Королева была не единственная, на кого подействовал этот способ; госпожа Жюль де Полиньяк тоже забеременела; во время ее родов королева пожаловала ей приданое для новорожденного в восемьдесят тысяч ливров, а король — подарок в сто тысяч франков. К этому должны были прибавить герцогство Майенское, стоившее миллион четыреста тысяч ливров, ибо для королевских щедрот подарок стоимостью в сто восемьдесят тысяч ливров — жалкий пустяк; но честный, строгий господин Неккер воспротивился этому. Правда, спустя некоторое время он задумался… и решил, что господин Тюрго пал из-за подобного отказа, а поскольку господин Неккер крепко держался за свое место, с которого фаворитка угрожала его прогнать, он склонил королеву поднести в дар госпоже Жюль де Полиньяк три миллиона серебром взамен герцогства, стоившего всего миллион четыреста тысяч ливров! Господин Неккер, как видите, оказался опытным придворным, а госпожа де Полиньяк ничего не потеряла от того, что ей пришлось немного подождать!
   Теперь ты, несчастный народ, прекрасно понимаешь: все, что господин Неккер делает для иностранцев, он с еще большим основанием делает и для своих близких. У господина Неккера есть дочь, которую он выдал замуж за немца, ибо, хотя он заработал ее приданое во Франции, дочь свою и это приданое он предназначал не французу; эта дочь носит имя госпожа де Сталь; она молода, умна — одним словом, достойная дочь женевского банкира… она не жалеет сил, совершенно не жалеет, чтобы создавать сторонников своему отцу, а ее отец ни в чем не отказывает сторонникам, которых она ему вербует.
   Я вам рассказал, кто такой Лафайет; сейчас говорю, кто такой Неккер… и я заявляю: не рассчитывайте ни на того ни на другого, ибо это означало бы бросить будущее нации словно перо на ветер, словно доску в море; это означало бы строить счастье страны на легкомыслии, предательстве и алчности.
   Марат замолчал, чтобы перевести дух. Во втором периоде своей речи он говорил более удачно, чем в первом, но вовсе не потому, что банкир-протестант уступал в популярности генералу-аристократу; однако так уж мы, люди, устроены в наших врожденных симпатиях: у нас легче нападать на денежного туза, чем на человека со шпагой; нельзя весь день считать деньги без того, чтобы вечером на ваших руках не осталось хотя бы немного грязи.
   Поэтому аплодисменты, еще сдержанные после периода речи Марата о Лафайете, громко разразились после пассажа о Неккере.
   Каждый слушал эту двухчасовую речь согласно своему характеру, своим чувствам, своей ненависти. Журдан, страстный поклонник оратора, повторял жест человека, который отрубает голову; Лежандр тянул к трибуне свою обнаженную руку; Колло д'Эрбуа, приняв театральную позу, покачивал головой в знак одобрения; Бордье топал ногами; Фурнье Американец, чьи губы задрались в презрительной улыбке, скалил белые, словно у тигра, зубы; Май-яр оставался спокоен и хладнокровен; Кутон, глубоко дыша, благородным движением красивой головы отбрасывал назад длинные волосы.
   Что же касается Дантона, то он не без ужаса смотрел на этого человека, который, будучи безвестным и не имея дворянского имени, дерзко разоблачал самые тайные пружины общества, нападал на идолов дня, кого звали Лафайет и Неккер, и на идола всех времен — монархию.
   И как он на них нападал! Для него были хороши все средства: правда и ложь, злословие и клевета, открытые атаки и нападения сзади.
   Этот человек кусал, как бульдог, брызгал ядом, как змея.
   Однако этот человек прекрасно понимал, для кого говорит! Как умело он одно за другим ронял слова в эту жаждущую правды, измученную, страдающую толпу! И его речь, словно теплая роса, орошала ту ненависть, что, будучи посеянной во всех сердцах, хотела только одного — распустить свои ядовитые цветы, взрастить свои отравленные плоды!
   Наконец, отблески факела, который памфлетист направлял на общество богатых, чья жизнь до сих пор была неизвестна малым мира сего, высвечивали этим последним мрачные дали прошлого и еще более зловещие горизонты будущего!
   Марат понял, что люди расположены его слушать, что после первых двух выпадов ему необходимо выдвинуть решающее обвинение, а после двух спорных побед добиться несомненного триумфа.
   Он сделал знак, что намерен продолжать речь; тишина восстановилась словно по волшебству.
   Марат, протягивая руки к дрожащим от нетерпения слушателям, снова заговорил:
   — А теперь выслушайте, что мне остается сказать вам, всем вам, кто сидит здесь. Если два человека, прибегая к медленной пытке, заставляют вашу мать умирать самой долгой, мучительной, жестокой из всех смертей — смертью от голода, неужели вы простите их? Вы не простите их, не так ли? Тем более, вы не сделаете их своими защитниками, своими хранителями, своими спасителями, своими кумирами? Так знайте, эти два человека, один откупщик, другой аристократ, принадлежат к тем двум породам людей, что убили вашу мать, нашу общую мать — землю! Ту землю, на которой мы родились, ту землю, которая рождает нас, питает своей плотью, а после смерти принимает в свое лоно, но мы, жестокие дети, забываем о ней, когда она взывает к нам: «На помощь, я гибну! Ко мне, я умираю!»
   О, уже давно я внимаю тем скорбным стенаниям, что возвещают нам об истощении Франции. «Так дальше продолжаться не может!» — восклицает Кольбер в тысяча шестьсот восемьдесят первом году; сам он умирает, произнеся эти слова, напоминающие его последний вздох. Спустя пятнадцать лет интенданты, творящие зло, убеждаются в истощении Франции и сожалеют об этом; от них потребовали докладных записок для юного герцога Бургундского, и они наивно сообщают, что в одной области вымерла четверть жителей, в другой — треть, в третьей — половина! Эта статистика смерти, составленная палачами: она обязана быть точной.
   Эта печальная перепись произведена в тысяча шестьсот девяносто восьмом году. Так вот, через девять лет, в тысяча семьсот седьмом году, этот тысяча шестьсот девяносто восьмой год уже вспоминают с сожалением. «Тогда, — говорит почтенный чиновник по имени Буагильбер, — тогда в лампе еще оставалось масло… Сегодня всему пришел конец; горючего больше нет! — прибавляет он. — Теперь развернется тяжба между теми, кто платит, и теми, чья единственная обязанность — заставлять платить других!»
   В самом деле, о несчастный народ, эта тяжба идет! Для тебя это тяжба между жизнью и смертью!
   После Буагильбера послушайте Фенелона: архиепископ Камбрейский успокаивает не больше, чем нормандский чиновник. «Народы уже не живут по-человечески, — говорит он, больше нельзя рассчитывать на их терпение: старая махина рухнет при первом ударе!»
   Восемьдесят лет прошло с того дня, несчастный народ, когда автор «Телемака» произнес эти слова, но старая махина все еще ползет, потому что ты смазываешь своим потом ее рессоры.
   Поэтому смотрите, как радовались во Франции, когда умер Людовик Четырнадцатый! Разве нельзя сказать, что один человек уморил голодом страну? Кто ему наследует? Осанна! Добрый герцог Орлеанский! Этот любит народ, как, по крайней мере, считает сам народ; конечно, любит, но прежде всего он друг Англии и отдает Англии нашу торговлю, нашу честь, даже выдает ей наши государственные секреты; потом и он умирает, оставляя после себя долг, возросший на семьсот пятьдесят миллионов. «Будь я народ, я обязательно взбунтовался бы», — говорил регент.
   Когда же ему сказали, что народ в самом деле взбунтовался, он воскликнул: «И правильно сделал, народ еще слишком добр, что терпел так долго!»
   Приходит Флёри — этот министр был столь же бережлив, сколь регент был расточителен; при Флёри Франция поправит свои финансы: однако в тысяча семьсот тридцать девятом году Луи Орлеанский — сын того, кто говорил, что народ правильно сделал, взбунтовавшись, — швырнул на стол государственного совета кусок хлеба из папоротника: таким хлебом кормился народ. Но правда в том, что спустя двадцать лет Фуллон — тот Фуллон, кто выдаст свою дочь за Бертье и даст за ней два миллиона приданого, — скажет: «Хлеб из папоротника?! Он еще слишком хорош для народа; я заставлю народ есть траву, ведь мои лошади охотно жрут сено!»
   Все ухудшается, и очень быстро! Теперь даже женщины ясно это понимают; теперь любовницы королей тоже приходят в ужас; вот и госпожа де Шатору в тысяча семьсот сорок втором году говорит: «Я предвижу, что нас ждет великое потрясение, если мы не примем мер».
   Вы правы, сударыня, и все удивляются, что это потрясение так долго не наступает, что народ, которого мучают жаждой и морят голодом, чью кровь пьют и чьи кости иссушают, что этот народ, живущий все беднее и беднее, еще может терпеть вас и вам подобных!
   О страшная история голода, которой совершенно пренебрегают историки! Чье бронзовое перо напишет твою зловещую хронику во Франции, которая претерпевала голод, но до сего дня милосердно относилась к его творцам?
   О несчастный народ, задумайся над словами: «Земля родит все меньше и меньше!»
   Почему она, эта удивительная матерь, плодородная шесть тысяч лет, родит все меньше и меньше? Сейчас я тебе объясню.
   Потому что у крестьянина, у кого больше не осталось вещей, которые можно было бы отнять, государственная казна забирает скот и постепенно его уничтожает; если нет скота — нет и удобрений: посевы изо дня в день сокращаются, земля больше неспособна восстанавливать свои силы, Церера, мать мира, уже не родит; Исида с восемью сосцами уже не дает молока: кормилица умирает от голода, она постится, истощается и, подобно тому как гибнет скот, сама скоро погибнет.
   А теперь, несчастный народ, выслушай то, что я должен тебе сказать, то, что я могу тебе доказать! Поскольку дворян и откупщиков, то есть людей, свободных от уплаты налогов и эти налоги собирающих, с каждым днем все больше, подати, которые выплачиваешь ты, с каждым днем будут давить на тебя все тяжелее; далее, слушай внимательно и правильно пойми: по мере того как продовольствия становится меньше, по мере того как хлеб из-за дороговизны ускользает из твоих исхудавших пальцев, он превращается в предмет все более доходной спекуляции; выгоды от нее очевидны, столь очевидны, что король Людовик Пятнадцатый хочет иметь в них свою долю и торгует мукой. Странно, не правда ли, видеть короля, спекулирующего жизнью своих подданных, короля, наживающегося на голоде, короля, заставляющего платить смерти ту дань, какую до сих пор смерть заставляла платить всех, даже королей! И вот мы в конце концов — ведь закон прогресса неопровержим — постигли рассудком все это: ты умираешь с голоду, о несчастный народ! Это правда, но ты, по крайней мере, теперь знаешь, почему ты умираешь: неурожай уже не следствие засухи или дождей, изменений в атмосфере, катаклизмов природы; неурожай — естественное, узаконенное, признанное Парламентом явление; мы голодаем из-за Людовика, но под его подписью стоит имя Фелиппо.
   Мы голодали при Людовике Четырнадцатом, голодали при Людовике Пятнадцатом, мы голодаем и при Людовике Шестнадцатом; сменились четыре поколения, но ни одно из них не насытилось; это произошло потому, что во Франции голод получил право гражданства; у голода есть отец и мать: его отец — налог, его мать — спекуляция; тем не менее этот чудовищный союз дает плоды, у него есть дети, он порождает особую породу людей, породу жестокую, алчную, ненасытную, породу поставщиков, банкиров, сборщиков налогов, финансистов, откупщиков, интендантов и министров; тебе, несчастный народ, знакома эта порода: твой король облагородил ее, прославил ее, усадил ее в свои кареты в тот день, когда она приехала в Версаль подписывать с ним пакт о голоде!
   Но, несчастный народ, ты не имеешь хлеба, зато имеешь философов и экономистов, всяких тюрго и неккеров, у тебя есть поэты, которые переводят «Георгики», сочиняют «Времена года» и воспевают «Месяцы»; все говорят о земледелии, пишут о земледелии, проводят земледельческие опыты. Ну а тем временем ты, несчастный народ, поскольку казна пожрала твоих быков, твоих лошадей, твоих ослов, впрягаешься в плуг вместе с женами и детьми! К счастью, закон запрещает, чтобы у тебя отнимали лемех; но будь уверен, и это придет! Это придет, и тогда тем же орудием, каким ты полтора века вскрываешь себе грудь, ты будешь пахать землю! Умирая, ты будешь скрести землю своими ногтями!
   О несчастный народ!
   Так вот, когда этот день настанет, — а настанет он скоро! — когда жена попросит последний кусок хлеба у мужа и тот угрюмо взглянет на нее, не говоря ни слова; когда у матери останутся только слезы, которые она сможет дать своему кричащему ребенку, чьи внутренности будет терзать голод; когда от истощения у кормящей матери пропадет молоко; когда изголодавшийся младенец сможет высосать из ее сосков лишь немного крови; когда лавки твоих булочников, открытые или закрытые, станут пусты; когда в отчаянии своем ты будешь вынужден, чтобы питаться, использовать самые омерзительные продукты, употреблять в пищу мясо самых гнусных животных — да еще будешь радоваться, если брат твой не вырвет кусок его у тебя из рук, чтобы насытиться самому! — тогда, несчастный народ, ты, быть может, однажды раз и навсегда раскроешь глаза на лафайетов и неккеров и придешь ко мне, да, ко мне, своему истинному, единственному другу, ибо только я предупреждаю тебя о тех бедствиях, что тебе уготавливают, о тех ужасах, что тебя ожидают!…
   На этот раз Марат в самом деле закончил речь; но если бы он даже не закончил, продолжать говорить ему все равно было бы невозможно, поскольку возрастающий восторг слушателей нуждался в том, чтобы вырваться наружу.
   Марат не сошел с трибуны — его унесли на руках.
   Но в ту минуту, когда все руки тянулись к нему, а все те руки, что не могли его коснуться, аплодировали в честь оратора, когда все голоса издавали какие-то бессвязные звуки, которые иногда делают радость столь же страшной, сколь и ярость, послышались сильные удары в дверь, выходящую на улицу.
   — Тихо! — крикнул хозяин заведения, и все смолкли.
   В этой тишине было слышно, как по булыжной мостовой стучат приклады ружей дозора стражников. Потом в дверь забарабанили еще громче.
   — Откройте! — послышался голос. — Это я… Дюбуа, командир стражи, хочу знать, что здесь происходит… Именем короля, откройте!
   В эту секунду все огни, словно задутые чьим-то дыханием, погасли и все погрузилось в непроглядную тьму.
   Дантон, на мгновение растерявшийся и не знавший что делать, почувствовал, как чья-то сильная рука схватила его за запястье.
   Это была рука Марата.
   — Иди сюда! — сказал он. — Они не должны взять тут нас с тобой, ибо мы нужны будущему.
   — Легко сказать «иди», — возразил Дантон. — Я ничего не вижу.
   — Зато я вижу, — ответил Марат. — Я так долго жил во мраке, что тьма стала моим светом.
   И он потащил за собой Дантона с такой быстротой и такой уверенностью, словно они оба шли ясным днем навстречу солнцу.
   Дантон переступил порог низкой двери, споткнулся о первую ступеньку винтовой лестницы; не успев дойти до ее середины, он услышал, как заскрипели петли и под ударами прикладов ночного патруля рассыпались створки главной наружной двери.
   Потом эти первые шумы потонули в жутком грохоте. Было ясно, что в клуб ворвался дозор стражников.
   В эту же секунду Марат открыл дверь, выходящую на улицу Добрых Ребят.
   Улица была пустынна и спокойна.
   Когда Дантон вышел, Марат закрыл за собой дверь и сунул ключ в карман.
   — Ну вот, вы видели два клуба, — сказал он, — Социальный клуб и Клуб прав человека. В одном дискутируют о торговле черными рабами, в другом — рабами белыми. Какой из них, по вашему мнению, занимается истинными интересами нации? Скажите.
   — Господин Марат, — ответил Дантон, — я, вы со мной согласитесь, понял вас с первого слова, с первого взгляда; хотя я полагаю, что, после того как мы поняли друг друга, нам необходимо поближе познакомиться.
   — О да, конечно! — воскликнул Марат. — Но я-то вас знаю, а вот вам обо мне ничего не известно… Согласен, хорошо! Приходите завтра утром позавтракать со мной.
   — Куда?
   — В конюшни д'Артуа… Там вы спросите доктора Марата… Но предупреждаю, что завтракать мы будем не так, как у вас обедали.
   — Пустяки! Я приду ради вас, а не ради завтрака.
   — О! Если вы придете ради меня, то я спокоен, — сказал Марат. — Поскольку вас хорошо примут, вы останетесь довольны.
   — Значит, до завтра! — воскликнул Дантон, намереваясь уйти.
   Потом, вплотную приблизившись к Марату и не выпуская его руку, он тихо сказал:
   — Вы, наверное, много страдали! Марат с горечью рассмеялся.
   — Вы думаете? — спросил он.
   — Уверен.
   — Скажите на милость, — промолвил Марат. — Вы больший философ, чем я полагал.
   — Полноте! Так значит, я не ошибся?
   — Именно о своих страданиях я и намерен рассказать вам завтра, — ответил Марат. — Приходите.
   И тогда как Марат, пройдя по Фонтанному двору, вышел на площадь Пале-Рояля, Дантон удалился в направлении Нового моста по улице Пеликан.
   В ту ночь Дантон спал плохо: словно рыбак из баллады Шиллера, он нырнул в пропасть и увидел там неведомых чудовищ!

IX. КОНЮШНИ ЕГО СВЕТЛОСТИ ГРАФА Д'АРТУА

   Мы не станем скупиться на подробности, рассказывая об одном из наших героев, как мы не скупились на них, рассказывая о другом; мы уже говорили, где и как жил Дантон, теперь скажем, где и как жил Марат.
   При выходе с улиц Нёв-де-Берри и Рульского предместья, на месте бывшего королевского питомника плодовых деревьев, возвышались конюшни графа д'Артуа. Мы надеемся, что наши читатели позволят предложить их вниманию описание этого огромного здания, что очень поможет пониманию рассказываемой нами истории.
   Принцу в то время исполнился тридцать один год, и он, полный сил и энергии молодости, страстно любящий роскошь и все, что связано с ней, но особенно любящий все то, что могло скрывать эту роскошь от глаз парижан (те весьма плохо относились к нему из-за двуличного поведения его брата, господина графа Прованского, не упускавшего ни одного случая, чтобы приписать только себе популярность всей фамилии), поручил своему архитектору Белланже разработать для него план, благодаря которому можно было одновременно тратить и зарабатывать деньги, то есть подыскивать какие-нибудь развалины и спекулировать недвижимостью.
   Архитектор, получив указание графа, сразу же занялся поисками великолепного, но пустого места; великолепного потому, что, по мнению Белланже, фантазии принца должны были бросаться в глаза, чтобы не уронить его чести, а для него самого, воплощавшего эти фантазии в жизнь, пустого потому, что д'Артуа, располагая не слишком большими собственными средствами, уже дважды обращался к Людовику XVI — королю, отнюдь не щедрому, — чтобы тот заплатил его долги, и вынужден был, дабы позволить себе кое-какие прихоти, платить за них как можно дешевле.
   Это было время, когда Париж, пытаясь встать с прокрустова ложа, куда его уложил Карл V, — ложе это тщетно старались расширить Генрих II и Карл IX, — наконец-то вырвался за пределы старых стен, возведенных его прежними королями. Париж сильно разросся при Генрихе IV и Людовике XIV, но он как бы украдкой и без злого умысла, сам того не ведая, — по крайней мере, город в этом оправдывал себя, — вторгся в Рульское предместье и предместье Монмартр.
   Итак, великан вытянул руки, обхватив пространство более чем в полульё, и у авторов той эпохи можно прочитать об угрюмом недовольстве тех истинных парижан, чьи привычки нарушал каприз короля, принцев, министров или финансистов.
   Даже в царствование Людовика XV, когда нравы были очень переменчивыми и весьма вольными, самые легкомысленные люди громко роптали на то, что город как бы тайно переселяется с юга на запад и на север; напрасно скромные служители того деспотичного и раздражительного властелина, кого именуют обществом и кому покоряется самый строптивый, выстроили для парижан, дабы они простили им прочие сооружения, римский амфитеатр, назвав его Колизей; напрасно они разорялись, роскошно украшая это здание мрамором, бронзой и золотом; напрасно обещали они празднества на воде, достойные Цезаря, террасные сады, способные затмить висячие сады Семирамиды, концерты, которых никогда не устраивал даже Нерон, этот страшный артист; лотереи, в которых каждый купленный билет будет приносить выигрыш; залитые светом салоны, зеленые беседки, непроницаемые даже для лунных лучей, — ничто не могло взволновать рутинера-парижанина, преданного своим старым садам, своим старым площадям, своим старым улицам, старым видам своей небольшой реки, на набережных которой танцуют, поют и дерутся зазывалы, темные личности, паяцы и дешевые проститутки, толстые и красные оттого, что они часто наведываются в кабаки.
   Колизей! Все-таки красивое слово нашли, чтобы понравиться — такова была цель! — зевакам Лютеции; Колизей площадью в шестнадцать арпанов, с его фонтанами и оркестрами! Антрепренеры, мечтавшие об этом прекрасном проекте, обещали вложить в него семьсот тысяч ливров; они обещали открыть Колизей ко дню бракосочетания Людовика XVI с той несчастной принцессой, которую начали ненавидеть, когда она стала королевой, хотя обожали ее, когда она была дофиной; они обещали… Впрочем, чего только они не обещали?! Однако к свадьбе короля здание построено не было, как будто все, что обещали от имени Людовика XVI, неизбежно должно было потерпеть неудачу, и смета в семьсот тысяч ливров — пророческое предвестие государственного дефицита — прямо привела по той проторенной дороге, по которой сметы неслись вскачь, к затратам в два миллиона шестьсот шестьдесят ливров и в пятнадцать тысяч пятьсот франков, что составило «легкий» дефицит в миллион девятьсот шестьдесят тысяч ливров и пятнадцать тысяч пятьсот франков; но Колизей, несмотря на дополнительное увеличение расходов, так и не был завершен.
   Тем не менее он был открыт в расчете на случай, как и все, что открывается во Франции, — открыт с разрешения ратуши на месте улицы Матиньона; но на следующий день, то есть 23 мая 1771 года, тогдашние представители городских властей заявили строительным подрядчикам: «Колизей — это катафалк; распространяемые в обществе слухи о непреклонной воле министерства принудить Париж повернуться лицом к этому месту только еще больше настроили парижан против сей затеи».
   Как мы видим, не стоило труда тратить около трех миллионов, чтобы прийти к такому итогу.
   Плохо принятый публикой, Колизей прогорел, и в 1784 году архитектор господина графа д'Артуа купил эту землю, снес здание и, присоединив этот участок к землям королевского питомника, одну часть его предназначил для строительства нового квартала, а другую часть отвел под закладку графских конюшен, которые и заставили нас несколько отвлечься, как видим, от нашего рассказа, но мы возвращаемся к нему, сделав это отступление.
   Этот новый квартал, вызванный к жизни стремлениями господина графа д'Артуа к роскоши, неизбежно должен был испытать на себе влияние принца; он был англоманом, поэтому дома надлежало строить в английском стиле, то есть без всяких украшений, хорошо проветриваемые, удобно распланированные — строить так, чтобы их можно было взять в наем или купить дешевле, чем в других местах столицы.
   Отсюда следует, что если государственные интересы оставались аристократическими, то спекуляция соглашалась стать простонародной. Вот почему, как мы уже говорили в начале главы, господин граф д'Артуа трудился над тем, чтобы угодить народу, отнимая у него деньги, и привить ему понятие о роскоши, заодно увеличивая собственные доходы.
   Конюшни, поддерживаемые этим экономическим принципом, были возведены быстро; они представляли собой строение со многими флигелями и просторными дворами; в первом, проходном дворе, по обе стороны располагались конюшни — здания с низкими сводами, снаружи украшенные колоннами без базисов, служившими контрфорсами сводов.
   Наверно, в ту эпоху, когда критике начали подвергаться все, даже особы королевской крови — персоны священные, огражденные до сих пор от критики, по крайней мере публичной, — наверно, повторяем, в ту эпоху суровые экономисты ставили в упрек графу размер и великолепие строений, предназначенных для его лошадей; всегда находятся ревностные статистики, которые не довольствуются сравнением животных с людьми, лошадей с работниками, но из человеколюбия завидуют лошадиным подстилкам и кормушкам!
   Но, к счастью, господин граф д'Артуа предвидел критические возражения, повелев выстроить свои дома в английском стиле, то есть сооружать такие филантропические жилища, где человеческие создания смогли бы жить и дышать, не платя слишком дорого, в конечном счете, за дыхание — эту первую жизненную потребность — и надеясь, что их будут беречь в работе больше, нежели графских лошадей, этих четвероногих, которым, по нашему мнению, излишне завидовали господа экономисты, ибо граф д'Артуа, хотя и устроил своим лошадям роскошную жизнь, не щадил их.
   Итак, в те времена, когда происходили события, о которых мы рассказываем, Рульское предместье было застроено на английский манер; еще и поныне, по прошествии шестидесяти лет, оно в основном сохранило свои размеры и правильную планировку.
   Конюшни были построены; лошадям, конюхам и жившим в этом округе парижанам жаловаться не приходилось. Только Колизей мог бы посетовать на свою судьбу, но гробницы безмолвствуют.
   Мы уже отмечали, что здание было грандиозным и удобным: в нем могло разместиться три сотни лошадей; в нем проживало добрых четыре сотни человек, и г-н Белланже вовсе не лишил этих людей — вероятно, на основании того счастья, которое они вкушали, связав свою судьбу с самым утонченным вельможей той эпохи, — г-н Белланже, вопреки английской моде, вовсе не лишил этих людей скульптур и орнаментов. Среди этих украшений были более или менее примечательные: начиная с двух увенчанных трофеями будок у главного входа и кончая фронтонами над всеми проходами, на всех наружных сводах и внутри вестибюлей.