Ретиф, как нам известно, жил на пятом этаже; следовательно, пять прозвучавших ударов имели отношение к нему.
   Он встал, чтобы подойти к окну.
   Оже, более встревоженный, чем Ретиф, поднялся вместе с ним и тотчас распахнул окно.
   Внизу они увидели овернца: он, задрав голову, ждал ответа.
   — Поднимайся! — крикнул ему Ретиф, потянув за шнурок, с помощью которого открывали дверь.
   У каждого жильца был такой шнурок: благодаря ему можно было впускать любого человека, который стучался к нему, не утруждая себя тем, чтобы сходить вниз.
   Овернец, увидев, что его ждут, поднялся наверх и вручил Ретифу пакет; казалось, в нем были гранки, какие часто приносят тем писателям, которые много печатаются.
   Поэтому это было Ретифу не в новинку, но Оже украдкой взглянул на пакет.
   Поспешим сообщить, что никаких подозрений у него не возникло. Следовательно, Ретиф мог повернуться к свету и даже поближе подойти к окну, не вызывая у зятя ни малейшего любопытства. Тот с неизменным аппетитом заканчивал свой обед.
   Более того, временное отсутствие Ретифа и то, что он был занят, позволяло Оже пообедать плотнее.
   Между тем Ретиф обернулся спиной к зятю и лицом к окну.
   Смертельная бледность, тут же сменившаяся пурпурной краской волнения, залила его лицо.
   Ведь он прочел следующие строки:
   «Не смущайтесь, не обнаруживайте никакого волнения, ни в чем не переходите границу, которая отличает человека сильного от человека заурядного, сожгите полученное Вами письмо и приходите как можно скорее на улицу Руль-ского предместья, близ заставы, в дом с садом, у решетчатых ворот которого лежат два каменных льва.
   Вы назовете Ваше имя, и Вас проведут в гостиную, где Вы увидите Вашу дочь Инженю, выжившую после того, как ее пытался убить в кассе г-на Ревельона г-н Оже, ее муж, которого она застигла в ту минуту, когда он обкрадывал своего несчастного хозяина.
   Не показывайте своих чувств: мы знаем силу Вашей души; продолжайте улыбаться негодяю, который живет рядом с Вами, не давайте ему ни единого повода для подозрений; иначе он убьет и Вас.
   Приходите быстрее! Мы ждем Вас!»
   Когда его кровь, подгоняемая этим страшным письмом, несколько раз прилила к голове и снова отхлынула, что вызывает апоплексические удары и паралич, Ретиф выпрямился на дрожащих ногах и твердым голосом воскликнул:
   — Опять плохие оттиски! Не умеют работать эти наборщики!
   Потом он, скомкав листок в ладони, опустил его в карман; Оже этого не видел и не обратил на жест Ретифа ни малейшего внимания. Затем романист снова сел за стол и возобновил разговор с негодяем.
   Оже насытился и был очень доволен; пищеварение проясняло ему мысли; он стал болтлив и даже повеселел.
   Разоткровенничавшись, Оже перешел от веселья к грусти, и Ретиф получил чудовищное удовольствие вновь выслушать рассказ о смерти Инженю со всеми подробностями, то есть с теми лживыми измышлениями, какие злодей почерпнул в своем дьявольском коварстве и в выпитом скверном вине.
   Ретиф заметно опечалился, но позволил утешить себя.
   — Мой дорогой тесть, посмотрите, как все меняется в бренном мире, — разглагольствовал Оже, — ведь после того как мы пережили такое ужасное горе, мы почти счастливы от того, что вместе!
   — Это правда, — невозмутимо ответил Ретиф, — ведь вы меня по-настоящему любите, Оже.
   — Так же, как любил Инженю!
   — Благодарю вас, — с поклоном ответил Ретиф.
   Однако Оже, настроенный веселее, чем когда-либо раньше, болтал без умолку; он излагал свои планы добиться богатства и счастья, к которым приобщал папашу Ретифа с такой жалкой похвальбой, что для хладнокровного старика она звучала почти насмешкой.
   Наконец, устав от всех этих пошлостей, Ретиф тихо поднялся из-за стола, улыбаясь подлому убийце, и спросил:
   — Хорошо ли вы пообедали, друг мой?
   — О да, отец; мы впервые поели так вкусно.
   — Вы правы… Добрый обед всегда приносит облегчение, не правда ли?.. Даже горю!
   — Увы!
   — Даже добродетели!
   Привыкший выслушивать от тестя всевозможные сентенции, Оже пропустил мимо ушей это многозначительное изречение.
   Он тоже встал из-за стола и прошел к себе в комнату, чтобы надеть башмаки и сюртук, которые из бережливости снимал, приходя домой.
   Тем временем Ретиф поспешил сжечь полученное письмо, и дым еще наполнял комнату, когда в нее вернулся Оже.
   — Скажите-ка, что вы тут сожгли? — спросил Оже, глядя на Ретифа не столько с беспокойством, сколько с любопытством.
   — Страницу из моего последнего сочинения, — ответил Ретиф.
   — Зачем же уничтожать рукопись?
   — Затем, что пассаж был несколько игривый, а после смерти моей несчастной дочери мое сердце не расположено радоваться, даже в моих книгах.
   Оже достал носовой платок и на десерт немножко всплакнул.
   Папаша Ретиф не стал задерживать зятя; вскоре Оже взял трость и отправился по своим делам.
   Ретиф, притаившись у окна, смотрел, как он уходит; потом, когда зять скрылся из вида, тоже спустился вниз; однако, чтобы не вызывать подозрений, Ретиф задержался у нескольких соседних торговцев, которые каждый день расспрашивали его о том, как он поживает, или просили в двадцатый раз поведать о его несчастье.
   Трудно даже представить, как сильно любят парижане уже известные истории.
   Когда Ретиф предположил, что злодей Оже ушел достаточно далеко, он рискнул пойти дальше.
   Но, подобно герою своего «Ночного наблюдателя», он не сворачивал за угол ни одной улицы, не удостоверившись, что Оже за ним не следит.

LXII. О ТОМ, ЧТО МОЖНО УВИДЕТЬ СКВОЗЬ ПРОСВЕРЛЕННУЮ В СТЕНЕ ДЫРКУ

   По пути Ретиф позволил радости и надежде, которые принесло ему это письмо, излиться в размышлениях и жестах.
   Иногда он останавливался, задумываясь над тем, не в ловушку ли хочет заманить его хитрый мошенник Оже.
   В самом деле, почерк был незнакомый, в письме не было ни единого признака, который мог бы его успокоить; записку писала совершенно неизвестная Ретифу рука.
   На горизонте знак ему подавала только надежда.
   Этот знак внушал уверенность; если бы Ретифу сказали: «Твоя дочь находится на том берегу реки», он, как апостол, прошел бы по водам. И все-таки, когда он задумывался, все написанное в этом письме казалось ему почти невероятным!
   Тем не менее он продолжал двигаться в сторону улицы Сент-Оноре; правда, он шел вперед, опасаясь горечи разочарования и боясь западни.
   Однако, убедившись, что за ним никто не следует, Ретиф несколько успокоился; он дошел до места, указанного в письме.
   Ему не пришлось искать дом: он узнал его по описанию и был осведомлен, где тот расположен.
   В Париже Ретифу были известны все дома.
   Наконец, он остановился перед воротами, постучал: его впустили в сад, и он назвал себя.
   Через пять минут Ретиф, задыхаясь от радости и не в силах поверить в такое счастье, был в объятиях Инженю, спасенной Кристианом, как мы уже рассказывали, и вверенной заботам одного из самых искусных хирургов Парижа.
   Горе, как уверяют люди, скрывать легче, нежели радость.
   И нам придется судить о душевной силе Ретифа по той невозмутимости, какую он проявил, возвратившись из предместья Сент-Оноре на улицу Бернардинцев.
   Ничто в его осанке и в его физиономии не выдавало тайну, какую он только что узнал.
   Глаза старика, правда, немного припухли и слегка покраснели; но он так много плакал от горя за эту неделю, что было невозможно заподозрить, будто недавно пролитые им слезы были слезами радости.
   Кстати, домой Ретиф вернулся раньше Оже; он расположился у себя в комнате и стал ждать. По дороге он купил крепкий бурав, которым просверлил дырку в стене своего алькова.
   Эта дырка была проделана таким образом, что приходилась точно на цветок на обоях Оже.
   Сквозь дырку, просверленную под углом, комната преступника просматривалась как на ладони.
   Через это маленькое отверстие взгляд Ретифа мог видеть все — от пола до потолка.
   Ретиф сразу проверил это на опыте: притворившись больным, он лег в постель, чтобы убедиться в эффективности своей новой затеи.
   Он видел, как в комнату вошел, держа в руках свечу, Оже. В мимике этого лица, освещаемого красноватыми отблесками ярко горящего фитиля, было что-то жуткое, заставившее побледнеть старика, который лежал в постели.
   Оже действительно не подозревал, что за ним следят, и вошел к себе с естественным выражением лица, то есть с презрительным безразличием дикого зверя; выглядел он безобразно.
   Лицо у него поглупело, глаза потускнели; губы, судорожно сжатые в те минуты, когда он следил за собой, теперь обмякли. Отупелый вид, некрасивые отвислые губы, жестокий взгляд превращали физиономию Оже в отвратительную, гнусную маску.
   Зверь быстро огляделся и, казалось, что-то вспомнил.
   Предметом этого пробуждения памяти был Ретиф; лицо Оже осветилось, руки задергались, и ноги сами понесли его к двери.
   Ретифа охватило неприятное ощущение от этого скорого появления у него зятя: он решил прикинуться спящим.
   Дверь открылась; вошел Оже и тихо подкрался к кровати.
   Ретиф услышал, как его обдало, если так можно выразиться, дыхание этого человека.
   Ретиф боялся, как бы преступник, убедившись, что он спит, не задушил его.
   Это, несомненно, была тяжелая минута, когда Ретиф ощутил свет и мысленным взором представил себе этого негодяя.
   Однако сквозь его веки проникал и другой свет, не заметный со стороны.
   Оже удалился на цыпочках, как и пришел.
   Он вернулся в свою комнату, а Ретиф продолжал наблюдение.
   Тут он заметил, что выражение лица его зятя полностью преобразилось.
   Оже придвинул к входной двери большой сундук и стол, которыми обзавелся в последние дни.
   Проверив, прочно ли заперт замок и не сможет ли чей-либо взгляд проникнуть в комнату, он наглухо задернул шторы на окне.
   Для большей осторожности он завесил слишком прозрачные тюлевые шторы байковым одеялом с кровати, прикрепив его к карнизу.
   «Что все это значит? — спрашивал себя Ретиф. — Неужели мы станем свидетелями какой-нибудь новой подлости этого мерзавца?»
   Оже достал из кармана нож; его сверкающее лезвие, признаться, сильно напугало Ретифа.
   Однако это лезвие не было призвано сыграть какую-нибудь страшную роль. Оно вонзилось в шов между двумя восьмигранными плитками паркета и разъединило их.
   После этого Оже приподнял одну плитку, но тут же положил ее на место; потом, насторожившись и застыв в позе античного точильщика, поднял голову и прислушался.
   Но, ничего не услышав и не увидев, он просунул в щель два пальца и выудил из-под пола золотую монету.
   Сказочная эта добыча показалась Ретифу необыкновенным зрелищем.
   «Вот оно что! — подумал он. — У преступника там тайник».
   Опустив золотую монету в карман, Оже вставил плитку паркета на прежнее место, чтобы она находилась вровень с другими, потер пол подошвой башмака, снял с окна одеяло, которое опять положил на кровать, оттащил от двери стол и сундук.
   Наконец он вынул из замка ключ, задул свечу и улегся спать.
   Через полчаса Оже храпел так громко, что разбудил бы Ретифа, если бы тот мог уснуть после всего увиденного.
   Но, как пишет г-н Делиль, Морфей рассеял свои маки вдали от алькова на улице Бернардинцев.
   Полученное утром письмо, визит в предместье и это ночное видение — всего этого было вполне достаточно, чтобы не дать спать нашему славному Ретифу.
   Он обдумал план действий с невозмутимостью человека, непреклонного в принятых решениях. Если бы Оже заметил, что за ним следят, как Ретиф обнаружил, что Оже следит за ним ночью, то это повергло бы мошенника в ужас и он тотчас подумал бы о бегстве или убийстве.
   Но на следующее утро старик с нежной сердечностью встретился с зятем. Он дал убаюкать себя его лестью, выпил обжигающий кофе со сливками, который тот ему приготовил; Ретиф даже позавтракал с большим аппетитом, что привело в восторг превосходного сына.
   Отныне Оже был уверен в победе; когда он ушел, Ретиф достал свой синий редингот и отправился проведать Ревельона.
   Вот и пришло время, чтобы мы тоже нанесли визит этой жертве революции, той революции, которую двор сначала очень хотел, но потом не смог остановить.
   Ревельон, полностью разоренный, переносил горе как мудрец.
   Теперь он находил утешение даже у своих бывших противников.
   Несчастье пробудило к нему интерес: республиканцы — мы просим у наших читателей прощение за то, что употребляем это слово, еще неизвестное в апреле 1789 года, — республиканцы, повторяем, были взволнованы тем, что двор нанес удар этому лжепатриоту.
   Поэтому Сантер приютил несчастного и его семью.
   В предместье Сент-Антуан гостеприимство Сантера многое значило.
   Пивовар жил на широкую ногу; гордясь богатством, заработанным собственным трудом, он находил ему столь же благородное применение, как если бы сам был одним из расточительных аристократов эпохи.
   Лошади, собаки, люди — все у него были сильные, сытые и здоровые.
   Новый дом, обильный стол, приветливое лицо хозяина, возможность свободно дышать — вот что люди находили у Сантера.
   К сожалению, у него они также находили чрезмерно много споров о политике, но это тогда было в моде.
   Считалось верхом изысканности рассуждать о политике и реформе.
   Об этом много рассуждали господа де Лафайет и Ламет, об этом также много рассуждали королева и граф д'Артуа.
   О политике говорили так часто, что отдельные люди пожелали перейти от слов к делу, и, когда все пришло в движение, многие последовали их примеру и перестали рассуждать.
   Итак, мы сказали, что Ревельон с дочерьми нашел приют у Сантера. Сначала пивовар сделал самое неотложное: оценил причиненный Ревельону ущерб.
   Чтобы все восстановить, нужны были не только деньги, но и время, хотя, кроме времени, требовалось еще и мужество.
   Извлекая в политических целях выгоду из беды Ревельона и пользуясь симпатией его единомышленников, можно было вновь составить состояние несчастному обойному фабриканту.
   Сантер предложил деньги — это было все, что он мог сделать.
   Однако Ревельон, согласившись принять у Сантера кров и стол ради того, чтобы его дочери были в безопасности, в тихом месте (в те времена люди еще оказывали друг другу гостеприимство), заупрямился, как только в его душе пробудился негоциант.
   Ему предлагали в долг двадцать тысяч ливров — это было прекрасно, но он, тем не менее, считал себя униженным.
   Ревельон начал с отказа.
   Потом он заявил, что двадцать тысяч ливров ничем ему не помогут; он сильно горевал о потере своего портфеля с ценными бумагами, а главным образом о том, что превратил в наличные деньги свою годовую прибыль.
   Но разве все это не сожжено, не разграблено и, значит, потеряно безвозвратно?
   Потери Ревельона достигали такой значительной суммы, что по сравнению с ней двадцать тысяч ливров представляли собой сущий пустяк.
   Сантер это понял и, уязвленный до глубины души, настаивать не стал.
   Тем не менее на его лице были написаны те чувства, какие только и могли быть на нем, то есть полные доброты и снисходительности к несчастному гостю.
   В такую атмосферу и попал Ретиф, вынужденный нанести визит пивовару, чтобы встретиться с Ревельоном.
   Кстати, Ретиф и Сантер всегда поддерживали прекрасные отношения. Пивовар обычно стремился заручиться поддержкой всех тех людей, кто в Париже умело обращается с пером, а Ретиф писал слишком оригинально, чтобы на него не обратил внимание сторонник нововведений Сантер.
   И Ретиф был уверен, что его хорошо примут у Сантера в двойном качестве. Во-первых, как несчастного отца, ибо о его горе прослышали самые тугоухие люди в Париже; во-вторых, как преследуемого патриота, поскольку на его долю выпал самый страшный эпизод гонения на Ревельона.,
   Обойный фабрикант очень изменился: потеря состояния сильно состарила его. Он посмотрел на Ретифа и не заметил на лице романиста такой скорби, что бросалась в глаза на его собственном лице.
   Отсюда Ревельон вполне логично мог заключить, что потеря пятисот тысяч ливров намного тяжелее потери единственной дочери.
   Сантер, поговорив с ними немного, ушел; дочери Ревельона, умильно пустившие слезу при воспоминании о подруге, тоже удалились.
   После этого между Ретифом и Ревельоном начался серьезный разговор.
   — И как вы думаете выходить из положения, в которое вас поставили? — спросил Ретиф.
   — Черт возьми, начну все сначала, — ответил фабрикант.
   — А как ваши враги?
   — Теперь их у меня меньше, чем друзей.
   — Это верно.
   — Когда я снова открою свой магазин, все мои враги явятся ко мне за покупками, чтобы взглянуть на меня.
   — Вы правы.
   — Что касается друзей, то, поскольку ни один из них не посмеет подать мне милостыню, все они непременно принесут мне свои деньги, кто купив рулон обоев, кто — ширму для камина… Если в Париже я, по моим расчетам, имею…
   — … двести тысяч друзей… — подхватил Ретиф.
   — Почти… то к концу года у меня будет сто тысяч ливров.
   — Целое состояние! — воскликнул романист.
   — Пустяки! — презрительно вскричал фабрикант. — Это только начало.
   — Я прекрасно понимаю, господин Ревельон, что вы заработаете больше ста тысяч ливров; но второе состояние, которое наживают, никогда не равно первому, которое теряют.
   — Увы, это так! Все дело в том, чтобы найти возможность составить второе состояние.
   — Неужели вы потеряли все?
   — Все!
   — Ну, а кредит?
   — Ерунда! Начинать надо не с этого; если я, ничего не имея, беру кредит, он будет таким пустяком, о котором я вообще предпочитаю не говорить; о кредите можно говорить лишь тогда, когда его размер того заслуживает.
   — Но разве господин Сантер ничего вам не предлагал? — спросил Ретиф.
   — Я ничего ни у кого не беру, — строго заметил Ревельон.
   — И правильно делаете, — согласился романист. — Если вы снова встанете на ноги, то, по крайней мере, будете обязаны этим самому себе.
   — Вы, один вы меня понимаете! — воскликнул Ревельон, пожимая Ретифу руку.
   — Да, — сказал сочинитель. — Но каким образом вы сможете извлечь из вашего дела прибыль, если вы, наверно, не в состоянии вложить в него средства?
   При этих словах лицо Ревельона омрачила тягостная мысль: его гордыня сменилась сожалением о том прошлом, когда он был богат.
   Ретиф наблюдал за ним добрым, но вместе с тем испытующим взглядом.
   Ревельон еще больше помрачнел, потом тяжело вздохнул: он был сломлен.
   — Надейтесь, черт возьми! — вскричал Ретиф. — Надейтесь!
   — Господин Ретиф, чтобы надеяться, необходимо прежде всего располагать первоначальным капиталом надежды, — сказал Ревельон, перебрав в голове все доводы собеседника.
   — Сколько же приблизительно вам потребуется? — поинтересовался Ретиф.
   — И не спрашивайте! Много.
   — Но все-таки…
   — Гораздо больше, чем есть у нас с вами, — ответил Ревельон с какой-то высокомерной горечью.
   Ретиф в ответ слегка улыбнулся многозначительной улыбкой, но Ревельон не смог ее понять.
   Это оказалось к лучшему для последующих глав нашей книги!
   Тут вернулись дочери фабриканта, потом пришел Сантер и завязался общий разговор. Ретифу не оставалось ничего другого, как дать уговорить себя снова рассказать всю историю, выдуманную Оже, дополняя ее собственными замечаниями, и он ушел из дома Сантера, провожаемый сочувственными взглядами, как человек очень несчастный, но, тем не менее, потерявший в жизни всего-навсего дочь!
   — Она обладала превосходными достоинствами, но не имела ни гроша приданого, — прибавил Ревельон, когда писатель ушел, — и это сделало бы ее очень несчастной, ибо ее муж Оже всю жизнь влачил бы жалкое существование.
   В заключение он стал уверять всех, что Инженю, мертвая, неизмеримо более счастлива, что он не скорбит о ней и что Ретиф, когда утихнет первая боль, посмотрит на все здраво и больше не будет о ней горевать; тогда как у него, Ревельона, на руках две взрослые дочери, потерянное состояние и привычка жить на широкую ногу.
   Последний довод был не самым слабым в его аргументации.
   И Ревельон не раз тяжело вздыхал, когда он смотрел на счастливое довольство своего приятеля-пивовара.
   И девицы Ревельон тоже вздыхали, думая, правда, при этом, что молодость, красота, невинность делают их не столь уж несчастными, как хочет уверить всех отец.
   Они, разумеется, несчастны, но все-таки живы, а не сгорели заживо, как бедняжка Инженю Ретиф!

LXIII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ОЖЕ БЕСПОКОЯТ ВО ВРЕМЯ ОБЕДА

   Теперь мы должны снова вернуться к этому превосходному г-ну Оже, которого в наши дни Академия непременно наградила бы премией за добродетель.
   Он тоже продумал свои планы и отчасти подготовил их.
   Оже у всех был на хорошем счету, никто даже не спрашивал его об ограблении Ревельона и смерти жены; в предместье Сент-Антуан и на улице Бернардинцев его жалели и им восхищались, а он — неблагодарный! — задумал покинуть прекрасную Францию или, по крайней мере, столицу, где с ним обращались как с обожаемым ребенком.
   Дело в том, что Оже просто-напросто приглядывался к провинции Гасконь, где он, занявшись мелкой торговлей, чтобы оправдать свое богатство, намеревался снова сочетаться браком — с женщиной, не столь неземной, как Инженю, с женщиной, состоящей в родстве с оптовыми торговцами салом или шерстью, но ни в коем случае ни с дочерью, сестрой или племянницей литератора. Ибо в глубине души Оже, вероятно инстинктивно, презирал Ретифа.
   И в этих мечтах, о которых мы сказали, Оже видел себя не в жалкой комнатенке на улице Бернардинцев, почти необставленной, неуютной, тоскливой, а в симпатичном домике, смотрящем окнами на зеленую равнину и лес, уютном, теплом, внушающем уважение.
   Там он станет примерным супругом, добрым отцом семейства; он будет богатым человеком и, значит, наделенным всеми добродетелями!
   Оже так страстно стремился завоевать репутацию порядочного человека, что передушил бы половину человечества, чтобы заслужить уважение оставшейся половины.
   Люди, у которых добродетель не живет в сердце, крайне ревностно выставляют ее напоказ в одежде или в выражении лица.
   Оже мысленно назначил свой отъезд на один из ближайших дней: наверное, он допустил оплошность, готовясь к нему у себя в комнате; как бы то ни было, мы, чтобы не слишком долго заставлять читателя томиться неизвестностью, сейчас расскажем о том, что произошло.
   Стоял прекраснейший день весны — 16 мая, пришедшийся на понедельник.
   В это время Париж благоухает; улицы заполнены левкоями и ландышами, воздух источает ароматы фиалок и нарциссов.
   Цветочницы, словно живые курильницы для благовоний, порхают по городу со своими лотками.
   Кусты роз в окнах покрываются первыми листочками, и цветет сирень. Кое-где можно увидеть раннюю вишню — красные ягоды мелькают в зеленых ветвях, какие дарят маленьким детям за послушание.
   Это был один из таких дней.
   Сквозь распахнутые окна в жалкие комнаты проникали теплые лучи солнца, составляющие богатство бедняка, ибо лишь бедный человек умеет по-настоящему ими наслаждаться.
   В два часа Оже, как обычно, сел за стол напротив тестя; он внимательно поглядывал на старика Ретифа, так как после смерти дочери романист ни разу не выглядел столь мрачным и встревоженным.
   В жестах и голосе Ретифа обнаруживалось какое-то странное беспокойство. Хотя Ретиф был очень ласков с Оже, во всех его движениях сквозила непонятная резкость, нервность.
   Он уронил на пол тарелку, это он-то, человек очень ловкий!
   Потом он разбил стакан.
   На это Оже, рассмеявшись, заметил:
   — Будьте осторожны, дорогой тесть! Вы уничтожаете наше имущество… Вы же знаете примету — разбитые стаканы приносят несчастье.
   При этих словах странная улыбка тронула насмешливые губы старика. Потом, вероятно, для того, чтобы скрыть свою озабоченность, Ретиф в третий раз положил себе на тарелку то же кушанье.
   Пока Оже говорил, Ретиф подливал себе вина и выпивал его, пытаясь рассеяться тем, что скороговоркой что-то бормотал себе под нос, странно постукивал пальцами по столу или гремел посудой.
   В отдельных обстоятельствах недогадливость склонных к подозрительности натур представляет собой весьма любопытный предмет для наблюдения.
   Оже ничего не подозревал, ничего не чувствовал, он лишь видел, как возбужден его тесть, и сам заразился этим возбуждением.
   Когда приступили к жаркому, Оже, приподняв голову, прислушался.
   Ретиф тоже прислушался, хотя при этом побледнел.
   — Да что с вами, дорогой тесть? — спросил Оже.
   — Ничего! — ответил писатель, быстро подливая вина зятю; при этом его рука так дрожала, что больше чем полстакана пролилось на скатерть.
   — Ну и ну! — громко засмеялся Оже. — Я сегодня вас совсем не узнаю, папаша Ретиф! Уж не новый ли роман вы обдумываете?
   — Да, зять мой, именно! — воскликнул Ретиф.
   — Вот как! Ну что ж, расскажите мне, о чем он.
   — С удовольствием, дорогой мой Оже.
   — Там есть любовь?
   — Разумеется!.. А вам нравятся романы о любви?
   — Да, но о любви добродетельной, — ответил Оже. — Ведь ваши книги, дорогой господин Ретиф, иногда бывают, хе-хе, не совсем пристойными.
   — Да? Вы так считаете?
   — Конечно.
   — Значит, вы предпочитаете добродетель?
   — Разумеется, черт возьми!