в этих умирающих садах. Коляска ждала у ворот. Первые минуты ехали молча, потом заговорили снова.
– Что вы будете делать в Триесте?
– Слушать музыку, – сказал Бейль. – Больше всего на свете я люблю Моцарта, Чимарозу, Россини.
– Да, так и должно быть, – сказала Готье. – Вы любите кристаллически ясное чувство, вы любите четкие мысли, вы должны любить прозрачную и солнечную музыку этих трех.
– Вы сегодня похожи на ботаника, определяющего сорта грибов, – сказал Бейль. – Если вы хотите, чтобы я был совершенно откровенен, то знайте, что в основе моих убеждений лежат всего пять-шесть бесспорных логических утверждений, а в остальном… у меня есть уверенность только в моих чувствованиях.
– И это мне понятно, но вы слишком большое растение для моего гербария, если уж я ботаник. Скажите, почему все считают вас приверженцем аристократии?
– Для этого нет никаких оснований, – ответил Бейль. – Я вспоминаю, как младший Траси радовался смерти Наполеона. Он говорил: «Буржуа всегда плохо кончит, если станет монархом». Я помню, что в тысяча восемьсот пятнадцатом году вся аристократия отрицала мужество в характере Николая Бонапарта. Ведь в те дни именно так называли бывшего императора, а я любил его именно за то, за что его ненавидели аристократы. Истину я считал царицей мира, в который я собирался вступить, и только священников я считал тогда ее решительными врагами. Теперь я убедился, что буржуа не менее враждебны ей. Так бывает всякий раз, когда «дважды два четыре» переступает дорогу чьей-либо выгоде. Чтобы не сделаться мещанином, я согласен на репутацию аристократа, я согласен вообще на всякую репутацию, лишь бы мне не мешали писать и слушать музыку, путешествовать и любить.
– И об этом вы не забыли? – заметила госпожа Готье.
– Об этом я помню меньше всего, – сказал Бейль. – Слишком много разлук в жизни делают ее печальной. Я хочу сказать вам только, что я с радостью уезжаю из Парижа. Пройдет немного времени, буржуазия станет нуждаться в иезуитах, так же как нуждалась аристократия. Молодежь в рясках, стряпающая церковную карьеру, доносящая и шпионящая друг за другом, завистливая и подлая, в совершенстве воспроизведет буржуазного Тартюфа. Господин Лафайет кричит о равенстве. Что это за равенство – равенство в грабеже, равенство волчьей стаи, солидарность хищников, добивающих случайно ослабевшего волка. Еще немного – и руководители министерств под черным покровом биржи будут вгрызаться друг в друга. Вот это равенство! Я видел господина Лафайета в июльские дни. Он стоял в разодранной рубашке, обращаясь к кучке интриганов, и очень холодно оборвал свою речь, увидя что я вошел и говорю с его секретарем Лавассером. Я не сержусь за то, что он не хотел при мне продолжать своей речи: если июльские дни – это жаркое солнце Парижа, то бесполезно обижаться на серую тучу, закрывшую это солнце. Лично я, привыкший к Наполеону, к лорду Байрону, ну, прибавлю к ним еще Брегема, Монти, Канову, Россетти и моих итальянских сосланных друзей, – я признаю величие господина Лафайета и уже больше о нем не думаю. Я, конечно, уважаю Париж; по своему остроумию и по своей кухне – это первый город в мире, но он перестал меня соблазнять. Я ищу и, быть может, найду основные черты такого человеческого характера, который поможет созданию будущего. Где, в каком круге искать его, в какой общественной группе полнее всего развиваются внутренние ценные свойства человеческого характера? В Париже произошел большой срыв, который свидетельствует о полном упадке энергии; результаты июльских дней ничтожны, если, конечно, не расценивать их с точки зрения личных успехов. Я уверен, что Мериме, вернувшись, найдет в Аргу покровителя – это его друг. Мериме скажет, что революция произошла в его пользу. Аргу будет совать нос во все министерства, потому что этот нос слишком велик. Мериме, оседлав этот нос, будет переноситься из канцелярии в канцелярию.
– После июля, кажется, слишком распустилось остроумие журналистов, – ворчал Моле. – Стоило только Аргу получить министерство, как его начали высмеивать в площадных листках.
Он посмотрел на карикатуры. У Аргу был огромный нос. Карикатурист использовал эту шутку природы. Он изобразил карету, несущуюся по Парижу; нос господина Аргу, высовываясь из окна кареты, сбивает с ног встречающихся по пути прохожих. Другая карикатура изображала Аргу, прокалывающего длинным носом глаз случайного прохожего.
– Правда глаза колет, – сказал Моле и захихикал.
Аргу проснулся, мутными глазами посмотрел на смеющихся.
Третья карикатура изображала Аргу в кругу семьи, в Булонском лесу. Аргу, долговязый и длинноносый, укрывает жену и детей своих носом от проливного дождя.
– Да ведь это же не политические карикатуры, – сказал Дюпон.
– Я не знаю, как мог Моле допустить это. Быть может, он его не знает? – послышался голос в группе Себастьяни, Перье[212] и Одилона Баро.
– Чего мне не следовало делать? – спросил Моле.
– Вы не должны были допускать назначения Бейля консулом, – сказал Казимир Перье.
– Ах, оставьте меня в покое, – возразил Моле. – Не все ли равно, какой француз будет пить турецкий кофе в Триесте?
– Совсем не все равно. С какой стати назначать кандидатов из белых салонов?
– Бейль вовсе не аристократ, – сказал Моле.
– Да, уж во всяком случае не аристократ, – вмешался Аргу. – Он имел глупость сказать мне, что наследственное звание пэра обязательно превращает в болвана всякого старшего сына в семье.
– А вы сторонник наследственной Палаты пэров? – ядовито заметил Баро,
– Вовсе нет, – ответил Аpry, – я только против назначения якобинцев на должности консулов, а что касается того, что он постоянно торчал у Виргинии Ансло, так пусть себе эти стареющие дамы, доживая свой век в Париже, по-прежнему считают себя вершительницами судеб.
Моле с недовольством смотрел на Баро и заявил:
– Бейля рекомендовал Траси. Я не имею привычки отменять сделанные распоряжения. Бейль мне нравится. Это человек редкого ума, и во всяком случае полезно, что его не будет в Париже.
– Кто же он, по-вашему? – закричал, негодуя, Баро. – Якобинец или аристократ, умный человек или безалаберный писака? Ни одна характеристика не дает ему права быть представителем новой Франции даже в Триесте. Он пишет вздорные парадоксальные книги…
– …которых никто не читает, – подхватил Аргу.
– Да кто станет читать такой вздор? – вскипел Баро. – Это или действительный призыв к революции именно тех, кого мы во-время остановили, или просто клевета на человеческую природу. Вы читали в «Литературном журнале» его новый роман?
– Я не читаю «Литературного журнала», – сказал Моле.
– Господа, перестаньте говорить о пустяках, – резко сказал Лаффит. – Давайте поговорим об избирательной реформе: ни я, ни господин Гизо не считаем положение настолько устойчивым, чтобы можно было спокойно отнестись к следующим выборам. Нужна основательная проработка вопроса,
* * *
Юдифь Готье шла по аллеям Версаля, втыкая конец кружевного зонтика в дорожный песок, еще мокрый от дождя. Аллея была пустынна, подстриженные деревья желтели, фонтаны грустно выбрасывали воду навстречу осеннему небу, и только розы ярко горели на зелени отмирающих клумб.– Я не знала, что в Париже столько нищих, – сказала она Бейлю.
– А я не знал, что в Париже столько героев, – ответил он ей.
Двухчасовая прогулка кончилась. Это была прощальная прогулка, нарочно не в Париже, нарочно в такой день, когда аллеи Версаля пусты и когда полная тишина царит в этих умирающих садах. Коляска ждала у ворот. Первые минуты ехали молча, потом заговорили снова.
– Что вы будете делать в Триесте?
– Слушать музыку, – сказал Бейль. – Больше всего на свете я люблю Моцарта, Чимарозу, Россини.
– Да, так и должно быть, – сказала Готье. – Вы любите кристаллически ясное чувство, вы любите четкие мысли, вы должны любить прозрачную и солнечную музыку этих трех.
– Вы сегодня похожи на ботаника, определяющего сорта грибов, – сказал Бейль. – Если вы хотите, чтобы я был совершенно откровенен, то знайте, что в основе моих убеждений лежат всего пять-шесть бесспорных логических утверждений, а в остальном… у меня есть уверенность только в моих чувствованиях.
– И это мне понятно, но вы слишком большое растение для моего гербария, если уж я ботаник. Скажите, почему все считают вас приверженцем аристократии?
– Для этого нет никаких оснований, – ответил Бейль. – Я вспоминаю, как младший Траси радовался смерти Наполеона. Он говорил: «Буржуа всегда плохо кончит, если станет монархом». Я помню, что в тысяча восемьсот пятнадцатом году вся аристократия отрицала мужество в характере Николая Бонапарта. Ведь в те дни именно так называли бывшего императора, а я любил его именно за то, за что его ненавидели аристократы. Истину я считал царицей мира, в который я собирался вступить, и только священников я считал тогда ее решительными врагами. Теперь я убедился, что буржуа не менее враждебны ей. Так бывает всякий раз, когда «дважды два четыре» переступает дорогу чьей-либо выгоде. Чтобы не сделаться мещанином, я согласен на репутацию аристократа, я согласен вообще на всякую репутацию, лишь бы мне не мешали писать и слушать музыку, путешествовать и любить.
– И об этом вы не забыли? – заметила госпожа Готье.
– Об этом я помню меньше всего, – сказал Бейль. – Слишком много разлук в жизни делают ее печальной. Я хочу сказать вам только, что я с радостью уезжаю из Парижа. Пройдет немного времени, буржуазия станет нуждаться в иезуитах, так же как нуждалась аристократия. Молодежь в рясках, стряпающая церковную карьеру, доносящая и шпионящая друг за другом, завистливая и подлая, в совершенстве воспроизведет буржуазного Тартюфа. Господин Лафайет кричит о равенстве. Что это за равенство – равенство в грабеже, равенство волчьей стаи, солидарность хищников, добивающих случайно ослабевшего волка. Еще немного – и руководители министерств под черным покровом биржи будут вгрызаться друг в друга. Вот это равенство! Я видел господина Лафайета в июльские дни. Он стоял в разодранной рубашке, обращаясь к кучке интриганов, и очень холодно оборвал свою речь, увидя что я вошел и говорю с его секретарем Лавассером. Я не сержусь за то, что он не хотел при мне продолжать своей речи: если июльские дни – это жаркое солнце Парижа, то бесполезно обижаться на серую тучу, закрывшую это солнце. Лично я, привыкший к Наполеону, к лорду Байрону, ну, прибавлю к ним еще Брегема, Монти, Канову, Россетти и моих итальянских сосланных друзей, – я признаю величие господина Лафайета и уже больше о нем не думаю. Я, конечно, уважаю Париж; по своему остроумию и по своей кухне – это первый город в мире, но он перестал меня соблазнять. Я ищу и, быть может, найду основные черты такого человеческого характера, который поможет созданию будущего. Где, в каком круге искать его, в какой общественной группе полнее всего развиваются внутренние ценные свойства человеческого характера? В Париже произошел большой срыв, который свидетельствует о полном упадке энергии; результаты июльских дней ничтожны, если, конечно, не расценивать их с точки зрения личных успехов. Я уверен, что Мериме, вернувшись, найдет в Аргу покровителя – это его друг. Мериме скажет, что революция произошла в его пользу. Аргу будет совать нос во все министерства, потому что этот нос слишком велик. Мериме, оседлав этот нос, будет переноситься из канцелярии в канцелярию.