Итак, в этом необъятном здании, подобии пышного фаланстера, мирно проживала вместе с женами, детьми, курами и собаками вся прислуга графского двора или, по крайней мере, вся обслуга его конюшен; для этой деревни было большим развлечением, что оставался свободным вход в прекрасный, расположенный во втором дворе манеж, где дрессировали, выезжали, чистили великолепных английских и нормандских лошадей его светлости.
   Те же самые экономисты, мелочные критики денежных окладов и охотники за синекурами, очень хитро воспротивились бы каждому служащему, даже самому благополучному в этом доме, если бы их человеколюбивые нападки склонили господина графа д'Артуа по их примеру стать филантропом, а следовательно, продать лошадей и поселить в конюшнях людей.
   Мы хотим сказать здесь не о враче конюшен, как его тогда называли, не о ветеринаре, как его называют теперь, но о ветеринарном хирурге, который жил в квартирке между первым и вторым двором (окнами она выходила на солнце и на север, на деревья парка и на манеж), получая в год тысячу двести ливров жалованья.
   Им был тот человек, с кем Дантон расстался накануне, в полночь, но обещал снова встретиться в десять утра, и свое обещание он намеревался выполнить, войдя 26 августа 1788 года в указанное время в массивные ворота конюшен.
   — Где найти господина доктора Марата? — спросил он толстого привратника, тщетно пытавшегося сцепить на огромном животе две ладошки своих коротких ручек.
   — Первый вестибюль, лестница Б, коридор Д, двенадцатая дверь, — безошибочно и в то же время совершенно машинально ответил привратник.
   Под лучами нежного утреннего солнца Дантон пересек просторный двор, в разных частях которого, скребя шпорами землю, прогуливались несколько конюхов в высоких сапогах.
   Через открытые фрамуги слышались могучие вздохи лошадей, с жадностью погружавших морды в мелко нарубленный эспарцет и колющий им ноздри овес. Справа доносилось ржание жеребцов, которым вторили нетерпеливые кобылы.
   Под аркадами к этим звукам примешивалось позвякивание серебряных цепочек и скрип железных колец; полировщики лихо драили щетками уже вычищенную до блеска упряжь; чистая вода журчала в широких желобах, стекая из мраморных поилок упряжных лошадей.
   У Дантона было время увидеть и услышать все это, пока он шел по двору. Тщетно пытался он, вспоминая вчерашние человеколюбивые порывы, подавить восхищение окружающим его великолепием. Мы уже говорили, что Дантон душой тянулся к роскоши, и не осмелимся утверждать, что этот человек, шедший к Марату как к защитнику и другу народа, в эти минуты не питал больше зависти к богатому вельможе, чем симпатии к нищим пролетариям.
   Тем не менее он пересек двор, презрительно озираясь и нахмурив брови; правда, на то, чтобы его перейти, Дантону понадобилось добрых пять минут, так властно действовало все окружающее на те чувства, что пробудились в его душе.
   Наконец, прочитав выбитую на камне позолоченными буквами надпись «№ 1», он вошел под аркаду.
   Широкая арка, проложенная сквозь массивное здание, вела к манежу; благодаря прозрачному воздуху, на расстоянии, увеличивающемся вдвое из-за оптической иллюзии, сквозь распахнутую двустворчатую дверь можно было разглядеть, как на желтом песке, освещенные солнцем, блестящие, с горящими глазами, гарцевали кони, управляемые наездниками в расшитых серебряными галунами мундирах; кони, словно призрачные тени, уплывали и вновь всплывали в глубине этой перспективы.
   Дантон невольно замер под этой первой аркой и не спускал глаз с лошадей. Он смотрел на них как человек, знающий цену прекрасному, но очень скоро стряхнул с себя оцепенение, сделав это ради человека, который не пожелал бы даже взглянуть на красивых коней.
   Греческой философии доводилось подвергаться менее суровым ударам, но из этих испытаний она не всегда выходила победительницей.
   Философские раздумья заставили Дантона резко вздрогнуть, и он прямо перед собой увидел лестницу Б, поднялся наверх, переступая сразу через две ступеньки, вошел в коридор Д и тихо постучал в дверь № 12.
   Мы написали, что он постучал тихо; дело не в том, что Дантон по своей натуре был слишком робкий или очень щепетильный в вопросах этикета, но есть такие дома, что требуют уважения к себе, такие жилища, что похожи на алтари.
   Наверное, Дантон смог бы войти, не сняв шляпу, к губернатору провинции, но здесь он на это не решался.
   Однако через несколько минут, после того как он постучал — все это время он прислушивался очень внимательно, чего раньше не делал ни разу в жизни, — Дантон, убедившись, что ему не отвечают, и не слыша даже шорохов, повернул ключ и оказался в выложенном плитками коридоре, куда свет проникал сквозь окна, выходившие в коридор, по которому он пришел. Запах пригорелого жаркого привел его налево, в кухню; там, в ленивой позе усевшись перед грязной плитой, какая-то женщина чистила редис, следя за тем, как жарятся две котлеты, окутанные облаком белого пара, который поднимался к потолку под треск шипящего на раскаленных углях жира.
   На другой конфорке плиты в старом, потрескавшемся котелке кипятилось молоко, тогда как рядом, на той же конфорке, для экономии угля, булькала в керамическом кофейнике порция черного кофе, увенчанная шапкой клочковатой пены, небрежно позволяя улетучиваться тем остаткам аромата, что сохранились после того, как этот кофе подогревали и вчера, и позавчера.
   Наконец, на каминных щипцах, положенных на решетку рядом с котлетами, превращались в уголь из-за слишком большого жара три куска хлеба.
   Дантону не требовалось долгих наблюдений, чтобы сразу увидеть меню завтрака, которым его намеревался угостить новый друг.
   Эпикуреец улыбнулся и, вспомнив об обеде Гримо де ла Реньера, подумал, что в данном случае стоический философ Марат обнаруживает не только гордыню, но и скряжничество; на миг Дантона охватило желание вместо приветствия сказать Марату, что поменьше тщеславия, но побольше котлет лучше подошло бы для желудка гостя, вполне нагулявшего аппетит, пока он добирался сюда.
   Но ведь не ради завтрака Дантон проделал путь с Павлиньей улицы на окраину Рульского предместья, поэтому он задал несколько вопросов кухарке (ее причудливое платье он восхищенно разглядывал несколько секунд), и та, подняв голову, небрежно ответила, что хозяин работает.
   Но, надо это признать, одновременно кухарка указала пальцем комнату Марата.
   Дантон открыл дверь, не постучав — впервые подобная предупредительность показалась ему излишней, — и вошел к хозяину.

X. В ЖИЛИЩЕ МАРАТА

   Марат в желтом в белый горошек платке на голове, с обнаженными по локоть руками — руки были волосатые и иссохшие, словно заколдованная длань Глостера, — низко склонившись над столом темного дерева, усердно водил коротким, жестким пером по грубой бумаге, способной выдержать два-три слоя помарок (такие сорта тогда изготавливали в Голландии).
   Перед ним лежало несколько раскрытых книг; на полу валялись рукописи, свернутые на античный манер в свитки.
   У этого писателя-спартанца во всем обнаруживалась жалкая изворотливость мелкого служащего: перевязанная шнурком ручка перочинного ножа; чернильница с отколотым, словно у ваз Фабриция, горлышком; обглоданные и скрюченные перья, свидетельствующие о том, что ими пользовались целый месяц, — все, что окружало Марата, соответствовало друг другу; кроме того, можно было заметить картонную коробку с облатками для запечатывания писем, сделанную из исписанной бумаги; вместо песочницы — табакерка из рога, открытая и на три четверти опустошенная; вместо бювара — табачный платок из грубого руанского полотна в крупную синюю клетку.
   Марат поставил свой стол вдалеке от окна, в углу. Он не хотел ни отвлекаться, ни даже радоваться солнцу; не желал, чтобы травинки, пробившиеся из щелей между камнями, напоминали ему о жизни; не терпел, чтобы птицы, слетаясь на подоконник, щебетали ему о Боге.
   Он писал, уткнувшись носом в пожелтевшую бумагу; порой, задумавшись, он упирался взглядом в старые обои; ничто не могло отвлечь его от работы, хотя наслаждение тяжелым трудом писателя оставалось для него совершенно неведомо и даже безразлично.
   Казалось, что для Марата и вода пригодна лишь для того, чтобы утолять жажду.
   Марат был одним из тех поэтов-циников, что грязными руками домогаются муз.
   Услышав громкий кашель Дантона, вошедшего в кабинет, Марат обернулся и, узнав ожидаемого гостя, подал ему левой рукой знак, казалось испрашивавший для правой руки разрешения дописать начатую фразу.
   Но фраза эта не желала быстро заканчиваться, что и не преминул заметить Дантон.
   — Как медленно вы пишете! — воскликнул он. — Это странно для резкого, худого человека, вроде вас. А я считал, что вы крайне нетерпеливы и раздражительны, но вижу, как вы выражаете свои мысли слово за словом, буква за буквой, словно вам заказали составить для школы пропись по каллиграфии.
   Однако Марат, ничуть не смущаясь, завершил строку, дав себе труд второй раз махнуть левой рукой Дантону; потом, закончив писать, отложил перо, повернулся и, скорчив искривленными губами угрюмую гримасу, протянул гостю обе руки.
   — Да, правильно, — сказал он, — сегодня я пишу медленно.
   — Почему сегодня?
   — Да садитесь же.
   Вместо того чтобы взять стул, как ему было предложено, Дантон подошел к Марату и, взявшись обеими руками за спинку его стула, чтобы видеть и письменный стол, и того, кто за ним сидел, повторил свой вопрос:
   — Почему сегодня? У вас что, как у удавов, бывают дни, когда вы быстры, и дни, когда вы расслаблены?
   Марата нисколько не обидело подобное сравнение; оно ему даже льстило: сравнение с гадюкой было бы оскорбительным, унижая Марата, но сравнение с удавом возвышало его!
   — Да, я понимаю вас, — ответил Марат, — и мои слова нуждаются в объяснении. У меня несколько манер письма, — не без самодовольства прибавил он. — Если я пишу то, что писал сейчас, перо мое медлительно; оно находит удовольствие в том, чтобы выводить буквы с нажимом и без нажима, любовно расставлять точки и запятые; оно находит удовольствие в том, чтобы одновременно подыскивать слова, выражать мысли и волнения сердца.
   — О чем, черт возьми, вы мне здесь толкуете? — вскричал Дантон, изумленный такой манерой выражаться. — Кто со мной говорит, Марат собственной персоной, или, может быть, воскресли тени господина де Вуатюра и мадемуазель де Скюдери?
   — Ну да, это собратья по перу! — усмехнулся Марат.
   — Пусть так, но не образцы для подражания…
   — В сущности, я признаю только один образец: это воспитанник природы, швейцарский философ, прославленный, несравненный, бессмертный автор «Юлии».
   — Жан Жак?
   — Да, Жан Жак… Он тоже писал медленно, тоже давал своей мысли время, чтобы она, покинув рассудок, прижилась в сердце, а затем вылилась на бумагу вместе с чернилами его пера.
   — Так, значит, вы пишете роман?
   — Да, роман! — подтвердил Марат, откидываясь на спинку плетеного кресла и широко раскрывая свои пронзительные глаза, прикрытые дряблыми, желтыми, морщинистыми веками.
   Но брови его нахмурились, словно при тягостном воспоминании, и он прибавил:
   — Может быть, даже подлинную историю.
   — Это роман нравов, исторический роман? — спросил Дантон. — Или роман…
   — … о любви.
   — О любви?!
   — Ну да! Почему бы и нет?
   Услышав это «почему бы и нет», гигант не смог сдержать смех: он дерзким взглядом раздавил грязного, уродливого пигмея и, захлопав в свои огромные ладони, дал волю смеху.
   Но, против всякого ожидания, Марат не обиделся: он, казалось, даже не заметил невежливого смеха Дантона; наоборот, он опустил глаза на рукопись, мечтательно и умиленно погрузив в нее свой взгляд; потом, вполголоса прочитав одну или две длинные фразы, Марат снова поднял глаза на Дантона, который уже перестал смеяться.
   — Простите, если я смеюсь, — сказал Дантон. — Но, поймите меня, я нахожу романиста, по-видимому романиста сентиментального, вместо того чтобы найти ученого; я полагал иметь дело с физиком, химиком, экспериментатором, а передо мной оказывается селадон, амадис, влюбленный мечтатель.
   Марат улыбнулся, но промолчал.
   — Мне говорили о некоторых ваших книгах, — продолжал Дантон. — Гильотен, черт возьми, продолжая утверждать, что вы ошибаетесь, ценит их очень высоко, невзирая на ошибки; однако это научные труды, создания философии, а не вымысла.
   — Увы! — вздохнул Марат. — Часто у писателя воображение оказывается только памятью, и тот, кому кажется, будто он выдумывает, просто рассказывает о том, что было, вот и все.
   Дантон, хотя по внешности и казался легкомысленным, был не тем человеком, кто мог упустить глубокую мысль. Суждение, высказанное Маратом, показалось ему заслуживающим раздумий, и он уже приготовился извлечь из него весь тот загадочный смысл, что должен был в нем таиться, когда Марат живо вскочил со стула и, поправив свой неряшливый наряд, предложил:
   — Не пора ли завтракать? Как вы считаете?
   И он вышел в коридор, чтобы предупредить кухарку, что пора подавать завтрак.
   Оставшись один, Дантон сразу же посмотрел на рукопись; она была озаглавлена «Приключения молодого графа Потоцкого»: героя звали Гюстав, героиню — Люсиль.
   Потом, поскольку он боялся, что его застигнут врасплох за этой нескромностью, Дантон оторвался от рукописи и стал рассматривать кабинет.
   Чудовищные серо-красные обои, на стенах — географические карты, на окнах — ситцевые занавески, на камине — две вазы из голубого стекла, странный дубовый сундук, изъеденный червями, — такова была обстановка кабинета Марата.
   Яркое солнце весны и пылающее солнце лета не приносили в эту комнату ничего живого или веселого. Казалось, солнце не осмеливалось заглядывать сюда, будучи уверено, что не найдет здесь ни растения, чтобы помочь ему расцвести, ни полированной поверхности, чтобы заставить ее засверкать.
   Когда Дантон заканчивал свой осмотр, вернулся Марат.
   Вдвоем с кухаркой они несли накрытый для завтрака стол, взявшись за его края.
   Этот стол поставили посередине кабинета; кухарка придвинула плетеное кресло для Марата и ушла, даже не позаботившись о госте.
   Дантон надеялся, что его хозяин не начнет предаваться извинениям, но ошибся.
   — Видите, — начал Марат, — я не могу потратить на завтрак две тысячи четыреста ливров!
   — Полноте! — шутливо ответил Дантон. — Если ваши издатели будут платить вам сто луидоров за роман, а вы будете писать том за то же время, что у меня уходит на консультацию, вы вполне сможете прибавить лишнюю котлету к вашему обычному рациону!
   Марат подал ему тарелку:
   — Вы говорите мне об этом, ибо видите, что у нас всего две котлеты, и считаете, что этого мало; неужели вы съедаете на завтрак больше двух котлет?
   — А вы? — спросил Дантон.
   — О, по утрам я не ем мяса! — воскликнул Марат. — Иначе я не смогу работать.
   — Над романами? — спросил Дантон, слегка иронизируя над этим жанром литературы, казавшимся Марату столь серьезным. — Ну и ну!
   — Именно над романами, — подтвердил Марат. — Вот если бы речь шла о том, чтобы написать политическую статью, мне очень хотелось бы, чтобы глаза мои налились кровью, чтобы я пылал гневом, и в этом случае я с удовольствием поел бы мяса, чтобы возбудить себя. Но роман — о, роман! — это совсем другое! Роман не пишется желудком или головой: он создается сердцем! Чтобы писать роман, милостивый государь, надо быть голодным.
   — Надо же! Да вы, милейший, просто паладин пера! И Дантон протянул Марату свою тарелку.
   — Оставьте себе обе котлеты, прошу вас, — сказал тот.
   — Благодарю, — ответил Дантон, — не обращайте на меня внимания. Я, подобно Гаргантюа, всегда считал, что ничто не утолит моего голода, а теперь, если я съем одну вашу котлету, мне вполне хватит.
   Дело в том, что Дантона не меньше волновало внешнее убранство стола, чем подаваемые блюда или общество сотрапезников.
   Щербатые фаянсовые тарелки, старые серебряные приборы — ложки были острые, вилки совсем затупели; толстые салфетки сурового полотна, жесткие на ощупь; серая соль, помолотая бутылкой как катком и насыпанная на керамическое блюдце, которое предназначалось для курительной трубки; густое бочковое вино, купленное в ближайшем кабачке, — все это, признаться, вряд ли могло доставить радость обожающему роскошь другу г-на де ла Реньера.
   Поэтому Дантон, подобно крысе Горация, сгрыз своими великолепными зубами все, что ему было предложено и, в то время как Марат медленно пил свой кофе с молоком, макая в него подгоревшие гренки, продолжил разговор.
   — Значит, вам тут предоставляют квартиру? — спросил он.
   — Да, я на службе у графа.
   Марат произнес слово «граф» так, словно оно царапало ему губы.
   — Aurea mediocritas! note 13 — резко заметил Дантон. Марат улыбнулся своей странной улыбкой.
   — Для меня это пристанище после бури, — сказал он, — а любое пристанище кажется благом матросу, выжившему в кораблекрушении.
   — Поистине, мой дорогой господин Марат, вы сегодня похожи на трапписта, — сказал Дантон. — Кажется, вы о чем-то сожалеете или испытываете угрызения совести… В самом деле, я застаю вас пишущим роман, нахожу вас всем пресыщенным, вижу, что вы прячетесь от солнца…
   — Угрызения совести?! — перебивая Дантона, вскричал Марат. — Я испытываю угрызения совести? Откуда они у меня, обладающего душой агнца?.. О нет, гость мой, нет… К счастью, совесть меня не мучает…
   — Ну, а сожаления? — настаивал Дантон.
   — Ах, сожаления, да, возможно… Я их не отрицаю! У каждого чувствительного человека могут быть сожаления; каждый сильный человек может позволить себе в них признаться.
   Дантон решительно поставил локти на стол, подперев обеими руками свой квадратный подбородок, и, пытаясь иронией смягчить резкость тона, сказал:
   — Я возвращаюсь к тому, о чем только что говорил… Ученый на самом деле не ученый, философ не философ, публицист — не политический деятель или, чтобы выразиться точнее, все эти способности скрыты под кожей влюбленного!
   И Дантон — сама мысль о влюбленном Марате, по-видимому, забавляла его безудержно — заключил свою фразу громким раскатом смеха; смех звучал совершенно естественно, если подумать, что клокотал он в груди гиганта и что громадные локти этого гиганта сотрясали стол, точку опоры пигмея, которого, казалось, хохотун с толстыми губами и крепкими зубами мог просто проглотить, — если подумать, наконец, что один был дерзкий Геркулес, покоривший Деяниру, другой же — мерзкий, потерявший крылья скарабей, ползающий по земле.

XI. КАКИМ БЫЛ ДАНТОН В 1788 ГОДУ

   Однако Марат больше не позволил подозревать себя в слабости или обвинять в беспомощности; он обладал самолюбием, свойственным каждому человеку, не доросшему до пяти футов, то есть самолюбием страшным.
   — Да, влюбленного! — ответил он Дантону. — А почему бы нет?
   И, произнося эти слова, он ударил кулаком по шаткому столу, и удар прозвучал почти так же громко, как если бы по столу грохнул кулак гиганта. Иногда гнев бывает равен силе.
   — Да, я был влюблен и, может быть — кто знает? — люблю и сейчас! — продолжал он. — Что ж, смейтесь! Надеюсь, мой дорогой колосс, мы не станем утверждать, что Бог отдал гигантам монополию на возрождение рода человеческого и нужно иметь вашу бычью шею, чтобы стать основателем рода? Разве в природе мы не встречаем кита и уклейку, слона и клеща, орла и колибри? Разве среди растений нет дуба и иссопа? Разве во всех мирах природы чудовищно огромные существа размножаются больше, чем средние или малые? Что означает любовь на языке естествознания и философии? Полезное наслаждение? Отдадим душе все то, что ей принадлежит по праву, но оставим телу то, что оно всегда сумеет взять само. Я видел, причем не только в баснях Эзопа и Лафонтена, любовные страсти муравьев и букашек; существует любовь атомов, и, если бы изобрели сильный микроскоп, мы наверняка смогли бы наблюдать любовь невидимых существ… Посему, мой дорогой Микромегас, извините, извольте простить пылинку Марата, невидимку Марата за то, что он был влюблен.
   Произнося эти слова, Марат мертвенно побледнел, только на его крутых скулах проступал румянец; в то же время возбуждение зажгло в его глазах два угля, а его нервы дрожали, как струны лиры, зазвучавшей под порывами грозы. Говорят, что в любви каждая змея становится прекрасной — эту истину надлежит признать верной, ибо при воспоминании о своей любви Марат стал почти красивым — правда, красивым так, как мог быть красив Марат, то есть красотой безобразия!
   — О, постойте, мой влюбленный! — вскричал Дантон, наблюдая эту неожиданную возбужденность. — Если вы начинаете защищаться так пылко прежде, чем на вас нападают, то вы должны будете предоставить мне право напасть на вас после того, как вы выскажете доводы в свою защиту. Ведь я не оспариваю вашу способность быть влюбленным!
   — Да, но вы оспариваете мое право на любовь, — грустным тоном возразил Марат. — Ах, Дантон, не спорьте, я прекрасно вас понимаю! Вы смотрите на меня и говорите себе: «Марат маленький; Марат весь скрюченный, словно зверек, которому пригрозили огнем; у него красные, с черными зрачками глаза, и в них при любом свете вспыхивает дикий отблеск; он худой, его кривые кости прикрывает жалкая плоть, которая едва на них держится; эти кости там и сям прорывают плотскую оболочку в тех местах, которые Бог вовсе не предназначал для этого в развитии млекопитающих; у Марата голые виски и прямые волосы; кажется, будто его волосы вытерлись, как грива и хвост у старой клячи, вертевшей мельничный жернов; у него скошенный лоб; его нос загибается вправо — это пошлое, постыдное отклонение от патрицианской прямой линии; у него редкие и расшатанные зубы; у него худые и волосатые руки; он безобразная разновидность вида homo note 14, описанного Плинием и Бюффоном!» Вот что вы говорите себе, глядя на меня, и при этом прибавляете: «Каким же образом в этом скошенном, приплюснутом лбу может непринужденно чувствовать себя мысль? Каким образом от этого хилого и гнусного тела могут исходить симпатические флюиды, что пробуждают мечты в сердцах женщин, тот животный магнетизм, что вызывает желание в их телах? Каким образом этот несчастный, обиженный природой, весь страдание, весь сплошной крик боли, способен олицетворять собой то, чем Верховное Существо наделило великое целое, чтобы украсить, согреть, оживить его? Каким образом он может олицетворять хотя бы на одну миллионную долю любовь физическую или любовь нравственную?» Признайтесь, что вы сказали себе все это, и что, если даже вы не сформулировали для себя эти мысли столь категорическим образом, ваши инстинкты колосса, ваше сознание гиганта подталкивают вас к сравнению со мной и приводят в движение risorii, то есть ваши мышцы улыбки, когда я говорю вам, что был влюблен.
   — Но ведь, дорогой мой… — попытался возразить Дантон, оглушенный этим потоком торопливых аргументов, набегавших друг на друга, словно волны во время прилива.
   — Не смейтесь, это ни к чему: я больше согласен с вами, нежели вы сами, поверьте! По-моему, я только что нарисовал вам мой портрет без всякого себялюбия.
   — О, совсем не лестный!
   — Да, но похожий! Мое зеркало не велико, тем не менее и в нем отражается мое лицо, и, я знаю, лицо это принадлежит существу, малоподходящему для любви… «Но, скажете вы мне теперь, когда я задел вас за живое, нет причины не любить, если вы уродливы: сердце всегда прекрасно!» и еще добавите тысячу других утешительных афоризмов, вполне удовлетворяющих глупцов; но нам они ни к чему, и я даже пойду дальше и скажу: «Лишь тот имеет право внушать любовь, кто пришел в мир красивым, сильным, здоровым и разумным; истинная страсть, страсть оплодотворяющая, та, в которой нуждается природа, не дает ростков в тщедушном теле; прямой клинок нельзя вставить в кривые, негодные ножны!» Говоря это, я все-таки повторяю: «Я был влюблен и имел право быть влюбленным».
   После этих слов Дантон, отбросив свою иронию, склонился к Марату, словно желая посмотреть на него поближе, разглядеть его более внимательно; несколько минут он молча изучал Марата, устремив на него пристальный взгляд человека искушенного и умного.
   — Вы правы, ищите лучше, — печально промолвил Марат, — ищите за скелетом, поскольку он просматривается так отчетливо, ищите за искажениями нервов и мышц, за искривлениями костей первичную структуру; ищите за жалкой внешностью батрахиоса… жабы — простите меня: вы слишком образованный человек, чтобы не знать греческого, — ищите Аполлона Бельведерского, чьи гибкие формы тела любой анатом, проявив немного терпения, может восстановить даже в двадцатом колене! Вы не находите его? Нет, не так ли? Так вот, вы не правы, мой дорогой: Аполлон жил в этой жабе, недолго, правда, но жил; обрюзглые, пустые глаза Марата были живыми, чистыми глазами, и их прикрывали опрятные, свежие веки; лоб, скрываемый грязными волосами, был лбом поэта, доступным благоухающим ласкам весны — тем самым, что зовут к любви, suadetae amorum note 15, говоря словами поэта; истощенное, скрюченное, волосатое тело было как торс Эндимиона, чистое крепкое, слегка влажное и свежее. Да это невероятно, не правда ли? Но так, тем не менее, было! У меня были стройные ноги, изящные ступни и тонкие пальцы; мои зубы взывали к поцелую сладострастных губ, к «острому укусу», как писал Жан Жак; я был красив, умен, благороден! Отвечайте, довольно ли этого, чтобы мне было позволено утверждать, что я был влюблен?