Дантон поднял голову, протянув одну руку к Марату, а Другую опустив на колено, и, потрясенный, пробормотал, сопровождая свои слова жестом, выражающим искреннее изумление:
   — Поистине!
   — Именно истину я имею честь вам сообщить, — иронически ответил Марат, чья выдержка, сколь бы велика она ни была, не могла не ощутить бесцеремонность изумления Дантона.
   — Но неужели с вами произошло нечто подобное тому, что случилось с несчастным Скарроном?
   — Вы хотите сказать, что меня, обваленного перьями, бросили в ледяную реку и я вылез из воды разбитый ревматизмом? Да, только я оказался счастливее Скаррона: я выпутался, сохранив ноги; они кривые, но и такие они продолжают мне служить. Я хочу сказать, что я еще не безногий обрубок, каким через год станет бедняга Кутон. Правда, Кутон красив, а я уродлив, так что все уравновешивается.
   — Хватит, Марат, помилуйте, прекратите глумиться надо мной и объясните мне вашу метаморфозу.
   — А-а! В таком случае объяснять вам придется многое, мой дорогой красавец! — воскликнул Марат резким голосом. — Придется рассказать вам, каким я был нежным, простодушным, добрым…
   — Неужели! — произнес Дантон.
   — … как мне нравилось все, что сверкает, звенит, благоухает, как я любил военных, блестящих героев… Как я обожал поэтов и остряков, этих пустозвонов… Как я боготворил женщин и аристократов — этих надушенных манекенов.
   — Но главное, надеюсь, вы объясните мне, почему вы возненавидели все, что любили?
   — Да, все, что я потерял… Но если я расскажу вам об этом… Ну, зачем вам будет нужен мой рассказ?
   — Чтобы я убедился, что сказанная вами сейчас фраза не простое сотрясение воздуха, вызванное движением вашего языка.
   — Какая фраза?
   — Та, что поразила меня больше всех остальных, сказанных вами за то время, что я имею удовольствие беседовать с вами: «Часто воображение писателя — это только его память».
   — Вот оно что! Значит, вас поразили мои слова? — с довольной улыбкой спросил Марат. — Не в том ли дело, что фраза отлично построена, а? Да, она удалась… сказана на одном дыхании, она вышла такой же цельной, каким и сам я был перед тем, пока не стал тем человеком, кого вы видите перед собой.
   И, встав из-за стола, он, шлепая домашними туфлями, подошел к письменному столу, написал поперек листа бумаги эту фразу и взял рукопись «Приключений молодого графа Потоцкого»; потом, вернувшись к гостю (Дантон уже сел в кресло и устроился в нем поудобнее, рискуя сломать его источенные червями ножки), спросил:
   — Известно ли вам, что мне следовало бы сделать прежде всего?
   — Бьюсь об заклад, — ответил Дантон, почти испугавшись, — что вы хотите прочесть эту огромную рукопись!
   — Бейтесь! И вы выиграете.
   — Черт возьми! — воскликнул Дантон. — Слушать роман о Польше!
   — Кто вам это сказал?
   — Я прочел название.
   — Однако…
   — Молодой Потоцкий, случайно, не вы ли?
   — Как знать, — ответил Марат.
   — А не зовут ли девушку, в которую вы были влюблены, Люсиль?
   — Может быть.
   — Не роман ли это в письмах, как «Новая Элоиза»? — осведомился Дантон, все больше страшась предстоявшего чтения.
   Марат смутился: намек на роман Руссо показался ему обвинением в плагиате.
   — В эпистолярном жанре автор уже не может быть оригинальным.
   — Я вас не обвиняю, дорогой мой романист, и потому не принимайте этот упрек на свой счет! Я лишь прикидываю на глаз, сколько весит этот том, и нахожу, что он тяжеловат, если учесть то время, какое у нас с вами осталось, и говорю себе: у меня хватит терпения дождаться «Приключений молодого Потоцкого», но, чтобы узнать о приключениях Марата, я предпочел бы сразу отправиться в Варшаву или Краков… Кстати, вы там были?
   — Нуда…
   — Вы ведь были в Лондоне, в Эдинбурге? Если не ошибаюсь, вашу первую книгу вы напечатали в Англии?
   — В Англии и даже по-английски… Это были «Цепи рабства»…
   — Но это не все; разве вы не жили на севере?
   — Жил, в Польше.
   — Прекрасно! Я умоляю вас, не томите!.. Вчера, после вашей речи, я сказал вам: «Наверное, вы много страдали!» Вы пожали мне руку и ответили: «Приходите ко мне позавтракать…» Я пришел сюда не завтракать, а услышать то, что вы намеком обещали мне рассказать. Итак, я здесь и желаю знать прежнего человека: поднимите завесу, что скрывает его от меня!… За нынешнего я не беспокоюсь: Франция узнает его!
   Марат поблагодарил Дантона скорее красноречивым, нежели признательным жестом: он один мог оценить все значение этого лестного высказывания и счесть в своей гордыне, что оно вовсе не преувеличение.
   Дантон же, быть может, не позволил бы себе льстить Марату, если бы предвидел в восемьдесят восьмом году, кем станет его собеседник в девяносто третьем.
   Лесть мощного и сильного мужчины стала для Марата приказом, поэтому он, подобно героям Гомера, приготовился к рассказу, и, чтобы дать памяти время подсказать ему первые главы и смягчить свой хриплый голос, допил из щербатой чашки остатки уже остывшего молока, которым пренебрег Дантон. Марат пил словно кошка или лисица, кося глазами в сторону, и было заметно, как при каждом глотке на его висках вздрагивают жилы.
   Допив молоко, он вытер побелевшие губы тыльной стороной ладони и, пригладив смуглой, грязной рукой взъерошенные волосы, начал свой рассказ.
   Дантон выбрал место в простенке между окнами, чтобы не упустить ни одного движения на лице рассказчика; однако Марат, либо потому, что разгадал это намерение, либо потому, что глаза ему резал свет, задернул шторы и приступил к своему повествованию в полумраке, где Дантон чувствовал себя гораздо хуже, чем при ярком свете.
   Но, поскольку с этим необходимо было смириться, Дантон смежил глаза, но навострил уши, пытаясь слухом уловить то, чего он не мог увидеть.

XII. ГРАФ ОБИНЬСКИЙ

   Как и Дантон, Марат на мгновение закрыл глаза, словно вглядывался в свою душу и прислушивался к собственному голосу, тихо нашептывавшему ему воспоминания юности.
   Потом, резко вздернув голову, он заговорил: — Родился я в Невшателе, как вам, вероятно, известно, в тысяча семьсот сорок четвертом году. Мне было десять лет, когда мой прославленный соотечественник Руссо потряс литературный или, вернее, политический мир «Рассуждением о неравенстве». Мне исполнилось двадцать, когда высланный, гонимый Руссо вернулся на родину искать пристанища. Моя мать, чувствительная, пылкая, фанатичная поклонница философа, воспитала во мне безграничное восхищение метром и все свое рвение обратила на то, чтобы сделать меня великим человеком, подобным автору «Общественного договора»; в этом ей великолепно помогал мой отец, достойный пастор, человек ученый и трудолюбивый; он с ранних лет забил мою голову всей той премудростью, какую знал сам, поэтому в пять лет мне хотелось стать школьным учителем, в пятнадцать — профессором, в восемнадцать — писателем, в двадцать — гением-творцом!
   Подобно Руссо, подобно большинству соотечественников, родину я покинул молодым, унося в голове довольно большой, но весьма неупорядоченный запас знаний, великую науку простых людей, добытую в наших горах; вместе с тем я уносил с собой скромность, бескорыстие, много задора и ту способность к труду, которой до меня, как я считал, не обладал никто.
   Странствия свои я начал с Германии и Польши.
   — Но почему вы отправились в Германию?
   — Подобно любому искателю приключений, чтобы жить.
   — И как вам там жилось?
   — Совсем плохо, должен признаться.
   — Понимаю, литература кормила вас плохо, не так ли?
   — Если бы я посвятил себя только литературе, она вообще не смогла бы прокормить меня; но, помимо нее, в моем распоряжении были французский и английский, которыми я владею как родным языком.
   — Да, помню, вы, действительно, рассказывали мне, что давали уроки французского шотландкам и опубликовали в Эдинбурге «Цепи рабства», будучи, вероятно, рабом тех, кто выбрал вас своим учителем.
   Марат посмотрел на Дантона с таким изумлением, что заставил его почти покраснеть. Нет ничего более удручающего для человека, чем придуманный им каламбур, который плохо поняли.
   — Мне, воистину, кажется, будто я слышу господина де Флориана или господина Бертена, — строгим тоном возразил Марат. — Вы преподнесли мне мадригал, дорогой мой, а мадригал, скажу я вам, совсем не к лицу Дантону!
   — В таком случае, я умолкаю и с этой минуты буду только внимать вам, — ответил Дантон, — ибо у меня почти нет шансов вас прервать.
   — Правильно, — согласился Марат. — Тем более в историях, которые я рассказываю, нет ничего мадригального, хотя я и сочиняю романы, в чем вы вскоре и убедитесь.
   Итак, я возвращаюсь к моим урокам, что едва меня кормили, и к тому полуголодному занятию, что кормило меня и того меньше… Я имею в виду медицину.
   Я решил уехать из Германии и добраться до Польши. Это случилось в тысяча семьсот семидесятом году: мне было двадцать шесть лет, я имел немного талеров в кошельке, много надежд в глубине сердца, а кроме всего этого — отличные рекомендательные письма… Тогда царствовал король Станислав — разумеется, Станислав Август, — он был ученый, просвещенный человек, но мне следовало бы сказать, что он им и остался до сих пор, ибо он еще здравствует, достойный король! Без сомнения, философия, наука и музы помогали ему сносить те унижения, которым подвергали его в то время Россия, Пруссия и Австрия.
   — Я считаю, — сказал Дантон, — если только вы позволите мне сделать философско-политическое замечание, после того как вы запретили мне суждения в духе мадригала, — я считаю, что честный монарх поступит правильно, если будет по-прежнему посвящать свое время музам, этим богиням-утешительницам, ведь я не уверен, что он умрет на троне королевства, которое Екатерина, суровая его повелительница, отдала ему полностью, но отнимает у него по кускам.
   — На сей раз вы судите здраво; поэтому я буду приветствовать ваше замечание, вместо того чтобы его осуждать, и я не сомневаюсь, что король Станислав в один прекрасный день будет счастлив обрести, неважно где, гвоздики, которые разводил Великий Конде. Но в ту эпоху этот монарх царствовал спокойно, хотя и существовала тайная угроза раздела его королевства. Он любил, как я уже говорил, науки, искусства, изящную словесность и благородно не жалел на них денег. Я же, безвестный, я, раздавленный как швейцарец моим соотечественником Руссо; как ученый — моим собратом д'Аламбером; как философ — гольбахианцами, гибельным племенем, распространившимся по всей земле, — именно поэтому и переселился на север, гордясь моими двадцатью шестью годами, запасом моих научных знаний, моими свежими румяными щеками и крепким здоровьем… Вы смотрите на меня, Дантон, и пытаетесь угадать, куда это все делось! Не беспокойтесь, вы узнаете, где и каким образом я все это потерял: такова суть моей истории. В своей молодой доверчивости я убеждал себя, что если Станислав Понятовский благодаря своей приятной внешности сумел получить от великой княгини, ставшей царицей, трон, то и я смогу благодаря своим физическим и нравственным достоинствам заработать тысячу двести ливров ренты или добиться пенсиона от Станислава. Таковы были моя цель, мое честолюбивое стремление. Став обладателем подобного состояния, я мог бы бросить вызов всем кликам, всем неудачам: вернулся бы во Францию изучать политическую экономию; постиг бы ее в том возрасте, когда в сердце мужчины зреет честолюбие; мог бы стать великим врачом, если сохранялись бы рутина и предрассудки; стал бы великим правителем, если бы философии удалось эмансипировать человечество.
   — Рассуждать легко, — холодно возразил Дантон, — но всему на свете необходимо начало — все зависит от этого начала; покажите ваше начало и, если возможно, покажите таким, каким оно было.
   — О, не волнуйтесь, я не стану себя приукрашивать: воображение не моя сильная сторона. Кстати, надеюсь, чтобы вас заинтересовать, довольно будет действительности.
   — Странно, что вы отрицаете воображение, ведь у вас узкая голова и широкие виски!
   — Я не отрицаю воображения, — возразил Марат. — Но я думаю, что проявляю воображение только в политике, а во всем остальном, особенно в политической экономии, я похож на того кота из басни, у кого в запасе была лишь одна уловка и кто был вынужден признать свою слабость по сравнению с лисом, знающим сотни уловок. Отсюда следует, что если я голодал — иногда это случалось, — то давал уроки и кое-как кормился.
   — А какие предметы вы преподавали?
   — Признаться, все! Сейчас, когда я говорю с вами, я достиг почти универсальных знаний: например, на нынешний день я составил, написал и опубликовал два десятка томов, содержащих открытия в области физики, и, полагаю, исчерпал все комбинации человеческого ума в морали, философии и политике.
   — Черт возьми! — воскликнул Дантон.
   — Но это так, — подтвердил Марат тоном, не допускающим возражений. — Поэтому я и преподавал все предметы: латынь, французский, английский, рисование, арифметику, химию, физику, медицину, ботанику, не считая всего того, что вызывает жажду неведомых познаний — этот великий движитель любой предприимчивости.
   — Хорошо! Значит, вы отправились в Польшу, чтобы давать уроки, — сказал Дантон, пытаясь поощрить словоохотливого рассказчика.
   — Да, я уехал в Польшу. Язык меня ничуть не беспокоил: в Польше все говорят по-латыни, а латынь я знал, как Цицерон.
   — Но вы, по крайней мере, нашли учеников в воинственной стране Ягеллонов?
   — У меня были рекомендательные письма к должностным лицам короля Станислава; один из них, владелец шести деревень, староста по фамилии Обиньский, к кому я имел очень лестное для меня письмо, случайно находился в Варшаве, когда я там оказался; я поспешил вручить ему послание, в котором ему советовали обратить на меня внимание. Поляки любезны и гостеприимны; национальная гордость заставляет их считать французов братьями. Граф прочел письмо, долго пристально смотрел на меня, словно оценивая мою физическую силу; потом, после этого молчаливого осмотра, слегка кивнул. Его кивок показался мне знаком благоволения.
   Обиньский был рослый, седоволосый, белолицый мужчина с пронзительными глазами и громовым голосом; ростом великан, он сразу же произвел сильное впечатление на меня, в ком никогда ни на дюйм не было больше пяти футов.
   Я тогда был, как уже говорил, наивен, обожал аристократов, был способен стать созерцательным из восхищения или деятельным из благодарности — короче, представлял собой мягкое тесто, ждущее, когда первое оскорбление или первое благодеяние оставят в душе, что оживляла эту массу, либо благородный, либо горький привкус.
   Наконец, граф преодолел свою задумчивость.
   «У нас здесь много французов, — сказал он, — но они все военные, и король, как только они приезжают, спешит отправить их либо к своей подруге, ее величеству императрице, либо к своим врагам-оппозиционерам, замышляющим в Подолии религиозные войны… Вы знакомы с историей этих расколов?»
   «Право слово, нет! И откровенно признаю мое невежество», — с легким уничижением ответил я.
   Граф, казалось, был в полном восхищении, встретив ученого, который признается в том, что он чего-то не знает.
   «Значит, вы признаетесь, что не слышали о главарях раскола Солтыке, Массальском и прочих неистовых католиках?» — с явным удовольствием спросил он.
   «Боже упаси, граф, нет!» — воскликнул я.
   «Ну, что ж, тем лучше, — сказал он, — вы станете отличным наставником, а главное — безупречным моралистом и не будете замешивать свои уроки на политических или религиозных дрожжах. У меня есть для вас ученик».
   Можете судить, как я был рад, мой дорогой Дантон, а главное — горд: у меня будет ученик! Ученик, данный мне графом, одним из владык мира сего, неограниченный хозяин в своих владениях, наследный принц целого королевства из шести деревень! Я едва не преклонил колено, но староста мне этого не позволил.
   «Я оказываю вам протекцию при одном условии», — сказал он.
   «Слушаю вас, ваша светлость».
   «Вы имеете письма к королю, но короля вы не увидите».
   Я посмотрел на своего покровителя с удивлением, что от него не ускользнуло.
   «Это совершенно естественно… Вас рекомендуют мне как знающего, ученейшего человека, и если я нанимаю вас, то лишь для себя, но не для другого, — пояснил он. — Поэтому не соглашайтесь сразу, подумайте. Мы, сарматы, немного завистливы, а главное — терпеть не можем соперников; если вы желаете жить у меня с учеником, которого я вам дам, если хотите получать тысячу флоринов в год, помимо расходов на ваше содержание…»
   — Это было недурно, — заметил Дантон.
   — Великолепно! — подхватил Марат. — Поэтому я и согласился. Граф сразу увез меня, вернее, запер у себя; с того самого дня я, увы, стал жить у него в доме!
   И Марат испустил тяжелый вздох, который Дантон тут же истолковал по-своему и сказал:
   — Понимаю. Вам скоро пришлось раскаиваться в том, что вы поддались на уговоры… Ваш ученик был великовозрастный шалопай варварского происхождения, рыжий пьяница и скотина; этакий молдавский медведь, не отесанный своей матерью, который мало вас слушал, но много бил.
   — О нет! Вы не угадали, — возразил Марат.
   — Значит, это был один из тех учеников, кого описывал Ювенал: Arcadius juvenis note 16.
   — Это была девушка пятнадцати лет, ослепительно красивая, умная, отважная, поэтичная; это была фея, ангел, божество!
   — Уф! — вздохнул Дантон, пододвигая свой стул ближе к Марату. — Это становится интересным, роман завязывается: Люсиль должна полюбить молодого Потоцкого.
   — Вы так думаете? — с горечью спросил Марат.
   — По-моему, я предчувствую сентиментального Сен-Прё и прекрасную Юлию.
   — Терпение, дорогой друг, терпение, вы получите гораздо больше, уверяю вас: пообещав яйцо, я всегда даю курицу.
   — Неужели из-за превратностей фортуны мы вместо Сен-Прё и Юлии получим Элоизу и Абеляра?
   — О нет, не совсем! Черт возьми, вы торопитесь!
   — Я не тороплюсь, а слушаю; правда, интерес к тому, в чем вы рассказываете, порождает в моем уме изумление, а изумление — догадки.
   — Догадываетесь вы или нет, я продолжаю.
   — А я жду.
   — Я умолчу о моем удивлении во время знакомства, что состоялось в тот же вечер; обманутый, как и вы, я рассчитывал увидеть ученика, а не ученицу; обойду молчанием краску смущения на моем лице, дрожь волнения, мою неловкость; ничего не скажу о стыде молодого человека, когда я увидел, коснувшись своего жалкого одеяния философа, парадное бархатное платье и куньи меха Цецилии.
   — Вот оно что! Ее звали Цецилия, а я думал, что Люсиль!
   — Ее зовут Люсиль в романе, но в жизни ее имя Цецилия. Кстати, Цецилией звали и знаменитую королеву Польши, но королева эта, Дантон, никогда не выглядела столь величественно, как девушка, которой меня представил граф, давая ее мне в ученицы, а меня ей — в учителя!

XIII. ЦЕЦИЛИЯ ОБИНЬСКАЯ

   — Краска смущения, дрожь волнения, ложный стыд, — все это было пустяком, и меня ждало нечто гораздо более серьезное! Представив меня, граф прибавил: «Цецилия, этот ученый француз будет преподавать вам французский, английский, точные науки… Он пробудет здесь год, а через год вы будете знать все, что знает он». Я не сводил с него глаз, пытаясь угадать, почему он так дурно судит обо мне, по невежеству или из предвзятости. «О, я понимаю…» — пролепетал я.
   Я понял, что граф так говорил обо мне вовсе не из-за невежества и что, наоборот, он обладает очень тонким умом. Помолчав, он сказал: «Не удивляйтесь, милостивый государь, если я говорю, что через год Цецилия будет знать все, что знаете вы, — я утверждаю это потому, что мне известны ее способности и ее память; у нее такие дарования, с которыми ваши сравниться не смогут… Только учите ее, и вы убедитесь, как быстро она все усвоит…» Я поклонился. «Ваша светлость, Боже меня сохрани сомневаться в способностях мадемуазель Обиньской, — почтительно ответил я, — но, в конце концов, чтобы преподать ей все эти предметы, мне будет необходимо физическое время».
   «Хорошо! — согласился он. — Я дал вам год… Так вот, весь год она будет с вами или, вернее, вы не будете расставаться с нею, поэтому на самом деле вы отдадите ей все то время, что во Франции посвятили бы любому ученику за шесть лет. У вас там девушки появляются в обществе, при дворе — я был в Париже, знаю, — и принимают у себя; час в день они посвящают расширению кругозора, а остальное время отдают пустякам… У нас, наоборот, графиня Обиньская будет тратить на занятия двенадцать часов».
   «Позволит ли мне ваша светлость сделать одно замечание?»
   «Да, разумеется… Пожалуйста!»
   «Двенадцать часов занятий в день — это много, и мадемуазель не выдержит!»
   «Хорошо, — улыбнулся граф (ибо иногда он все-таки улыбался), — не вынуждайте меня учить вас вашему ремеслу… Конечно, доктор, вы правы, и двенадцать часов погубят лучший мозг, если заниматься без перерыва и не разнообразить занятия. Но поскольку здесь каждое утро вы будете два часа ездить верхом с графиней; поскольку затем будете завтракать вместе с ней; поскольку до полудня вы будете уединяться с ней, чтобы заниматься письмом или счетом на грифельной доске; поскольку в полдень вы будете выезжать на прогулку в ее карете, — в карете ведь беседуют, не правда ли? — а за обедом, на приемах и охотах, вечерами будете неотлучно находиться при Цецилии и вести с ней разговоры; поскольку, наконец, вы не будете отходить от нее ни на шаг, — то я отнюдь не преувеличил свой расчет, назначив вам двенадцать полных часов занятий в день».
   По мере того как граф говорил, мне казалось, будто я слышу слова гения снов; по мере того как он объяснял этот план воспитания, мне казалось, будто перед моими глазами проплывает одна из тех чарующих картин волшебного рая, которые с помощью гашиша Горный старец показывал своим уснувшим последователям. Меня одолевало такое множество мыслей, что я не мог ничего ответить.
   Но тем не менее я испытывал столь сильное желание говорить, что судорожно сжал руки и ноги, чтобы не шевелиться, вернее, не сделать движения, которое разбудило бы меня. Я считал, что вижу сон.
   Все время этой пленительной галлюцинации Цецилия смотрела на меня спокойным и холодным взглядом, но столь пристальным, что воспоминание о нем даже сегодня, по прошествии семнадцати лет, пронзает мне сердце, словно незримая слеза, оброненная на меня невидимым демоном.
   Высокая, стройная, с золотистыми, как зрелые колосья, густыми волосами, с голубыми, глубокими, словно воды наших озер, глазами, она прятала округлые руки в рукавах меховой венгерки и ни разу не разжала губ, поэтому я смотрел на нее так, как мы смотрим на задрапированную статую. Поскольку я не помню, как она появилась в зале и не заметил, как она села рядом с отцом, а ничто в ней, даже ее длинные ресницы, не дрогнуло, я был вправе думать, что человекоподобная фигура, находившаяся передо мной, просто одна из тех икон-покровительниц, которые польские сеньоры вешают в своих замках или помещают под колпаками своих каминов — так в древности поступали римляне со своими ларами — и которые молчаливо оберегают семью и домашний очаг.
   Отец, говоривший так много и так странно, дочь, смотревшая так пристально и почти безмолвно, — все это производило на меня удивительное впечатление, какое я объяснить не могу, хотя сам пишу романы. Может быть, вам удастся это понять?
   — Черт возьми! Если бы я это понимал, то поверил бы! — вскричал Дантон. — Но продолжайте, дорогой мой, я нисколько не сомневался, что все эти фамилии на -ский и на -ска способны фигурировать в столь интересных историях… Ведь в «Фобласе» Луве де Кувре у нас есть некая Лодойска… Вы читали «Фоблас»?
   — Нет, — ответил Марат. — Я не читаю непристойных книг.
   — Вы считаете «Фоблас» непристойным? — удивился Дантон. — Да вы, черт побери, ригорист! Я считаю «Фоб-ласа» не более непристойным, чем «Новая Элоиза».
   — Послушайте! Не будем кощунствовать! — побледнев, воскликнул Марат.
   — Да, вы правы: речь идет не о Фобласе, Лодойске или новой Элоизе — мы ведь говорим о вас, о жизни, а не о романе. Продолжайте, пожалуйста… И простите меня за то, что я вас прервал.
   — Мое удивление было столь велико, — продолжал свой рассказ Марат, — или, лучше сказать, я был так потрясен, что в какое-то мгновение голова у меня закружилась и рассудок совершенно помутился. За это время меня привели — кто, совсем не помню; как, не знаю — в большую комнату, где я почти пришел в себя и оказался в окружении вежливых, улыбающихся слуг; они показывали мне на удобную постель и обильный ужин.
   — Поистине, мой дорогой друг, хотя я обещал вам и себе не перебивать вас, — сказал Дантон, — не могу не поддаться желанию заметить, что невозможно начать переживать феерию более приятным образом; именно так начинаются все арабские сказки, поэтому, само собой разумеется, вы, я надеюсь, воздали должное ужину и постели.