Теперь она с тревогой ждала Марата, столь ненавидимого человека, более того — столь презираемого ею всей душой; если его визиты задерживались, она осведомлялась у всех о возможном времени его прихода, ибо прекрасно понимала, что если кто-то и заботится о Кристиане с усердием, равным ее страстности, то именно Марат.
   Поэтому она с нетерпением ждала прихода Марата, едва заслышав его шаги или его голос, открывала дверь, спеша навстречу, и, вопреки своему глубокому отвращению к разговору с ним, начинала его расспрашивать, засыпала вопросами, умоляла ускорить дело природы — выздоровление сына.
   Но Марат чувствовал, что ледяное сердце женщины никогда не растопит пламенная любовь матери; он понимал: если бы она могла убить его, но с условием, что каждая капля пролитой крови вернет сыну хотя бы толику здоровья, то сладострастно вонзила бы ему в сердце кинжал.
   И он сам всегда приходил к Кристиану, испытывая большой страх, глубокое беспокойство. Легко догадаться, как Марат страдал в обществе этой женщины; но все-таки он, наверное, страдал гораздо меньше, чем тогда, когда не видел Кристиана. Он был скептиком во всех объективных фактах, даже в науке, не будучи твердо убежденным лишь в том, в чем избранные натуры и не желают быть убеждены.
   Поэтому на вопросы безутешной матери он, подойдя к кровати и приподняв укрывавшее молодого человека одеяло, отвечал, указывая на аппарат, из которого на рану капала вода:
   — Посмотрите, работа совершается медленно, но беспрерывно; излечение этой раны ни в чем не способны ускорить ни врачебное искусство, ни наука: природа шествует ровным и твердым шагом; там, где она действует активно и безоговорочно, как в данном случае, рука врача ни к чему… Кстати, видите, воспаление прошло, плоть пытается возродиться, сломанные кости сомкнулись и сами срастаются на соответствующих неровных поверхностях трещин.
   — Но если Кристиан, как вы говорите и как я на то надеюсь, выздоравливает, тогда почему у него держится температура? — спрашивала встревоженная мать. — Воспаление прошло неделю назад; вместе с ним, по-моему, должен был пройти и жар.
   Марат прослушивал пульс молодого человека, и тот иногда пытался со стоном выдернуть из его ладони свою руку.
   — Не знаю, что вам ответить! — отвечал он, тоже обеспокоенный, наверно, даже больше, чем она. — За этим скрывается необъяснимое явление.
   — Необъяснимое?
   — Я хочу сказать, — продолжал с нерешительным видом Марат, — что мне не дозволено его объяснять…
   — Скажите мне все, сударь: я не хочу страдать от неожиданности — моя душа способна заранее смириться с несчастьем.
   Говоря о своей душе, стойкость которой так хорошо была знакома Марату, графиня всю свою страстную силу отдавала сыну.
   Марат молчал.
   — Прошу вас, сударь, подскажите мне решение! — воскликнула огорченная графиня.
   — Так вот, сударыня, своими мыслями ваш сын подрывает здоровье собственного тела.
   — Неужели это правда? — спросила графиня, взяв руку, которую Кристиан тщетно пытался у нее отнять. — Сын мой, это правда?
   При этих словах яркий румянец выступил на лбу Кристиана; но, понимая, что отвечать необходимо, он повернул голову в ее сторону и сказал:
   — Нет, мама, нет, уверяю вас, доктор ошибается. Марат грустно — мы чуть было не написали «гнусно» — улыбнулся и недоверчиво покачал головой.
   — Уверяю вас, доктор! — повторил Кристиан.
   — Но он, конечно, скажет мне об этом! — воскликнула графиня. — Ведь он любит свою мать!
   — О да! — произнес Кристиан с таким чувством, которое не позволяло подвергнуть сомнению ни искренность, ни силу этой любви.
   — Кстати, какое у него может быть горе? — спросила графиня, повернувшись к Марату.
   Молодой человек молчал. Марат, окинув обоих своим непередаваемым взглядом, пожал плечами; потом он попрощался на свой лад, стремительно поклонившись и решительно нахлобучив на голову шляпу.
   Но графиня остановила его, протянув к нему руку, и, словно под властью магнетической силы, Марат застыл на месте.
   — Сударь, мы отняли у вас ваше жилище, что доставляет вам огромные неудобства… Где вы живете? Как вы живете? — осведомилась она.
   — О! Пусть это вас не волнует, сударыня, — ответил Марат, улыбаясь своей самой язвительной улыбкой. — Где и как я живу, не имеет значения!
   — Вы ошибаетесь, сударь, — возразила графиня. — Для моего спокойствия и, наверное, для спокойствия моего сына нам важно знать, что, обосновавшись у вас, мы не до такой степени нарушили вашу жизнь, чтобы вам стала в тягость ваша доброта.
   — О нет, сударыня! Всем, кто меня хорошо знает, известно, что мне ничто не бывает в тягость.
   — Ах! Если бы можно было перевезти моего сына! — воскликнула графиня. Марат метнул на нее почти гневный взгляд, но это выражение глаз быстро исчезло.
   — Значит, вы недовольны тем, как я лечу молодого человека? — спросил он.
   — Помилуйте, сударь! — поспешил ответить Кристиан. — Мы были бы совсем неблагодарными, если бы подумали подобное! Поистине, даже отец не смог бы более нежно заботиться о собственном сыне.
   Графиня вздрогнула и побледнела, но, нисколько не утратив самообладания, сказала:
   — Сударь, вы лечили Кристиана так умело и так преданно, что мне даже мысль не приходила вверить его в другие руки; но, в конце концов, у меня есть собственный дом, и, если бы я могла перевезти сына к себе, мы вас больше не стесняли бы.
   — Это вполне возможно, сударыня, — ответил Марат, — только вы рискуете при этом жизнью молодого человека.
   — О! В таком случае, да простит меня Бог… — вздохнула графиня.
   — Нужно еще сорок дней, — сказал Марат.
   Графиня, казалось, никак не могла отважиться высказать какое-то предложение; наконец, она решила нарушить молчание и спросила:
   — Могу ли я хотя бы просить вас принять возмещение убытков?
   На этот раз Марат даже не пытался скрыть горечь своей улыбки.
   — После окончания лечения, когда господин Кристиан поправится, — ответил он, — вы заплатите мне столько, сколько платят французским врачам… На то существует определенный тариф.
   И он снова направился к двери.
   — Но все-таки, сударь, расскажите мне, как вы живете, — попросила графиня; она понимала, что преимущество, неоспоримая добродетель самоотречения остается на стороне Марата, и хотела бы развенчать ее.
   — О, очень просто: скитаюсь, — пояснил Марат.
   — Как это скитаетесь?
   — Да, сударыня; но пусть вас это не волнует: сейчас мне очень выгодно не жить дома.
   — Почему же?
   — Потому что у меня много врагов.
   — У вас, сударь? — спросила графиня таким тоном, будто хотела сказать: «Меня это не удивляет!»
   — Этого вы не понимаете, — насмешливо ответил Марат. — Хорошо, я постараюсь объяснить вам это в двух словах. Говорят, будто у меня есть кое-какие заслуги в медицине и химии; говорят, что свои знания я использую для того, чтобы бесплатно лечить бедных людей из народа. Кроме того, я еще немного и писатель: пишу для патриотов политические и экономические статьи, которые пользуются успехом. Одни обвиняют меня в аристократизме, так как я живу при дворе брата короля; другие порочат меня в глазах графа, так как я патриот. Следовательно, меня ненавидят и те и другие. Ко всему прочему природа сделала меня язвительным; она дала мне внешность существа слабого, хотя внешность эта обманчива, ибо я, сударыня, человек здоровый, и если бы вы знали, какие страдания мне пришлось претерпеть в жизни… Он замолчал.
   — Ах, значит, вы много страдали? — спросила графиня с равнодушием, от которого похолодело сердце Марата.
   — Достаточно! Не будем больше говорить об этом, забудем прошлое… Я хотел сказать: те страдания, что мне придется претерпевать в настоящем, никогда не сравнятся с теми, что я вынес в прошлом, поэтому, если вы, как я предполагаю, намерены меня пожалеть, не трудитесь. С того дня как господин Кристиан здесь, я начал жизнь скитальца и изгнанника, и она отныне, вероятно, суждена мне навсегда. Впрочем, таково мое призвание: я не люблю людей, не люблю солнечного света; моя радость — жить без шума, ведь я не смогу вызвать шума, который отвечал бы моим стремлениям, и, поскольку мудрость состоит в том, чтобы соизмерять свои пристрастия с собственными силами, поскольку воздержание — одна из самых разумных добродетелей, известных мне, я отрекусь от людей, отрекусь от дневного света!
   — Как?! — воскликнула графиня. — Неужели вы хотите ослепнуть или выколоть себе глаза?
   — Совам не нужно слепнуть, совы не выкалывают себе глаза, сударыня; они созданы природой для темноты и живут во тьме. Если бы сову видели днем, то на нее набросилась бы сотня горластых птиц, терзая ее со всех сторон; сова — древние называли ее птицей мудрости — это знает и вылетает только ночью. Но пусть, черт возьми, нападут на сову ночью, пусть посмеют проникнуть в ее темную дыру — и тогда убедятся, что она умеет постоять за себя!
   — Какая грустная жизнь, сударь! Значит, вы не любите ничего на свете?
   — Ничего, сударыня.
   — Мне вас жаль, — сказала графиня с презрением, возмутившим Марата.
   — Я не люблю тогда, когда не уважаю, — ответил он так же стремительно, как жалит раненая змея.
   Графиня, тоже гордо подняв голову, воскликнула:
   — Неужели мир настолько жалок, что в нем не найдется или раньше не нашлось ни одного существа, способного внушить вам уважение или любовь?
   — Тем не менее, это так! — грубо отрезал Марат.
   На этот раз графиня не сочла нужным отвечать и, нахмурив брови, молча села у изголовья больного.
   Марат, взволнованный, несмотря на ледяное выражение лица, взял шляпу и ушел, очень сильно хлопнув дверью, что было странно для врача, которому следовало бы опасаться раздражать нервы своего пациента.

XXXVII. КАК ГРАФИНЯ ПОНИМАЛА ЛЮБОВЬ

   Графиня и ее сын, удивленные и несколько ошеломленные этим внезапным уходом, какое-то время молчали.
   — Какой странный человек! — обратилась графиня к Кристиану, когда Марат ушел.
   — Я считаю его добрым, — слабым голосом возразил Кристиан.
   — Добрым? — повторила графиня.
   — Да, наши суждения о людях всегда относительны, но по отношению к нам, вернее ко мне, он вел себя как добрый и превосходный человек; однако…
   — Однако? — переспросила графиня.
   — Однако я очень не хотел бы оставаться здесь, — ответил Кристиан.
   — Я тоже не хотела бы этого… Но разве лишь это заставляет тебя грустить?
   — Я не грущу, матушка.
   — Ты, наверное, скрываешь от меня какую-то неприятность… Что ж, если это так, пора мне об этом сказать.
   — У меня нет неприятностей, матушка.
   Графиня посмотрела на сына, но Кристиан, словно у него не хватало сил долго выдерживать взгляд матери, со вздохом отвел глаза.
   Мать вгляделась в сына внимательнее, чем прежде, и, помолчав, спросила:
   — Ты влюблен?
   — Я? — промолвил молодой человек. — Нет, матушка.
   — Ох! — вздохнула она. — Ведь люди уверяют, что любовь иногда делает их очень несчастными.
   Эти слова «люди уверяют» в устах женщины тридцати трех лет удивили Кристиана, который улыбнулся и снова посмотрел на мать.
   — Тем не менее, — продолжала графиня (ее, казалось, совсем не смущало, что она завела с сыном столь странный разговор), — любовь может быть всего-навсего одним из тех страданий, каких множество в жизни, страданием мимолетным, которое надо уметь вынести, не проявляя малодушия… Ты со мной не согласен, Кристиан?
   — Согласен, матушка, — ответил молодой человек.
   — Ну какое горе может нести с собой любовь? — рассуждала графиня тем же привычным для нее равнодушным, каким-то прозекторским тоном. — Одно-единственное!
   — Какое же, матушка? — полюбопытствовал молодой человек, пытаясь повернуться на другой бок, чтобы лучше видеть лицо женщины, заявившей, что любовь несет с собой только одно горе.
   — По-моему, это горе не быть любимым, когда любишь, — объяснила графиня.
   — Значит, матушка, вы считаете, что это и есть единственное горе? — с грустной улыбкой спросил Кристиан.
   — Я, по крайней мере, другого не могу себе представить.
   — Не будете ли вы столь добры, матушка, объяснить мне вашу мысль? Прошу вас.
   — Прежде всего, вы не должны утомляться, Кристиан, и, если это возможно, лежать спокойно.
   — Я слушаю.
   — Итак, — начала графиня, — будем исходить из принципа…
   — И какого же принципа? — спросил Кристиан.
   — Того, что любят только достойных себя людей.
   — Хорошо, матушка, но кого вы имеете в виду, говоря о людях, достойных нас? — холодно осведомился молодой человек.
   — Я хочу сказать, сын мой, что у нас особое происхождение, особое воспитание, что мы, наконец, живем не так, как все… Вы с этим согласны, Кристиан?
   — Вы правы, матушка… хотя и не совсем. Последние три слова молодой человек произнес очень тихо, так что мать их не расслышала.
   — Следовательно, раз мы такие, — продолжала графиня, — то вправе требовать от людей, любящих нас, чтобы они отвечали этим же условиям… Я не говорю о людях, кого мы любим, — вы понимаете меня? — ибо не допускаю, что можно любить, не признавая за самим собой абсолютного права на любовь.
   Кристиан пошевелился в постели.
   — Разве вы придерживаетесь другого мнения, сын мой? — спросила графиня.
   — Я нахожу, что вы слишком нетерпимы, матушка.
   — Это неизбежно!.. Неужели вы полагаете возможным любить, упрекая себя за это чувство?
   — Но относите ли вы к числу этих невозможностей любить неравенство сословий, матушка? — спросил Кристиан, делая над собой мучительное усилие, чтобы рискнуть задать подобный вопрос.
   — Безусловно! Это первое условие.
   Кристиан с большим беспокойством задвигался в постели.
   — Вы можете возразить, что я следую древним предрассудкам, предрассудкам моей касты; да, разумеется, но в этом нет вины. Каким образом в нашей стране вы выведете породы красивых и сильных лошадей, благородные семейства знаменитых собак, бросающихся на волков и медведей, великолепные виды птиц, поющих до самой смерти? Сделать это возможно, если категорически не допустить, чтобы благородные породы скрещивались с породами низкими.
   — Матушка, вы говорите только о животных и, следовательно, не считаетесь с разумом, которого их лишил Бог, а нам, людям, даровал, но, главное, не учитываете душу, что и в теле плебея может быть благородной, — возразил Кристиан.
   — Я не хотела бы, как вы легко поймете, чтобы мне выпало счастье испытать такое исключение, — надменно ответила графиня. — Послушайте, Кристиан, у меня была великолепная кобыла, вы знаете, та, на которой я проехала за два дня семьдесят льё, и она это выдержала; ведь вы уже слышали от меня эту историю, не правда ли?
   — Да, матушка.
   — Так вот, она жила на воле, резво бегая по горам и долам и откликаясь только на мой зов, но она злоупотребила этой свободой и случилась с беспородным жеребцом. От этого мезальянса родился Жоско, жалкая тщедушная скотина; его давали для прогулок боязливым детям. Теперь, наоборот, вспомните о черном жеребце, которого она родила от боевого коня короля Станислава, об этом благородном коне, породистом в отца и в мать, породистом, как его родители… Что же вы молчите, Кристиан?
   — Я думаю, матушка…
   — О чем?
   — О том, что первые люди, сотворенные Богом, были, наверное, избранной, даже совершенной расой; но разве вы не согласитесь со мной, что с тех пор несколько заблудившихся, затерянных в разных местах мира людей ждут, что их сблизит разумный союз?
   — Я полагаю, вы не называете любовь разумным союзом? — спросила графиня.
   — Почему бы нет, матушка, ибо это нисхождение божественного духа в людей, тогда как животные, что испытывают физическую потребность и чувствуют желание, любви не знают.
   — Осторожнее, сын мой! — возразила графиня. — Если вы называете разумным любовный союз, то вы приписываете ему все свойства природы, даже волю; вы никогда ничего не оставите случаю, неожиданности; вы никогда не скажете, что поддались чувству вопреки своей воле, что почерпнули любовь при встрече, при слиянии двух потоков электричества, как это утверждают во Франции вольнодумцы-энциклопедисты .
   Кристиан молчал.
   — Признаете ли вы мою правоту? — осведомилась графиня.
   — Матушка, принять вашу теорию означало бы, извините меня, устранить все, что в любви существует великого и поэтического. Любить вопреки своей воле, поверьте мне, мама, не означает стать игрушкой случая, это означает покориться необходимости, повиноваться воле Бога!.. Станете ли вы после этого утверждать, матушка, что любовь не является разумным союзом?
   Кристиан считал, что поставил мать в затруднительное положение.
   — Подумать только! — воскликнула графиня. — Вы рассуждаете, как Марат, который избегает солнечного света и людей, потому что смотрит на мир своими желтыми глазами и ничто не кажется ему прекрасным или добрым. Вместо того чтобы искать исключения, сын мой, — это всегда занятие очень рискованное — лучше не отвергайте то хорошее, что жизнь предлагает нам на каждом шагу.
   — Ну, что вы, матушка! — с мрачной улыбкой воскликнул Кристиан.
   И печальный его взгляд задержался на раненой ноге. Графиня поняла этот взгляд сына, но намеренно не обнаружила этого.
   — Горе на сорок дней! — воскликнула она. — Надеюсь, вы не будете сравнивать его с вечным горем? Я вам повторяю это, милое мое дитя, что жизнь предстает перед вами как прекрасный сад, засаженный чудесными деревьями; вас окружают самые сочные плоды, но неужели вы отправитесь искать в кустах дикую, незрелую и невкусную ягоду… О, я твердо уверена, Кристиан, что вы никогда не сделаете это в жизни, только в мыслях!
   — Объяснитесь яснее, матушка, — еле слышно прошептал юноша. — Мне кажется, вы говорите это очень серьезно.
   — Серьезно? Отнюдь нет, — ответила графиня. — Только что я спросила, не влюблены ли вы; вы мне ответили: «Нет». Если бы вы влюбились, вам было бы легко стать счастливым: вы из знатной семьи, Кристиан, у вас нет брата, вас ждет королевское богатство, ваш сеньор, господин граф д'Артуа, сын государя. Полюбите дочь принца, и мы добьемся, что она станет вашей… Полюбите — ведь этим словом обозначаются все виды любви, — полюбите девушку из народа, живите с ней все то время, что продлится ваша любовь, затем оцените счастье, которое она вам подарит, и заплатите за него столько, сколько оно будет стоить.
   Графиня думала, что она по-прежнему живет в Польше, где любой сеньор имеет все права на любую свою вассалку. Кристиан побледнел и со вздохом откинулся на подушку. Испуганная графиня склонилась над ним и спросила:
   — Что с вами, Кристиан?
   — Ничего, — ответил молодой человек, — мне больно!
   — Боже! — вздохнула, вставая, графиня. — Я отдала бы десять лет своей жизни, чтобы видеть, как вы ходите по этой комнате.
   — А я отдал бы двадцать лет своей, чтобы выйти отсюда на улицу, — пробормотал несчастный юноша.
   Разговор на этом прервался; правда, графиня поняла, что сын скрывает от нее какую-то тайну, а Кристиан понял, что эту тайну он не может доверить матери.
   Разве он мог, прослушав столь жестокую теорию любви, изложенную графиней, не похоронить на самом дне сердца свою любовь к Инженю? И разве он, одинокий, предоставленный своей матери, страдая на ложе тревог, будучи неспособен пошевелиться, не в силах ни написать, ни о чем справиться, ни отправить посыльного, мог не страдать от жесточайшей муки?
   Несчастного больного утешало лишь одно: он знал о размеренном однообразии жизни Инженю; эта монотонность продолжалась семнадцать лет, и Кристиан надеялся, что она продолжится и без него, как не прерывалась и при нем. Почему бы будущему не быть точным отражением прошлого?
   К тому же у него оставалась еще одна надежда: Кристиан знал, что старик Ретиф в высшей степени впечатлителен; юноша предполагал, что его ранение хоть немного ослабит раздражение отца на мнимого соблазнителя дочери.
   Наконец, Кристиан просто надеялся, как надеются все те, перед кем Господь не закрыл неисчерпаемой сокровищницы своих благодеяний!

XXXVIII. ИНЖЕНЮ ОДНА ВЫХОДИТ ИЗ ДОМА И ВСТРЕЧАЕТ МУЖЧИНУ И ЖЕНЩИНУ

   Несчастье, случившееся с Кристианом, избавило Инженю от отцовских подозрений. Ретиф прекрасно понимал, что если Кристиан не погиб от выстрела, то будет вынужден очень долго пролежать в постели, поскольку рана его была весьма опасная. Поэтому Инженю освободилась от всякого присмотра и, как в прежние дни, снова полностью взяла в свои руки бразды правления домом.
   Честный писатель, избавившийся от Кристиана и примирившийся со своим врагом Оже, действительно больше не видел в обществе ничего опасного ни для себя, ни для дочери; неизменно — утром то было или вечером — он расхаживал по улицам, водя с собой Инженю, словно чудо, что не стыдно было показать парижанам, которые, устав от дождя, жаждали солнца или же, утомившись от солнца, просили дождя.
   Инженю снова начала по утрам ходить одна за провизией; ее снова видели в квартале, поздравляли с тем, что она сохранила невинность, а ничто так ужасно не раздражает девушек, чем подобные комплименты, особенно если эти девушки в самом деле невинны.
   Инженю, надо это признать, выходила из дома, преследуя две цели: одна, как мы уже сказали, была очевидна — купить провизию, а другая, для нее гораздо более интересная, заключалась в том, чтобы встретить Кристиана.
   Встречи, увы, не произошло, и нам хорошо известно, что Инженю и не могла его встретить, хотя сама она об этом не знала.
   Каждый день Инженю, не уверенная ни в чем, но вновь охваченная надеждой, что придавали ей раздумья, которым она предавалась в ночной тишине, выходила из дома, убеждая себя: «Может быть, это произойдет сегодня» — и каждый день возвращалась домой в более подавленном настроении, чем накануне.
   Правда, у нее оставалось большое сомнение: все, что она слышала о раненом паже графа д'Артуа, так хорошо объясняло отсутствие Кристиана в пользу любви и даже самолюбия девушки, что всякий раз, когда Инженю, разочарованная в надеждах увидеть Кристиана, переступала порог дома, она думала:
   «К сожалению, это о Кристиане говорил господин Сантер, Кристиан, конечно же, ранен, он умирает или, наверное, уже умер! Поэтому он не приходит».
   Инженю, пролив слезы из-за неверности Кристиана, оплакивала его смерть такими горькими слезами, что даже Ретиф, поглощенный поисками сюжета для нового романа, заметил покрасневшие глаза дочери и понял причину этого.
   Случаю было угодно, чтобы в тот же день, неподалеку от Гревской площади выстрелом в руку ранили пажа господина графа Прованского. В какой-то газете напечатали сообщение об этом происшествии; газета попала в руки Ретифа де ла Бретона, и тот, ликуя от радости, поспешил принести ее дочери, чтобы доказать Инженю, что ранили вовсе не пажа графа д'Артуа, а пажа графа Прованского.
   Увы! Инженю пришлось убедиться, что вдали от улицы Бернардинцев молодого человека удерживал вовсе не несчастный случай, а изменившиеся чувства: поскольку газета сообщила о несчастье, случившемся с пажом графа Прованского, то она точно также сообщила бы о ранении пажа графа д'Артуа; кстати, почтенная газета так и сделала; но Ретиф, то ли потому, что знал об этом, то ли потому, что не знал, побоялся принести дочери номер, где писали о ранении Кристиана.
   Теперь девушку охватила ревность, и она, обидевшись, сначала убедила себя, что любит Кристиана меньше, потом (это было правдивее) — что ненавидит его.
   И Инженю всерьез решила забыть Кристиана и, по невинности своей, посмела переглянуться с несколькими молодыми людьми, которые на нее заглядывались.
   Но, к сожалению, это не были нежные глаза Кристиана; у этих юношей не было ни его изящной, легкой походки, ни благородной осанки и его неотразимого очарования.
   Инженю внушала себе, что ненавидит Кристиана все сильнее, но в глубине души продолжала обожать его.
   Итак, вследствие этого признания, которое кроткая девушка была вынуждена сделать самой себе, случилось так, что в один прекрасный день, когда Ретиф должен был обедать в большой компании литераторов и книготорговцев и их предполагаемая беседа непременно оскорбила бы слух семнадцатилетней девушки, Инженю объявила отцу, что предпочла бы остаться дома, и просьбу дочери писатель воспринял с радостью.
   В четыре часа дня — в ту эпоху у всех, особенно у передовых людей, уже появилась привычка обедать поздно — Ретиф де ла Бретон отправился на литературную трапезу, оставив Инженю дома.
   Девушка лишь этого и ждала.
   Искушаемая демоном любви, она решила воспользоваться уходом отца, чтобы отправиться во дворец графа д'Артуа и разузнать там, что случилось с забывшим ее пажом.
   Инженю дождалась четырех часов, но, поскольку стоял ноябрь, на улице было почти темно; Ретиф должен был вернуться не раньше десяти вечера. Из окна она следила за отцом до тех пор, пока он не скрылся за углом; едва он исчез из вида, Инженю набросила на плечи шерстяную накидку и, уверенная в себе, как сама невинность, вышла из дома и по набережным направилась к конюшням графа, которые ее подруги, девицы Ревельон, показали ей однажды, когда они проезжали мимо в фиакре.
   Она шла, прижимаясь к стенам домов.
   Мелкий дождь, тонкие, как волосы феи, струйки которого сеткой затягивали небо, невесомыми жемчужинами усеивал уже блестящую мостовую; Инженю, обутая во вкусе автора «Ножки Жаннетты», нерешительно ступала по влажным камням в своих прелестных туфельках без задника и на высоких каблуках.