— Поужинал я очень хорошо, — ответил Марат, — но спал довольно плохо: после долгой телесной усталости, после сильных умственных потрясений отдых нервному человеку дается с трудом. Мне это не давалось в особенности, ибо у меня была двойная причина плохо спать: тело ломило от усталости, голова ничего не соображала; однако мне приснился сон — он был неким подобием экстаза. Мадемуазель Обиньская магнетизировала меня своими большими, широко раскрытыми глазами и своей молчаливой неподвижностью.
   Тем не менее я солгал бы вам, если бы сказал, что в ту ночь не спал совсем: наверное, я лишился чувств, ибо, придя в себя, увидел при свете ночника на стоявшем рядом кресле одежды, которые, должен признаться, гораздо больше подходили к климату страны, где я находился, нежели платье, привезенное мною из Франции.
   Я встал и сразу подошел к одеждам и облачился в них, не теряя ни секунды. Я не сумею передать вам, каким гордым и красивым я посчитал себя, посмотревшись в зеркало, висевшее в моей комнате. Сюртук, покроем напоминавший те сюртуки, что позже стали носить во Франции и называли полонезами, фиолетовые бархатные кюлоты, сапоги с серебряными шпорами, прелестная, отделанная шнуром шляпа составляли главные предметы моего наряда. Кроме того, я обнаружил, что на стене, прямо над креслом, служившим хранилищем моей одежды, висит охотничий нож с резной рукояткой из слоновой кости и охотничий хлыст — одним словом, у меня была полная экипировка богатого дворянина. В этом костюме я чувствовал себя ровней любому человеку на всей земле и охотно воскликнул бы вместе с Вольтером, несмотря на мою ненависть к нему:
   Нас отличают друг от друга, к сожаленью, По облаченью, а не по рожденью.
   Пока я предавался восторгам, созерцая в зеркале свою столь похорошевшую особу, прошел час; но тут явился конюх и уведомил меня, что молодая графиня сошла вниз и ожидает меня.
   Было начало марта; пробило пять утра; земля, схваченная последними заморозками, потрескивала; темноту озаряли отблески снегов. Этот бледно-голубой свет, мягкий, словно сумерки, угасал на горизонте за неровной линией гор; за ней по струям розовой дымки угадывалось предстоящее появление солнца.
   Такова была картина, бросившаяся мне в глаза, пока я быстро спускался по широкой лестнице, сквозь окна которой открывался вид на равнину.
   Сбежав вниз, я оказался на парадном дворе.
   Как меня и предупредили, мадемуазель Обиньская ждала меня уже сидя в седле; сначала я лишь смутно разглядел при свете факелов ее черную лошадь и горностаевую накидку, которую девушка надела, чтобы руки у нее были свободны, но не страдали от холода.
   Я переживал один сюрприз за другим, отчаявшись когда-нибудь ясно понять все, что вокруг происходит: эту странную теорию отца, воплощаемую в жизнь дочерью; эту прелестную, нежную и хрупкую девушку, вставшую до рассвета и уже готовую к прогулке, тогда как я, мужчина, еще спал, — разве все это даже в Польше не было чудесным, а главное, невероятным?
   — Признаться, было! — согласился Дантон. — Но что будет гораздо более невероятным и гораздо более чудесным, так это видеть вас верхом.
   — Потерпите, сейчас мы увидим это, — ответил Марат.
   — Я держу вам стремя, — парировал Дантон. — Вперед!
   — После того как я разглядел графиню, факелы и все, что меня окружало, я наконец-то заметил предназначенного мне коня…
   — Ах, так! Опишите коня!
   — Это был красивый украинский скакун с тонкими ногами, умной головой и пышной гривой. Он скреб правым копытом песок, которым был посыпан двор, но, когда я приблизился к нему, перестал рыть землю и искоса посмотрел на меня, как хитрое животное, жаждущее узнать, с каким всадником ему предстоит иметь дело…
   Дантон расхохотался.
   — Могло показаться, что осмотр ему понравился, — продолжал Марат, — ибо он снова принялся скрести копытом песок, притворяясь, будто тем самым изъявляет желание совершить прогулку под моим управлением. Я тоже бросил на него взгляд — так мы смотрим на противника, которого остерегаемся, — и сразу вскочил в седло.
   — О Боже мой! — вскричал Дантон с интонацией разочарования, больше походившего на ужас. — Неужели вы и наездник?
   — Наездник — не то слово; но в родном Будри я, проказничая, часто взбирался на форейторских лошадей, возвращавшихся порожняком.
   — Ах, так! — заметил Дантон. — Это лишает меня всякого удовольствия: я надеялся увидеть, как вы свалитесь с коня, когда он перейдет на простую рысь.
   — Терпение, терпение, дружище! — с горькой улыбкой ответил Марат. — Я ведь только выезжаю, но еще не вернулся.
   — Поезжайте, поезжайте! Я следую за вами.
   — Итак, я оседлал казацкого скакуна, — продолжал Марат, — и, по-прежнему не услышав от графини ни единого слова, потрусил следом за ней, ибо она на своем великолепном черном жеребце гарцевала впереди.
   — И вы остались одни?
   — Нет… Конюх, сообщивший мне, что пора выезжать на прогулку и графиня уже готова, ехал позади меня шагах в тридцати, с карабином за спиной; но не прошло и пяти минут, как мой скакун, решив завершить проверку всадника, начатую тем косым взглядом, что я успел вовремя перехватить, вместо того чтобы ехать вперед, повернул назад, в сторону конюшни.
   — Ну и ну! — воскликнул Дантон. — С таким всадником это было совсем глупое решение.
   — Поэтому я хотел помешать ему; он взбрыкнул; я посчитал уместным воспользоваться прекрасным хлыстом — я нашел его в моей комнате — и наотмашь хлестнул моего буцефала, который, даже не успев почувствовать удара, отпрыгнул в сторону и отбросил меня шагов на десять в снег, куда я полетел головой вперед.
   — Прекрасно! — промолвил Дантон.
   — Польша — благословенная страна для верховой езды, особенно зимой! Я фута на три погрузился в эту ледяную вату; мне еще повезло: я мог бы уйти в снег и на пять футов, даже не помяв стелющиеся по земле лишайники.
   Дантон смеялся во все горло:
   — О-хо-хо! Подобное начало способно испортить роман! Вы даже не представляете себе, как меня позабавил ваш рассказ; но сейчас я сбит с толку, и вы можете рассказывать мне все, что вам заблагорассудится. Черт возьми! На миг я очень испугался, что вы не справитесь с конем и вам даже не удастся спасти жизнь мадемуазель Обиньской, чей сильный черный жеребец тоже понес по примеру вашего скакуна… Ничего этого не было, слава Богу!
   — О, не бойтесь! Моя история из тех, конец которых можно предвидеть, но, уверяю вас, не из тех, подробности которых легко угадать. Мадемуазель Обиньская, увидев, что я погрузился головой в снег, остановилась, изящно повернулась на седле и посмотрела на меня.
   Я дрожал, выбираясь из сугроба, в ожидании услышать взрыв ее смеха и изо всех сил отряхивался; но графиня даже не улыбнулась: лицо ее оставалось таким же, как накануне вечером, то есть невозмутимым и холодным.
   «Могла бы спросить по крайней мере, не ушибся ли я», — подумал я про себя, снова усаживаясь в седло, тогда как конюх любезно держал под уздцы моего скакуна.
   Однако Цецилия не разомкнула губ; не выдержав ее молчания, я, несколько разочарованный, снова двинулся в путь; графиня же ехала ровным шагом.
   Еще через десять минут мой скакун, затаивший, похоже, новые обиды, выбрал бесснежную дорогу, замощенную и окаймленную камнями, и опять сбросил меня, как в первый раз, но не так для меня удачно.
   Теперь вместо нежной снежной перины, которую природа, казалось, специально подстелила для меня, я ударился о твердый гранит, причем так неловко, что ободрал голову и ушиб плечо: несколько капель крови выступили у меня на волосах.
   Цецилия находилась едва ли в десяти шагах от меня, когда я упал. Светало — в этой стране, как вы знаете, уже на заре совсем светло, и она видела, как слуга поднимает меня, видела, как побледнело мое лицо, видела, как покраснел мой платок, но не обнаруживала никакого волнения.
   Я вошел в азарт; кстати, мне было больно, но я, чтобы дать Цецилии почувствовать ее бесчеловечность, преувеличивал свои муки и поэтому долго вытирал волосы, чтобы выпачкать в крови весь платок.
   Мне хотелось понять, насколько твердым может быть это юное сердце, которое, казалось, умерло и оледенело, подобно окружающей нас безжизненной холодной природе.
   — Может быть, она была немая? — спросил Дантон.
   — Да нет, ведь ее губы приоткрылись, зубы разжались и с уст слетели два латинских слова: «Prave equitas!»
   «Ты плохо ездишь верхом!» — вскричал Дантон. — Так ведь? -Да.
   — О, ну и сердечко у этой сарматки!
   — Не правда ли? Я чуть не обезумел от ярости: одной рукой я вцепился в гриву строптивого скакуна, другой — занес хлыст.
   Цецилия пожала плечами и тронулась с места. «Cave, ne te occidet! note 17» — произнесла она. И действительно, разъяренный конь несомненно мог прикончить меня.
   Больше во время прогулки мадемуазель Обиньская ко мне не обращалась; меня охватила неистовая злоба, возраставшая с каждой минутой и достигшая высшего ожесточения в ту секунду, когда моему скакуну вздумалось в третий раз от меня избавиться; едва он обнаружил первый признак этого намерения, я выпустил поводья, вцепился одной рукой в его гриву и, превратив оба моих каблука в две гири настенных часов, отчаянно пришпорил его. Изумленный этим почти вызывающим сопротивлением, скакун понес; я ему не мешал. Конь захотел остановиться, но теперь уже я желал, чтобы он скакал дальше и яростно гнал его вперед. В конце концов, вцепившись в него крепче, чем Мазепа, привязанный к своему украинскому скакуну, я так загнал своего коня, что он признал себя побежденным.
   С его стороны трижды повторялась одна и та же шутка и трижды благодаря найденному мной новому способу удерживаться в седле я не сдавался и с горделивой скромностью оказывался позади графини, которая жалела животное не больше, чем человека.
   Начиная с этих минут я думал, что возненавижу эту девушку, и притворялся, будто больше не смотрю на нее; но она спокойно наслаждалась прогулкой, разрумянив свои красивые щечки на прохладном утреннем ветерке, и, заставив своего жеребца проделать одно за другим все манежные упражнения, вернулась в отцовский дворец, нагуляв мужской аппетит.
   Во время прогулки я завоевал уважение и дружбу конюха; этот человек отнесся ко мне с большой симпатией и на дурной латыни дал мне очень дельные советы насчет верховой езды.
   — Черт возьми! — воскликнул Дантон. — По-моему, первый урок Сен-Прё Юлии был менее суров, чем преподанный вами Цецилии.
   — Это правда. Но, понимаете ли, Дантон, объясняется это лишь одним: Сен-Прё ведь начал с того, что объяснил Юлии то, чего она не знала, и тем самым сразу вызвал ее восхищение; я, совсем наоборот, предстал перед юной дикаркой в жалком виде. Я всем сердцем чувствовал смехотворность и униженность своего положения, поэтому, когда она невозмутимо завтракала, не глядя на меня и ничего мне не предлагая, я решил про себя, что уроки позволят мне отыграться и мадемуазель Обиньская, этот редкостный гений, столь превознесенный отцом, скоро убедится, что творец природы поставил преграду между духом и материей.
   Однако, перестав есть, она, невзирая на то что челюсти ее бездействовали, даже не думала заговорить со мной; меня охватила досада, и я, глядя на нее с почти дерзкой уверенностью, сказал по-латыни: «Мадемуазель, попросите господина вашего отца освободить меня от данного ему мной слова». Она пристально посмотрела на меня и спросила: «Cur? note 18» — «Потому что я должен по двенадцати часов в день давать вам уроки и вести с вами беседы, но прошло уже четыре часа, а вы не соизволили обратиться ко мне ни с единым словом. Будь я крепостным, ломовой лошадью или охотничьей собакой, я удовольствовался бы тем скудным рационом слов, который мне отпускают, а в остальном исполнял бы ваши капризы, но я человек, я зарабатываю на жизнь, а не выпрашиваю милостыню… Или будем работать, мадемуазель, или расстанемся». Она погасила мой взгляд своим пылким, пронзительным взором и, помедлив, спросила: «Quid vocatur, gallice, equus? note 19» — «Cheval», — ответил я. «Anglice? note 20» — «Horse».
   И в продолжение десяти минут она спрашивала меня французские и английские названия всех деталей лошадиной сбруи.
   После этого она замолчала на несколько минут, потом снова начала спрашивать: «Quid vocatur, gallice, sanguis? note 21» — «Sang». — «Anglice?» — «Blood». — «Quid, gallice, capilli? note 22» — «Cheveux». — «Anglice?» — «Hair».
   После этого она стала перечислять по-французски и по-английски названия всех частей человеческого тела.
   Подумав, она, как и в первый раз, стала задавать мне вопросы о движении, весьма ясную теорию которого я перед ней развернул; о кровообразовании и кровообращении, что я объяснял очень долго и весьма четко; наконец, по-прежнему не меняя тона, она попросила перевести ей на французский и английский языки десятка три глаголов, около пятидесяти существительных и всего дюжину прилагательных (из них она предпочла самые выразительные).
   Слушала она внимательно, два-три раза велела повторять слова, которые плохо понимала, а те, которые ее особенно затрудняли, просила написать; потом, когда наш разговор, продолжавшийся два часа, закончился, она ушла к себе, предоставив мне возможность удалиться в мою комнату, что я и сделал.
   — Странный характер! — заключил Дантон.

XIV. ЗАВЯЗКА РОМАНА

   — Часа два или три я не выходил из своей комнаты и все это время предавался размышлениям; однако, чтобы размышлять с пользой, мне необходимо было бы проявить больше самообладания: к сожалению, необычная личность мадемуазель Обиньской, ее лоб, пугающий своей невозмутимостью, ее большие светлые глаза, ее царственные жесты беспрестанно сбивали меня с толку; с предыдущего вечера, то есть за восемнадцать или двадцать часов, она нашла способ заставить меня испытать больше унижений, чем я пережил за всю жизнь. Я ненавидел эту девушку, ибо не мог не признать ее превосходства; есть люди, рожденные для того, чтобы повелевать, и они взглядом, движением рук, жестом заставляют других повиноваться: слово для них — лишь дополнительная принадлежность власти; юная графиня была именно из таких людей.
   Настал час обеда, но я даже не встал с кресла, куда, вернувшись к себе, бросился в глубокой задумчивости.
   Слуги напомнили мне, что графиня уже за столом; я спустился в столовую несколько отдохнувший после утренних злоключений, а главное — более спокойный и более расположенный ничего не упускать из вида.
   За столом рядом с Цецилией находились две родственницы, на которых она почти не обращала внимания, и, таким образом, я понял, что графиня привыкла не церемониться с гостями; однако по прошествии примерно трети обеденного времени Цецилия, нисколько не заботясь о сотрапезниках, снова начала задавать свои вопросы, а я — давать свои ответы. Но я заметил, что в ее любознательности много неопределенности и непоследовательности; в этом скоплении разнородных знаний просматривалась столь смехотворная претензия на универсальную ученость, что я задался целью упорядочить нашу работу, когда буду чувствовать себя с Цецилией более непринужденно, и заставить ее хотя бы записывать краткие изложения тех предметов, какие мы затронем в наших беседах; я также решил заказать словари и грамматики; но, раньше чем я предложил свой проект, он стал излишним.
   — Почему же? — спросил Дантон.
   — Вы, разумеется, не можете предположить, что случилось?
   — Но что случилось?
   — Случилось то, что после месяца прогулок, обедов, разговоров, учебных занятий, — всего через месяц, вы понимаете? — в одно прекрасное утро, за завтраком, мадемуазель Обиньская обратилась ко мне на чистейшем французском языке: «Господин Поль — меня зовут Поль, как героя Бернардена де Сен-Пьера, — теперь, когда я знаю английский и французский, займемся другим языком».
   — Неужели? — воскликнул Дантон.
   — Я был потрясен.
   — Понимаю, черт возьми! Неужели она посмела сказать вам об этом и сказала?
   — Смогла и оказалась права, что осмелилась, ведь она и в самом деле через месяц знала английский и французский почти так же хорошо, как я; она схватывала все слова на лету, произносила их с легкостью, что некоторым народам Севера придает их привычка говорить на славянском языке; затем, произнеся хотя бы один раз эти слова, она, казалось, прятала их в одну из клеток своего мозга, откуда выпускала их лишь в необходимом случае. Латынь служила ей для того, чтобы заставить меня произносить по-английски или по-французски каждую фразу, которую надо было выучить, и, повторяю, то, что хотя бы единожды сказано было в ее присутствии, запечатлевалось в уме Цецилии столь же глубоко, как нотный знак в наборном свинце. Вся эта мешанина из вопросов, внешне друг с другом не связанных, была итогом ее уединенных занятий, ее внутренних расчетов. Ответ, который я ей давал, для нее был светом, озаряющим сразу двадцать льё горизонта; она напоминала тех рудокопов, что в гигантской скале пробивают небольшую дыру, закладывают в нее несколько пороховых шашек и уходят — и вдруг сверкает пламя, слышится грохот взрыва, от скалы откалывается и скатывается вниз ужасающая глыба, которую за двадцать дней не могли бы выломать двадцать человек.
   За месяц из миллиарда деталей Цецилия сложила громадную пирамиду знаний, на собрание которых я, косная тварь, организованная материя, грубая натура, потратил двадцать лет, и я еще хвастаюсь, что представляю собой разумное существо!
   Из всего, что хотя бы один раз было сказано этой девушке, она не забывала ничего — будь то фраза, будь то страница, будь то глава или даже целый том! Вот с какой ученицей, мой дорогой, я имел дело! Что вы об этом думаете?
   — Признаться, я совсем теряюсь, — ответил Дантон, — но хорошо знаю, что чувствую я нечто очень напоминающее восхищение!
   — Разумеется, мадемуазель Обиньская, сколь бы горда она ни была, — продолжал Марат, — испытывала ко мне признательность за то, что я дал ее самолюбию пережить такое торжество; правда, ее радость не выражалась в усилении нежности или в смягчении той твердости характера, которая заставляла меня бояться этой ученицы, как это было бы у другой, заурядной женщины; мадемуазель Обиньская, конечно, в обращении со мной оставалась столь же нелюбезной, как и в первый день.
   — Тогда мне хотелось бы знать, как вы заметили, что она переменилась, если она держала себя по-прежнему? — спросил Дантон.
   — Мой дорогой насмешник, запомните хорошенько следующее: женщины придерживаются крайностей во всем. Цецилии, подобно всем прочим женщинам, и даже больше, чем им, была присуща жестокая гордость польских аристократов. Она поняла это по тому впечатлению, какое произвела на меня, и этого ей было довольно.
   — Ах! Значит, она произвела на вас впечатление? — усмехнулся Дантон.
   — Я этого не отрицаю.
   — Хорошо, хорошо, наш роман завязывается!
   — Может быть… Но позвольте мне, пожалуйста, продолжить; он очень затянулся, а время идет.
   Я в общих чертах описал вам отца; вы должны уже были узнать дочь, ибо я придал ее портрету законченность миниатюры; вы ведь не совсем лишены чувства пейзажа, чтобы не представить себе страну, замок, город. Поэтому задумайтесь над тем, чем стала для меня, молодого человека двадцати шести лет, — задумайтесь, повторяю, чем стала для меня весна, чем стало для меня лето, проведенное в этой роскоши, в этом обществе, посреди всех этих упоительных наслаждений богатством, красотой, умом.
   Меня было легко очаровать, я сошел с ума, обезумел от любви! Да, от любви… По мере того как ум Цецилии побеждал мой ум, по мере того как эта девушка покоряла меня, ослепляя своим превосходством, мое сердце — единственное в моем существе, что она не превосходила по силе, — мое бедное сердце переполнялось любовью, и я радостно делился с моей ученицей своими знаниями, своей философией и отдал бы ей свою гордость при условии, если бы она пожелала хоть немного приоткрыть мне свою душу; но этого, как вы прекрасно понимаете, не было: это была лелеемая надежда.
   — Значит, вы признались ей, как в «Новой Элоизе»? — спросил Дантон. Марат горделиво усмехнулся и ответил:
   — Нет. Я слишком хорошо знал, к какой женщине мне пришлось обратиться; от меня вовсе не ускользала та холодность, с которой она воспринимала мое рвение. Да и как мог бы я, смиренный и влюбленный, устоять перед неизменно повелительными взглядами обожаемой патрицианки?.. Через три месяца занятий моя ученица постигла всю мою науку; через четыре месяца для нее не осталось никаких тайн в моем уме; поэтому отныне я боялся лишь одного: ее проницательности, того, что она была способна разгадать мое сердце; я чувствовал, что погибну в тот день, когда и эти мои тайные намерения будут полностью раскрыты.
   — Так у нее что, было каменное сердце? — спросил Дантон.
   — Послушайте! Хотите, я сделаю вам одно признание?
   — Извольте.
   — Я все же думал, что, если этой девушке когда-нибудь будет суждено полюбить, взоры ее обратятся на меня.
   — И что же ей помешало бросить на вас взор?
   — В человеческих чувствах, в той форме, в какой они зарождаются, проявляются и угасают, есть необъяснимые тайны. Цецилия презирала меня; она всегда обращалась ко мне только при крайней необходимости; никогда ее рука не касалась моей руки; на прогулках она ни разу не приняла моей руки или мою помощь во время ее верховых упражнений, — но все-таки некая сила толкала меня ее любить, хотя гораздо более могущественная сила мешала мне признаться в этом.
   — Так вот, черт возьми, где роман!
   — Да, роман, то есть дьявол! Сейчас вы убедитесь, ошибся ли дьявол, играя со мной, и проиграл ли он свою игру, выжидая.
   — Посмотрим!
   — Я сказал вам, что прошла весна, прошло лето… Так вот, эта девушка по-прежнему была холодна, а я стал несчастнейшим из людей! Все мои мысли преобразились: я больше не любил, а желал… я больше не мечтал, а бредил… Однажды — ах, дорогой мой слушатель, вам придется, ничего не поделаешь, довольствоваться этим обращением, до тех пор пока вы не найдете лучшего! — однажды, видя ее такой красивой и такой нечуткой, я на мгновение поддался слабости, решившись обратиться к ней; мы были на прогулке в лесу и ехали в ее коляске, которой она правила сама; когда я сказал: «Мадемуазель, не изволите ли вы остановить коляску? Мне очень плохо!», у меня было такое лицо, глядя на которое даже самые жестокие женщины никогда не обманываются. Она дунула в маленький золотой свисток, и ее наполовину дикие лошади, привыкшие повиноваться этому сигналу, встали как вкопанные. «Что с вами?» — резким голосом спросила она, бросив на меня свой пронзительный взгляд. «Я не смею вам этого сказать, мадемуазель; было бы лучше, если бы вы сами догадались». — «Я учусь всему, кроме разгадывания загадок», — сухо ответила Цецилия. «Увы! — воскликнул я. — Тон вашего ответа подтверждает, что вы меня поняли; однако я не считаю, что оскорбил вас, не правда ли? Хорошо…» — «Хорошо что?» — спросила она. «Хорошо, позвольте мне удалиться, прежде чем мне не пришла мысль проявить к вам неуважение». — «Вы можете удалиться или остаться: уходите, если вам так удобнее, оставайтесь, если вам так угодно».
   Я побледнел и бессильно откинулся на спинку сидения коляски; Цецилия, казалось, даже не заметила этого; правда, из ее рук выскользнул хлыст и упал на землю в то самое мгновение, когда она уже тронула лошадей с места. Я выпрыгнул из коляски, но не для того, чтобы подобрать хлыст, а для того, чтобы броситься под колеса. Демон, по-прежнему невозмутимый и холодный, тут же разгадал мелькнувший у меня замысел и одним движением руки повернул лошадей в сторону; колесо, которое должно было переехать меня, слегка задело полу моего сюртука.
   Распростертый на земле, я смотрел на нее; она смерила меня совершенно ясным, исполненным угроз взглядом; она сильно побледнела и, вероятно, так рассердилась, что я пожалел о своем желании умереть ради такой женщины.
   Я поднялся.
   «Quid ergo? note 23» — с вызывающей дерзостью спросила она. — «Ессе flagellum; recipe! note 24» — с иронией ответил я, снова занимая место рядом с ней.
   Но сердце мое было переполнено таким презрением, мозг мой был так возбужден, когда я произносил эти слова, что я не смог рассчитать свой жест и, подавая Цецилии хлыст, коснулся ее руки, которую она протянула, чтобы взять его у меня.
   Прикосновение это обожгло меня, словно раскаленное железо: я забыл разжать ладонь, чтобы отдать ей хлыст; она, склонившись ко мне, чтобы вырвать его, коснулась щекой моего лба.
   Я тяжело вздохнул и едва не потерял сознания.
   Цецилия яростно, раз двадцать подряд, больно хлестнула раздраженных лошадей, которые с диким ржанием понеслись вперед жутким галопом.
   Скачка продолжалась более часа.
   За этот час мы, наверное, промчались десять льё; я даже не попытался пошевелиться, она не произнесла ни слова.
   Этим все и кончилось. Мы вернулись в замок; я был в полуобморочном состоянии; она нервничала, дрожала и, была разъярена; лошади были взмылены.