Полицейский комиссар подобрал раненого, о котором никто не побеспокоился, и люди поговаривали, что следует повесить этого грабителя с большой дороги.
   Эта авантюра отняла последнюю надежду и лишила г-на Оже всякого воодушевления, и он, оправившись от ран, с понурым видом явился в один из вечеров к принцу в ту минуту, когда тот собирался ложиться спать.
   К несчастью для г-на Оже, его королевское высочество в тот вечер был в плохом настроении: он проиграл две тысячи луидоров герцогу Орлеанскому, устроив состязание французских лошадей с лошадьми английскими; ему пришлось также выслушать целую проповедь короля, упрекавшего его в неверии в Бога, а королева обиделась на него за то, что он проявил невнимание к королю.
   Поэтому в тот вечер принцу было трудно угодить.
   Все это Оже знал, но он уже не имел возможности выбирать ни время, ни настроение своего господина.
   Оже просил всего две недели, чтобы добиться успеха; шел уже семнадцатый день, и принц, укладываясь в постель, приказал:
   — Целую неделю я не слышал о господине Оже; пусть ко мне приведут этого подлеца, чтобы я надрал ему уши!
   Поскольку г-н Оже, на его несчастье, был нелюбим всеми слугами графа, то лакей кинулся вниз по лестнице, чтобы поскорее исполнить этот приказ его королевского высочества. Лакей едва не задохнулся от одышки, и через десять минут после того, как был отдан приказ, г-н Оже стоял в прихожей графа д'Артуа.
   Когда он предстал перед его королевским высочеством, принц, сильными ударами кулака взбив подушку, пытался, подобно Меркурию, найти удобное положение для спины.
   — А, это вы, господин Оже! — воскликнул граф. — Наконец-то явились! Право же, это большая радость! Я думал, что вы уехали в Америку… Надеюсь, вы принесли мне добрые вести?
   Оже ответил печальным и долгим вздохом. Принц все понял и спросил:
   — В чем дело? Значит, вы не доставили мне эту девушку?
   — Сожалею, ваша светлость, — ответил несчастный гонец любви, — увы, нет!
   — Позвольте узнать, почему?
   — Потому что на меня, ваша светлость, обрушились все беды мира сего.
   И Оже самым жалобным образом поведал о свалившихся на него неприятностях.
   Граф выслушал его без всякого сочувствия. Оже впал в отчаяние: на лице принца не изобразилось никакого сочувствия по поводу множества пережитых им неудач.
   — Вы дурак! — вспылил его королевское высочество, когда Оже закончил свои разглагольствования.
   — Вы правы, ваша светлость, — поклонившись, согласился он. — Я сам уже давно в этом убедился.
   — Но вы не только дурак, вы плохой слуга!
   — Ах, нет, ваша светлость…
   — Негодяй!
   — Позвольте, ваша светлость!..
   — Последний из мужланов!.. Как! Вам мало того, что вы потерпели неудачу, вы еще порочите мою ливрею, которая и так не слишком популярна, позволяя избивать себя палками?
   — Но, ваша светлость, это не моя вина, это рок.
   — Если бы я считал вас виновным, я непременно выдал бы вас, скажу даже больше…
   — О ваша светлость, большего вы не можете сказать!
   — Нет, могу, сударь! И в том случае, если за вами явится полиция, я не помешаю ей повесить вас.
   — Это будет суровым наказанием за ту боль и те труды, что я претерпел ради вас, ваша светлость.
   — Хороша боль! Велики труды заполучить девчонку! У нее нет поддержки, нет связей, а в телохранителях — калека!
   — Но нас, моего товарища и меня, били по ребрам не калеки, ваша светлость.
   — Можно один раз получить взбучку, я это допускаю; но это лишний довод, черт возьми, чтобы попытаться взять реванш.
   — Это дело нелегкое, ваша светлость: на ноги поднят весь квартал.
   — Довод ничтожный! Где не берет сила, побеждает хитрость.
   — Старик-отец — настоящая лиса, ваша светлость.
   — Мы избавимся от отца.
   — Невозможно! Этот писака сделан одновременно из железа и ваты.
   — Что вы имеете в виду?
   — Он крепок, как железо, когда наносит удары, и мягок, как вата, когда их получает.
   — Мы прельстим дочь.
   — Но, ваша светлость, прежде чем прельстить дочь, необходимо с ней поговорить или, по меньшей мере, ее увидеть.
   — Значит, вы лишены всякого воображения! — вскричал разъяренный граф. — Вы просто беспомощная скотина, тупое животное, мужлан в любви! Вы хуже какого-нибудь савояра! Глупее какого-нибудь овернца! Я готов держать с вами пари, господин Оже, что любой, кого я найму, любой посыльный из подворотни сделает то, что вам не удалось, и, более того, к вашему стыду, сделает успешно.
   — Я смею полагать, что не сделает, ваша светлость.
   — Но позвольте, сударь, как тогда добивались своего Бонтан, Башелье, Лебель — эти герои? Каким образом действовал камердинер регента? Секретарь господина де Ришелье? Можно ли привести пример, чтобы Башелье или Лебель, Бонтан или Раффе хоть однажды упустили женщину? Разве во времена регента не было Монсо? А во времена Людовика Пятнадцатого не было Оленьего парка? Это невозможно! Что значит, сударь, невозможно?.. И, черт побери, королю или принцу приходится впервые слышать это слово.
   — Однако, ваша светлость, если события вынуждают…
   — Глупости! Глупости это, господин Оже; ничто не вынуждает людей: наоборот, люди — я, разумеется, говорю о людях способных — меняют ход событий. Черт возьми, господин Оже, я сам встречался с этой девушкой; я поднялся к ней в комнату, и, если бы квартира насквозь не пропахла типографской бумагой и пыльными книгами, если бы у меня была уверенность, что в шкафу не прячется какой-нибудь любовник, готовый устроить скандал, если бы, одним словом, я был простым офицером из моей охраны, а не тем, кто я есть, то заполучил бы эту девушку и ушел бы от нее только наутро!.. Вы верите в это, сударь?
   — Конечно, ваша светлость.
   — Да нет же, я оказываюсь таким глупым, что желаю устроить это дело как принц! Ведь у меня есть мой Бонтан, мой Башелье, мой Лебель, я ему плачу! И вот дело срывается по вине того, кто обязан был довести его до конца! Поистине, все мое несчастье в том, что я принц крови; самый жалкий помощник какого-нибудь судейского рассмеялся бы мне в лицо, узнав, что я не смог овладеть мадемуазель Инженю Ретиф де ла Бретон.
   — Умоляю вас, ваша светлость…
   — Вы болван, господин Оже, и годитесь только на то, чтобы сторожить школу.
   — Но, ваша светлость, Башелье, Лебель, Бонтан и все те люди, чьи имена ваше высочество, оказав мне честь, изволили назвать, все они, ваша светлость, жили в другое время.
   — Да, я знаю, сударь, они жили в те времена, когда у принцев были такие преданные, такие умные, такие умелые слуги, что стоило принцам лишь высказать желание, как оно немедленно исполнялось.
   — Ваша светлость, тогда были хорошие времена, а сегодня настали трудные дни.
   — И в чем же время, о котором я говорю, было лучше нашего? Объясните, сударь.
   — А в том, ваша светлость, что господин Башелье располагал приказами на предъявителя, подписанными королем приказами об аресте… Говоря о господине Башелье, я имею в виду и господина Лебеля, и господина Бонтана: они распоряжались всеми комиссарами полиции в Париже, конно-полицейской стражей в провинции. В распоряжении господина регента, герцога Орлеанского было так много знатных дам, что он не снисходил до мещанок, а нынешний герцог Орлеанский велит присылать ему лошадей, кареты и любовниц из Англии.
   — Хорошо! Ну, а герцог де Ришелье, который в молодости ухаживал за принцессами крови, вопреки воле главы государства, их отца?.. Неужели заполучить мадемуазель Инженю труднее, чем мадемуазель де Валуа, и господин Ретиф де ла Бретон могущественнее Филиппа Орлеанского?
   — Я осмелюсь повторить вашему королевскому высочеству, что все добрые традиции утрачиваются: видимо, как утверждает господин Мерсье, мы приближаемся к какой-то катастрофе; то, что вчера считалось милостью, сегодня зовут позором. Поистине, ваша светлость, я не понимаю, то ли уходят принцы, то ли приходят честные женщины; извините, что я говорю вам о подобных вещах, ведь теперь мы отступаем перед любым препятствием, и вот доказательство: ваше королевское высочество заявляет мне, что, если похитителей Инженю будут преследовать, вы выдадите меня, чтобы я был повешен. Сами судите, ваша светлость, большие ли надежды это внушает? Ах, если бы вы дали мне королевский указ об аресте, чтоб упрятать в Бастилию этого Ретифа де ла Бретона! Он вполне это заслужил, и это не означало бы проявить по отношению к нему несправедливость… Пусть мне дадут наряд агентов полиции, чтобы избить тех, кто избивал нас, и я ручаюсь вашему королевскому высочеству, что не пройдет и двух дней, как красотка будет у нас в руках. Только, чтобы этого добиться, мы не должны бояться ни огласки, ни ударов; что касается ударов, то они мне не страшны: я уже отважно получал их; но огласки ваше королевское высочество не пожелает.
   — Ну, разумеется, я не желаю огласки! — вскричал принц. — Посудите сами, столь ли велика заслуга удовлетворить мою просьбу, подвергая меня опасности. Черт возьми! Если я предоставлю вам армию в три тысячи солдат, то, это почти несомненно, вы расправитесь с господином Ре-тифом; если я выдам вам ордер на получение в Доме инвалидов четырех пушек, то — мне кажется это возможным — вы взломаете дверь в комнату мадемуазель Инженю; но я требую от вас не этого, вы понимаете меня? От вас требуются ловкость, воображение, дипломатия. Вы меня уверяете, что времена изменились; да, черт побери, это так, поскольку я еще не приказал вздернуть вас за тот позор, который вы на меня навлекаете… Если такие девицы стали менее доступны, чем во времена Башелье и Лебеля, то вам, черт побери, необходимо показать себя сильнее Лебеля или Башелье, только и всего! Каждый день я слышу разговоры о том, что мир идет вперед, что век делает успехи, что распространяется просвещение! Сударь, идите в ногу со всеми, делайте успехи вместе с веком и, поскольку всюду разливается свет, попытайтесь хотя бы что-то ясно понять.
   Оже хотел возразить, но принц, захваченный гневом, зашел слишком далеко и уже не мог отступать.
   Граф д'Артуа сел на постели и, величественным жестом указав на дверь, приказал:
   — Уходите, сударь! Уходите!
   — Ваша светлость, в другой раз я все сделаю лучше, — с поклоном сказал Оже.
   — Другого раза не будет! Вы меня не понимаете: я приказываю вам уйти и больше не возвращаться.
   — Почему, ваша светлость?
   — Я больше не нуждаюсь в ваших услугах.
   — Как?! Ваша светлость выгоняет меня? — воскликнул потрясенный Оже.
   — Да.
   — Без всякого основания?
   — Почему же без основания?
   — Я хочу сказать, без всякой моей вины.
   — Это вина, сударь, не выполнить мое поручение, и, слава Богу, она лежит на вас!
   — Ваша светлость, позвольте мне попытаться еще раз…
   — Ни за что!
   — Может быть, я найду какую-либо хитрость.
   — Ни к чему! Если я хочу эту девушку, то я получу ее, но с помощью другого человека, а не вас, милейший; это будет возможность доказать вам, что вы осёл. Ступайте!
   На этот раз принц говорил как хозяин, поэтому возразить ему было невозможно. Он достал из секретера кошелек, бросил его Оже и, повернувшись к стене, замолчал.
   Оже, на несколько мгновений сбитый с толку тем, что он именовал черной неблагодарностью, подобрал кошелек и, уходя, сказал достаточно громко, чтобы его услышал принц:
   — Хорошо, я отомщу!
   Но поскольку эта угроза не могла относиться к принцу, тот даже не обернулся: он переводил дух после приступа гнева или просто храпел.
   Его светлость граф д'Артуа, захрапев, допустил ошибку: даже у всесильного вельможи не бывает ничтожных врагов.
   Свидетельство тому — г-жа Дюбарри, которая недолгое время была более могущественной принцессой, чем принцессы крови, а ее врагом был ничтожный негр, но он заставил отрубить ей ту самую голову, на которую она, шутя, примеривала ту самую корону Франции, что принесла такое огромное горе Марии Антуанетте!

XXVIII. КЮРЕ БОНОМ

   Читатель, вероятно, задает себе вопрос, каким образом мог г-н Оже, этот жалкий лакей, отомстить его королевскому высочеству, его светлости графу д'Артуа, принцу крови.
   Господин Оже, действительно, терял свое положение и свое будущее, ведь негодяев, вроде Оже, иногда может ждать иное будущее, кроме виселицы; так как он больше не значился среди прислуги графского двора, отныне г-н Оже лишился того дарового рабского хлеба, который очень привлекает подлые сердца и низкие души.
   Согласимся, что он получил оскорбления, которых не прощают.
   Господину графу д'Артуа следовало бы задуматься над этим, прежде чем наживать врага, подобного г-ну Оже; но принц с неосмотрительной беспечностью молодости повернулся к стене, как мы уже сказали, и, вместо того чтобы поразмыслить надо всем этим, захрапел.
   Роковое равнодушие! Времена меняются, и иногда микроскопический враг вырастает в великана Микромегаса.
   Впрочем, мы не станем распространяться о сути этой мести, каковая могла бы поведать читателям слишком многое; месть г-на Оже раскроется из повествования, которое им предстоит прочесть.
   Через три дня после этой бурной сцены между слугой и господином к кюре маленького прихода Сен-Никола-дю-Шардоне, или дю-Шардонере (читатель волен возводить этимологию этого названия либо к растительному, либо к животному царству) явился бледный, с осунувшимся лицом мужчина, который держал себя робко и еле волочил ноги.
   Был час пополудни; стоял великолепный осенний день, ясный, словно улыбка старика или закат солнца.
   Кюре уже отобедал. Все свои службы он закончил. Сидя в саду на скамье из дерна, он читал, но не молитвенник, а недавно вышедшую брошюру, которую одни приписывали г-ну де Мирабо, другие — г-ну Марату, третьи — еще кому-то.
   Как бы то ни было и кто бы ни был автором брошюры, она принадлежала к числу горячо патриотических писаний.
   Этот почтенный кюре, воспитанный милосердием века и очарованный философией Пор-Рояля, исповедовал какую-то причудливую, до конца еще не определившуюся веру, которая спустя шестьдесят лет будет представлена доктриной аббата Шателя, — это была смесь неверия и религии, представлявшая собой некое революционное верование, предназначенное для честных людей, верование опаснейшее, ибо оно не требовало от людей верить в Бога!
   Однако почтенный кюре глубоко над этим не задумывался, ведь прошло время прелатов, которые согласовывали жизнь духовную и совесть ad usum Ecclesiae note 29.
   Наш кюре, напичканный патриотическими и философскими сочинениями, чтил Бога, но бесконечно больше времени, чем ему позволил бы папа римский, посвящал земным делам Франции. Он, конечно, был одним из тех пастырей, что через четыре года с восторгом присягнут Конституции и помогут Революции выйти из младенческого возраста; из тех честных утопистов, чистых сердец, безупречных предателей, что с головой выдадут якобинцам короля и Бога, если, конечно, Бога можно выдать людям; он был одним из тех священников, от услуг которого с таким презрением отказалась королева, когда увидела эшафот, заслонявший от нее небо.
   Вот почему аббат Боном (отличная фамилия для христианского пастыря) читал эту брошюру, когда его служанка мадемуазель Жаклин крикнула ему в садик, сможет ли он принять растрепанного и бледного мужчину, о ком мы только что упоминали.
   Аббат велел впустить к нему этого человека, но предварительно спрятал брошюру в густой кустик резеды, растущий под скамьей.
   Подобно врачам, священники немного физиогномисты; следует признать, что даже в спокойные времена мы обращаемся к пастырям лишь тогда, когда нам без этого совершенно не обойтись, так что у священников выработалась привычка и способность заранее задавать себе вопрос, какой услуги пришел просить у них человек.
   Аббат Боном, определив по его внешности, что человек этот из простонародья и сильно смущен, снова сел на скамью, повернул к нему свой нос, отягощенный большими очками, и, решив держать пришедшего мужчину на почтительном расстоянии от себя, обратился к нему со следующими словами:
   — Итак, сударь… Что вам от меня угодно?
   Человек остановился; было заметно его притворное или настоящее волнение: в дрожащих руках он мял шляпу.
   — Плохое лицо! — прошептал аббат Боном. — Плохое! И он забеспокоился, услышит ли мадемуазель Жаклин, его горничная, если он ее позовет, и ответит ли на зов.
   Человек прекрасно понял, какое впечатление он производит, и напустил на себя еще более смиренный вид.
   — Господин кюре, — пробормотал он, — я пришел сделать вам одно признание.
   «Вот оно что! — подумал Боном. — Он вор, за ним гонятся… Дело дурное!»
   — Сударь, — возразил он, — священник — не нотариус; он не принимает признаний, а выслушивает исповеди.
   — Именно эту милость я и желаю получить от вас, господин кюре. Не угодно ли вам позволить мне исповедоваться? — спросил растерянный человек.
   «Черт бы побрал этого нахала! — подумал кюре. — Я так приятно отдыхал после обеда, когда он явился…»
   — Но, позвольте, милостивый государь, исповедь — очень серьезное дело, — вслух сказал он, — ее в саду не принимают. Подождите, пока я буду в церкви, в исповедальне, а там посмотрим…
   — В таком случае, господин кюре, позвольте мне спросить, когда вы будете в исповедальне.
   — Завтра, послезавтра…
   Человек в отчаянии затряс головой и воскликнул:
   — О, я не смогу ждать до тех пор!
   — Сожалею, сударь, но на сей счет я придерживаюсь тех правил, что сам себе поставил. Я исповедую утром, с восьми часов до полудня, и никогда позже, только в случае крайней необходимости.
   — Уже слишком поздно, господин кюре, слишком поздно! Мне необходимо отпущение грехов сейчас.
   — Я вас совсем не понимаю, — с тревогой сказал Боном.
   — Однако понять это очень просто: перед смертью мне необходимо получить отпущение грехов.
   — Дорогой мой друг, позвольте вам заметить, что вы отнюдь не выглядите человеком, которому грозит смерть.
   И кюре заерзал на своем сиденье из дерна, все более тревожась тем, какой оборот принимает это дело.
   — Но именно это и случится примерно через час, господин кюре.
   — Почему же?
   — Потому что, получив отпущение грехов за мое преступление…
   — Значит, вы совершили преступление, в котором хотели бы признаться на исповеди?
   — Гнусное преступление, господин кюре!
   — О, неужели? — воскликнул Боном: его волнение по-прежнему возрастало. И кюре стал озираться, чтобы выяснить, какими в случае опасности он располагает возможностями для защиты или бегства.
   Но человек продолжал, не обращая, казалось, внимания на робкие меры предосторожности, принимаемые кюре:
   — Преступление, после которого я больше не могу жить; после него мне необходимо, по крайней мере, получить у священника отпущение грехов, чтобы я смог предстать перед Богом с более спокойной совестью.
   — Но здесь вы вступаете на невозможный путь, — возразил кюре.
   — Почему?
   — Я не могу позволить вам покончить с жизнью.
   — О, не позвольте мне этого! Не дайте мне этого сделать! — вскричал тот с улыбкой, сковавшей священника ужасом.
   — Если я не помешаю вам покончить с собой, то окажусь слабее дьявола, который вселился в вас! Под дьяволом я разумею злой дух, ведь, надеюсь, — улыбнулся он, хотя и был сильно испуган, — вы не думаете, будто я способен верить в дьявола, словно церковнослужитель средних веков, хотя все-таки Писание говорит о Diavolus note 30; все священные книги упоминают дьявола, посему, как бы там ни было, я, веря в дьявола, всего лишь исполнял бы свой долг.
   — Однако вы предпочитаете не верить в него! — ответил мужчина с кротостью, не лишенной иронии.
   — Каждый мыслит по-своему, друг мой.
   — Несомненно, господин кюре, у вас свои мысли, у меня свои, особенно одна, состоящая в том, что я, получив отпущение грехов, брошусь в Сену, которая видна в конце улицы.
   — Но, милостивый государь, я не могу отпустить вам грехи, если вы лелеете подобные замыслы, — ответил кюре, — самоубийство — это смертный грех; само ваше желание убить себя уже греховно: вы не вправе уничтожить то, что сотворил Бог.
   — А вы вполне уверены, что меня сотворил Бог, господин кюре? — спросил грешник с тем насмешливым сомнением, какое он один раз уже проявил.
   Кюре посмотрел на того, кто задал ему этот вопрос; потом, как человек, чей разум делает огромную уступку вере, пояснил:
   — Я обязан в это верить, подобно тому как я верю в дьявола, ибо сказано в Писании, что Бог создал мужчину и женщину… Поэтому я вам и повторяю, что если вы покончите с собой, то умрете в состоянии смертного греха; это дело серьезное, особенно если учесть, что ваша совесть уже отягощена преступлением, как вы говорите.
   — Отягощена, подавлена, раздавлена, господин кюре! Причем до такой степени, что я больше не в силах нести эту ношу, и вы видите перед собой человека, доведенного до отчаяния.
   — Успокойтесь, успокойтесь, — сказал кюре, у которого пробуждающееся милосердие постепенно сменяло страх. — Отчаяние… излечимо.
   — О господин кюре, если вам известно лекарство от него, подскажите мне!
   — Если и нет такого лекарства, то, по крайней мере, существует врач… И этот врач — я.
   — О господин кюре!
   — Когда души страдают, они обращаются ко мне.
   — Поэтому я к вам и пришел.
   — Добро пожаловать, сын мой.
   — Значит, вы согласны принять мою исповедь?
   — Да.
   И достойный кюре Боном встал, чтобы идти в церковь.
   Но стояла такая мягкая, теплая, чудная погода, что было бы грешно покидать этот нежный воздух и прелестную тень. Сад, действительно, источал сладостные ароматы и дышал свежестью; покрытое дерном сиденье кюре приобрело такую расслабляющую и приятную мягкость, которая казалась снисходительностью неодушевленных вещей к потребностям тела.
   Кюре, наполовину уже поднявшийся, снова, вздохнув, опустился на скамью.
   — Я слышал, что Богу угодны откровения, высказанные пред ликом его, — сказал он, — то есть на свежем воздухе, под его небом, под взором его природы, и что тайны человека быстрее доходят до него сквозь облака, чем через каменные стены собора…
   — Я тоже так думаю, — смиренно пробормотал грешник.
   — Ну, что ж, тогда, если это вас не стесняет, — сказал довольный кюре, — поведайте мне здесь, на ушко, вдали от свидетелей, все, что вы рассказали бы мне в исповедальне. Рана ваша болезненна, не будем усугублять ее переходом в церковь.
   — Охотно, — согласился грешник: его явно устраивало предложение кюре. — Должен ли я встать на колени, отец мой?
   Кюре поднял глаза, оглянулся вокруг себя и заметил в нижнем окне свою служанку, с любопытством следившую за этой сценой.
   Кюре Боном обратил на нее внимание кающегося грешника.
   — Вижу, — ответил тот (он представился ей, когда она проводила его в сад), — это мадемуазель Жаклин… Я с ней знаком.
   — Вот как! Ну что ж, увидев вас на коленях, она не поймет, в чем дело, — сказал кюре, — и может прийти сюда, а это будет нас стеснять; тогда как наш разговор она сочтет вполне естественным. Поэтому садитесь сюда, рядом со мной, и начинайте.

XXIX. ИСПОВЕДЬ

   Грешник нахмурил брови, скорчив несколько болезненных гримас, и судорожно дернулся.
   Кюре, успокоившийся не до конца, слегка отстранился.
   — Прежде всего скажите, как вас зовут, сын мой, — спросил он.
   — Оже, господин кюре.
   — Оже, — машинально повторил тот. — И чем вы занимаетесь?
   — Господин кюре, я служу или, вернее, служил у его светлости графа д'Артуа.
   — В каком качестве? — с удивлением осведомился кюре Боном.
   — В качестве… — Оже, казалось, замешкался, но затем договорил, — доверенного лица.
   Как легко догадаться, кюре изумился еще больше.
   — Но это значит, мой друг, что у вас есть знаменитый покровитель и вы смогли, мне кажется, обрести во всемогуществе принца превосходное средство от всех ваших бед, каковы бы они ни были.
   — По-моему, господин кюре, я уже сказал вам, что больше не принадлежу ко двору принца.
   — Значит, он вас выгнал?
   — Нет, господин кюре, я ушел сам.
   — Почему?
   — О, как вам сказать! Потому что тот род службы, которую я был вынужден нести, совершенно мне не подходил… Даже у бедняка есть человеческие чувства.
   — Вы удивляете меня! — с интересом заметил кюре, придвигаясь поближе к кающемуся грешнику. — Какой род службы требовал от вас господин граф д'Артуа, если вы не смогли пойти на это?
   — Господин кюре, вы знаете графа д'Артуа?
   — Знаю как человека очаровательного, остроумного и порядочного.
   — Верно, но распущенных нравов…
   — Однако, — краснея, пробормотал кюре.
   — В общем вы понимаете, что я хочу вам сказать, не правда ли?
   — Я здесь для того, чтобы слушать вас, сын мой.
   И славный кюре напустил на себя строгий вид исповедника, приготовясь выслушать нечто такое, чего, как он начал думать, не скрывают до конца церковный полумрак и тень исповедальни.
   — Итак, я был на службе у господина графа д'Артуа, — продолжал Оже, — чтобы угождать его удовольствиям…
   — О сын мой!
   — Отец мой, я вас предупреждал: я должен признаться вам в вещах одновременно и постыдных и страшных.
   — Почему же вы согласились на подобное ремесло, сын мой?
   — Что поделаешь, жить ведь надо!
   — Поискав получше, вы, наверное, смогли бы найти более достойные средства к существованию, — неуверенно заметил священник.