Ретиф слушал рассуждения дочери, скрестив на груди руки; когда Инженю замолчала, он застыл в задумчивости.
   — Вот как! — наконец воскликнул он, совершенно подавленный. — Однако ж, разум, если он слишком силен, становится безумием! Не думаешь ли ты, случаем, что господин Кристиан будет долго довольствоваться подобными парадоксами?
   — Он мне обещал, отец, он даже сделал больше — поклялся в этом!
   — Обещания и клятвы в любви хороши лишь в ту минуту, когда их дают, — возразил Ретиф, — но исполнять их трудно. Если трудно — значит, мучительно, если мучительно — значит, долго продолжаться не может.
   — Он обещал, поклялся, — упрямо покачивая головой, повторяла Инженю. — Кристиан выполнит свое обещание, сдержит клятву.
   — Увы, бедное мое дитя, ты строишь свои планы, не учитывая опыта! — настаивал Ретиф. — Придет день, когда твой возлюбленный станет более требовательным, а ты — более уступчивой.
   — Нет, отец.
   — Значит, ты не любишь его.
   — О! — воскликнула Инженю. — Я не люблю его?! Ретиф, удивленный той страстностью, какую Инженю вложила в эти слова, пристально посмотрел на это прекрасное воплощение девственной чистоты.
   — Учти, дитя мое, что ему, если, как ты предполагаешь, он будет тебе верен, придется ждать смерти твоего мужа. Оже тридцать лет, он может прожить еще пятьдесят; каждому из вас будет по семьдесят, Кристиану даже семьдесят четыре: это возраст мудрости.
   — Представится возможность, отец, расторгнуть мой брак.
   — Ты действительно так считаешь?
   — Я в этом уверена.
   — И что дальше?
   — Господин Кристиан женится на мне.
   — Он и это тебе обещал?
   — Да, отец.
   — О, вы оба великолепны! — вскричал старик, наблюдая эту необычную уверенность. — Как сильна нынешняя молодежь! Ну, а мы, мы стареем… Дерзай, дочь моя! Дерзай! Поступай как хочешь! И он нежно обнял Инженю.
   — Несмотря ни на что, старайся все-таки приблизить эту возможность, — прибавил он взволнованным, но радостным голосом. — Поверь мне, так надежнее всего.
   — Я приближаю, — подтвердила Инженю.
   — Каким образом? Это тайна?
   — Нет, отец мой. Я молюсь!
   Философ Ретиф скептически покачал головой.
   — Да, молюсь! — сказала Инженю. — Бог никогда мне ни в чем не отказывал.
   — Тебе повезло! И чем ты это объясняешь?
   — Тем, что мой единственный возлюбленный на этом свете — это ангел-хранитель, которого Бог послал мне, чтобы тот передавал ему мои молитвы.

LVI. ГЛАВА, В КОТОРОЙ НАДВИГАЕТСЯ ГРОЗА

   В одной из предыдущих глав мы видели, каким образом Оже повел дела Ревельона и какие меры предосторожности принял, чтобы в случае необходимости располагать определенным количеством наличных денег в золоте. Снова вернемся к этим делам.
   Мы также сказали, что фабриканта обоев назначили выборщиком. Это новое звание, прибавим, создало ему много врагов.
   Уже несколько недель Париж менялся буквально на глазах: люди оправлялись от ужасной зимы 1788 года, в разгар которой, как огромная печь, запылали выборы; голодный, замерзший и казавшийся почти умирающим, Париж, однако, стал изрыгать пламя, рокотать и клокотать, словно вулкан. Уставшие от пережитых ими бурных дней, люди добропорядочные и здравомыслящие отдыхали; но именно потому, что они предались отдыху, те люди, кому были выгодны беспорядки, начали свои подрывные действия.
   Нужны века, чтобы довести народ до точки кипения; но, дойдя до этого состояния, он беспрерывно продолжает кипеть, пока льющимися через край волнами кипятка не затушит революционный очаг, который сам же и подогревает.
   Избрание Ревельона, выборщика, умереннейшего из умеренных, ожесточило партию его противников; со всех сторон сыпались проклятия на голову несчастного коммерсанта, этого предателя, имевшего наглость заявить, что пятнадцать су с лихвой вознаграждают рабочего за день труда.
   С этого времени и возник, как мы это понимаем, рабочий вопрос, снова вставший в 1848 году; буржуа, торговцы, все самые разные люди, кто дает работу пролетарию, утверждали, будто этот строптивый пролетарий, преисполненный дурных намерений, не желает жить на пятнадцать су, на что тот бесхитростно отвечал: «Это не потому, что я не хочу, а потому, что не могу».
   Постепенно пролетарии подсчитали свои ряды и поняли, что их очень много; убедившись в численном превосходстве, они перешли от смирения к угрозам.
   Поскольку первопричиной всего этого было, в конечном счете, поведение Ревельона, то именно ему несли опасность раскаты грозы, звучавшие все громче.
   В то время, о котором мы рассказываем, считалось обязанностью, почти необходимостью не скрывать своих взглядов, любым способом выставлять их напоказ.
   Мы вовсе не утверждаем, что страсть выражать свои мнения когда-нибудь приводила во Франции к счастливым результатам; однако общепризнано и даже доказано, что французский характер — самый искренний, самый открытый и самый экспансивный в сравнении с характерами других народов, а значит, следует считаться с его проявлениями, коль скоро они имеют место.
   Взять, к примеру, людей предместья… Здесь мы должны сделать отступление, ибо в качестве романиста обязаны протестовать во имя правдивости истории. История говорит о «людях предместья», и вслед за ней мы тоже будем так их называть, но прибавим, что это не были только люди из предместий. Многие из них (надо сказать об этом для большей правдивости) собрались со всех уголков Парижа, чтобы единодушно выразить свое недовольство тем, что Ревельон установил столь скромную плату за рабочий день; в их глазах Ревельона делало гораздо более виновным еще и то, что он сам, начав рабочим, жил и обогащался за счет труда рабочих.
   В ту эпоху существовало наказание, к которому прибегали очень часто, хотя до Ревельона большого вреда преступникам оно не приносило, — это было заочное сожжение.
   Те, кто этим занимались, составляли, похоже, особую категорию в обществе; они уже сожгли — либо по отдельности, либо вместе — чучела г-на де Калона, г-на де Бриена, г-на де Мопу, г-на де Ламуаньона и даже нашего знакомца Дюбуа, командира городской стражи. Поэтому они, когда представилась возможность, занялись тем, что решили забавы ради заочно сжечь и Ревельона — аристократа, бездушного человека, дурного гражданина. Наивный коммерсант сильно удивился бы, если бы до него дошли все те «звания», какими его вполголоса награждали!
   Впрочем, сжечь г-на Ревельона самым что ни на есть забавным способом было нетрудно и сделать это можно было даже очень просто.
   Ревельон не был министром, он не имел гвардейцев, швейцарцев, его не ограждали решетки, за которыми рядами стояли целые полки.
   Он жил в доме при своей фабрике, стоявшем в глубине всегда открытого двора и охранявшемся всего одним псом, и защищали его только оконные стекла.
   Все жаждали взглянуть, что предпримет этот людоед Ревельон, когда будут сжигать его чучело.
   Конечно, командир городской стражи, который столь горячо вмешался в дело господ де Ламуаньона и де Бриена, в дело г-на Ревельона вмешиваться не станет.
   Да и кто такой этот г-н Ревельон? Узнают ли при дворе, что произошло у г-на Ревельона?
   Итак, 27 апреля, в девять часов утра, через заставы Парижа начали просачиваться те разъяренные отбросы общества, которые, словно шлюз, извергает каждая сточная канава столицы, превращая их в жизненно необходимый материал, когда наступает день революционных расправ.
   К этой толпе присоединились все голодавшие зимой, показывая свои бледные щеки, а за почти белыми губами обнажая двойной ряд угрожающе оскалившихся зубов.
   На первый взгляд казалось, что эта масса людей не имеет четкого плана, но, поскольку ей никто не препятствовал, она медленно и нерешительно продвигалась вперед; группы этих несчастных останавливались, и, как это бывает почти всегда, какой-нибудь оратор брал слово, чтобы разрешить следующие вопросы: свободны они или нет и живут ли они теперь при республике, коль скоро у них есть выборщики?
   Насчет второго вопроса еще оставались сомнения, но первый вопрос, вопрос о свободе, был решен положительно.
   И естественно, исходя из этой свободы, они сделали вывод о праве сжечь чучело Ревельона, так как он имел дерзость преступно оскорбить народ.
   Сделали огромное чучело Ревельона: оно было на четыре-пять футов выше чучел господ де Ламуаньона и де Бриена, что, разумеется, представляло собой большую честь для простого торговца обоями. Чучело украсили широкой черной лентой, которую, как поговаривали, двор пожаловал Ревельону; потом на груди чучела написали приговор, изложив в нем состав преступления; после этого люди могли видеть, как из глубины предместья Сент-Антуан к Бастилии, с которой соседствовал дом фабриканта, двинулась смешная, но грозная процессия.
   Подойдя к дому Ревельона, толпа остановилась; из мостовой выломали несколько камней; в землю воткнули шест, на котором болталось чучело; поджигатели любезно попросили жителей квартала предоставить им горючий материал — солому и вязанки дров; те услужливо поднесли их из страха, а также из зависти, какую богатые соседи всегда вызывают у соседей бедных; потом к костру поднесли факел — пламя лизнуло вязанку соломы, и толпа зарычала словно лев, который, прежде чем добыть себе на завтрак быка или лошадь, пробует свои силы на зайцах или газелях.
   Но, как известно, одна мысль, естественно, влечет за собой другую; вслед за мыслью спалить чучело Ревельона толпе пришла гораздо более остроумная и гораздо более нравственная мысль, если учесть совершенное Ревельоном преступление, — заживо сжечь самого обойного фабриканта.
   Впрочем, ум народов почти всегда останавливается на этой мстительной каре, если и не потому, что она самая справедливая, то, по крайней мере, потому, что она самая убедительная, и мысль об этом сразу возникла у толпы. «Рабочий может прожить на пятнадцать су в день!» — заявлял Ревельон. «Ну что ж, — отвечала толпа, — надо втолковать Ревельону, каково жить на пятнадцать су в день».
   Вот тогда-то и выплыли на свет Божий странные личности, которые показываются лишь в такие дни; вот тогда-то зрители, расположившиеся на вторых этажах домов предместья, заметили вдали омерзительных нищих с толстыми палками, служившими им опорой в ожидании той минуты, когда они смогут послужить им дубинами.
   Кроме того, люди видели (об этом говорили еле слышно), как некие личности украдкой раздавали в этих группах деньги; это наблюдали накануне вечером, сегодня утром, это было заметно даже сейчас.
   Наконец, в адрес Ревельона отправили много анонимных писем, но — странное дело! — ни одно из них до него не дошло.
   В момент нападения толпы фабрикант вместе с дочерьми был в саду; весна робко пыталась улыбаться одной из первых своих улыбок, что придают природе такой радостный вид; снега, покрывавшие и оплодотворявшие землю в суровую зиму 1788 года, поспешно таяли под легким дуновением зефира, как говорил Гораций, а после него повторяло великое множество поэтов, превративших прелестный и живописный образ в пошлую и заурядную банальность.
   Почки, еще покрытые весенним пушком, начали бурно проклевываться на покрасневших ветвях, которые, как чувствовалось, уже наливались соком.
   Левкои, словно спеша похвастать своей расцветкой и источать благоухание, кивали большими головками, покачивая золотистыми султанами над примулами и фиалками.
   Еще голые стены, проглядывающие сквозь ветви деревьев, казались белее и чище, словно их протерло раннее солнце, которое вбирало идущий от них пар.
   Короче, во всем, что предлагало глазам людей это благословенное время года, в цветах, растениях и даже камнях, ощущалось нечто, обещавшее природе и долгую жизнь, и долгое благоденствие.
   В ту минуту Ревельону, полностью поглощенному своими трудами и своими идиллическими мыслями, почудилось, будто он слышит отдаленный шум.
   Он прислушался; его дочери тоже обратились в слух.
   Впрочем, люди уже начали привыкать к уличным беспорядкам: после выборов по всем большим магистралям Парижа, к которым относились набережные, бульвары, улица Сен-Жак и предместье Сент-Антуан, часто проходили взад и вперед, то распевая песни, то выкрикивая угрозы, патриоты, довольные или недовольные результатами сделанного ими выбора.
   Ревельон на миг подумал, что это один из тех ураганов, какие обрушивались на город в предыдущие дни; что громкий, бурный ураган выбрал дорогу через предместье, но, двигаясь подобно грозовым тучам, он пронесется, не разрушив ничего, кроме стекол и фонарей.
   Ревельон ошибся: ураган не затихал, шум его усиливался, в нем звучали приглушенные угрозы и он подбирался к самому дому несчастного выборщика; так, хотя еще ничего не видя, рассудил он по отголоскам долетавших до него криков толпы.
   Он покинул сад, прибежал на двор и увидел, что ворота уже закрыли: слуги опередили приказ, который собирался отдать Ревельон.
   Однако раздалось несколько пугающих размеренных ударов в массивные ворота; пока слышались только эти звуки.
   Толпа и в самом деле молчала: наступила та минута тягостной и угрожающей тишины, что предшествует великим катаклизмам в природе, когда птицы умолкают под сенью листвы, хищные звери забиваются в свои норы, а человек, этот вечный Эдип, обращает свои вопросы к земле или небесам.
   Услышав удары в ворота, встревоженный Ревельон подошел поближе и приоткрыл проделанное в толстой дубовой створке окошечко, забранное прочной частой решеткой.
   Испитое, желтое, землистое лицо, заросшее рыжими волосами, два глаза или, вернее, две дыры, на дне которых словно пылали раскаленные угли, — вот такую не слишком внушающую доверие физиономию, прилипшую снаружи к зарешеченному окошечку, и увидел Ревельон в дюйме от собственного носа.
   Он отступил назад и спросил:
   — Что вам от меня угодно?
   — Мы хотим говорить с Ревельоном, — ответила уродливая рожа.
   — Я перед вами, — сказал Ревельон, несколько успокоенный тем, что он стоит за дубовыми воротами и железной решеткой.
   — Ага! Значит, вы и есть Ревельон?
   — Да!
   — Отлично! Тогда откройте нам.
   — Зачем?
   — Мы хотим вам кое-что сказать.
   — Кто «мы»?
   — Смотри! — ответила физиономия.
   И человек, немного отойдя влево, открыл глазам выборщика внушительную картину толпы, собравшейся перед воротами.
   Несчастному Ревельону хватило одного взгляда, одной секунды пристального внимания, чтобы все понять.
   Гнусные, сбившиеся в кучу рожи, рваные одежды, палки с шипами, ржавые ружья, покачивающиеся в воздухе пики — и все это на пестром фоне злобных взглядов, подобных тем, какими выводок гадюк на Римской равнине смотрит на неосторожного путника, который, невнимательно глядя себе под ноги, наступает на заброшенную лисью нору.
   Завидев эту толпу, Ревельон задрожал от страха, побледнел и попятился назад.
   — Открывай! Открывай! Открывай! — кричал человек, похожий на вожака этой шайки, и бил в ворота подкованным железом башмаком.
   — Чего, в конце концов, вы от меня хотите? — спросил Ревельон.
   — А, ты хочешь знать, чего мы от тебя хотим?
   — Конечно.
   — Ну, слушай! Мы хотим в твоем дворе сжечь чучело предателя, врага несчастного народа, спекулятора, аристократа, который сказал, что рабочий на пятнадцать су в день может жить как вельможа!
   — Я никогда не говорил этого! Боже меня сохрани! — вскричал перепуганный Ревельон.
   Но его слова — их повторил толпе человек у зарешеченного окошечка — были встречены шиканьем и свистом, которые взмыли под самые крыши соседних домов, подобно пару, вырывающемуся из котла с асфальтом, когда открывают крышку.
   И тут Ревельон, словно в ответ на эти вопли, услышал у себя за спиной голос:
   — Закрывайте, господин Ревельон, закрывайте! Он обернулся и увидел Оже.
   В нескольких шагах позади, с крыльца дома, дочери фабриканта со слезами на глазах умоляли отца отойти от ворот.
   — Закрывайте, сударь! Закрывайте! — повторил Оже. Ревельон захлопнул окошечко.
   И сразу раздался грозный рев проклятий; на ворота обрушились тысячи ударов, словно толпа только и ждала, когда закроется это окошечко, чтобы открыть военные действия.
   Оже подтолкнул Ревельона в сторону дочерей и нескольких рабочих, оставшихся верными хозяину:
   — Бегите! Бегите!
   — Бежать! Но почему? — спросил Ревельон. — Я не сделал ничего дурного этим людям!
   — Послушайте их, — сказал Оже и, вытянув руку, показал Ревельону на ворота, за которыми убийцы кричали: «Смерть ему! На фонарь!»
   Толпа уже подумала о двойной пользе, какую можно извлечь из длинной железной длани, что до сих пор служила только для подвески фонарей.
   Так как правительство больше не хотело вешать от своего имени, народ, чтобы не дать погибнуть этому замечательному общественному институту, захотел вешать от собственного имени.
   Ревельон, охваченный ужасом, потерявший дар речи, дал уговорить себя и, бежав вместе с дочерьми через сад, куда еще не ворвалась толпа, смог, сделав большой крюк, укрыться в Бастилии.
   «Ну, теперь поглядим, что здесь произойдет!» — решил Оже.

LVII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ УДАРЯЕТ МОЛНИЯ

   Ворота, однако, не поддавались.
   Кстати, нападавшие не могли не оглядываться по сторонам и видели в каких-то двухстах шагах силуэт Бастилии; этому гранитному великану было достаточно поднести зажженный фитиль к одной-двум пушкам, чтобы уничтожить собравшихся у дома Ревельона людей, которые еще боялись производимого ими шума.
   Оторвав взгляды от зубцов Бастилии, нападавшие высматривали каждый угол улицы, откуда, как они ожидали, может появиться стража, грозная стража с площади Дофина!
   Кое-кто в толпе с тревогой вглядывался в окна Ревельона, не доверяя их молчанию, ибо из-за жалюзи мог высунуть свое расширяющееся жерло тромблон и дать по скоплению людей свой страшный залп, ни одна пуля которого не пролетит мимо цели.
   К тому же надо было выполнять пункты объявленной программы и сжечь пресловутое чучело Ревельона.
   В эту секунду какой-то усердный исполнитель поднес факел к связке соломы, и занялся огонь.
   Сумерки — лучшее время для фейерверков! Мы говорили, что с самого начала ворота были закрыты и заперты накрепко, но от огня дубовые створки пошли трещинами и стали весело потрескивать; вскоре весь дом заволокло дымом.
   Аутодафе дома Ревельона длилось уже больше часа; бунт бушевал полдня, но ни одна перевязь, ни одна шляпа с галунами, ни один штык в предместье не показались.
   Чем объяснялась эта бездеятельность властей? Надо с грустью признать: по всей вероятности, она исходила от королевского двора.
   На этот день, 27 апреля, назначали открытие Генеральных штатов. Двор, которому был известен состав депутатов, ничего так не боялся, как этого открытия, уже перенесенного на 4 мая; двору необходимо было добиться, чтобы Генеральные штаты не открылись и 4 мая, как они не открылись 27 апреля.
   На что же надеялся двор? Двор рассчитывал, что к этой банде из пятисот — шестисот негодяев и к сотне тысяч зевак, наблюдающих за ними, присоединится тридцать — сорок тысяч голодных и безработных рабочих; что ограбление дома Ревельона пробудит у бедняков роковое желание последовать этому примеру; что они разграбят дюжину богатых особняков, и это будет вполне обоснованным предлогом для того, чтобы отложить заседание Генеральных штатов и стянуть войска в Париж и Версаль.
   Поэтому ничто не мешало мятежникам из предместья Сент-Антуан. Вследствие этого около трех часов дня общее напряжение начало ослабевать; дом Ревельона никто не защищал, соседи не вмешивались, власти не предпринимали карательных мер — следовательно, можно было действовать без оглядки и боязни.
   В четыре часа мятежники смело взялись за ворота и стали серьезно готовиться штурмовать ограду.
   Только в эти минуты подошло подразделение стражников и вступило в переговоры с нападавшими.
   Это подразделение, кстати, было слишком слабым и не способным ни на что, кроме переговоров.
   Поняв это, мятежники, ободренные притворным сопротивлением стражников, продолжили осаду дома.
   Тогда и прозвучали первые выстрелы; но было уже слишком поздно: люди разгорячились. В ответ на выстрелы полетели камни, стражники потерпели поражение и обратились в бегство.
   Когда избитые камнями стражники бежали, нападавшим оставалось лишь штурмом взять дом.
   Они даже не дали себе труда высадить дверь: приставив к стенам лестницы, мятежники проникли в дом через окна, и те, что залезли первыми, распахнули двери и окна перед оставшимися во дворе. Но в то время, когда нападавшие карабкались в окна, загорелся склад обоев. Почему это произошло? Об этом никто так и не узнал.
   Возникла страшная неразбериха; каждый поступал согласно своим склонностям и стремлениям: одни рассыпались по комнатам и выбрасывали из окон мебель; другие бросились в винный погреб; самые рассудительные искали кассу.
   Туда-то мы и приведем нашего читателя, если он разрешит нам это сделать.
   Касса Ревельона находилась в небольшом здании, выходившем на отдельный двор, где брали пробы красок.
   Касса была на втором этаже и состояла из довольно просторной комнаты, служившей конторой и расположенной между маленькой прихожей, через которую в нее входили, и кабинетом, куда вела отдельная дверь.
   В этом маленьком кабинете и стояла касса.
   Этот внушительный предмет обстановки представлял собой большой деревянный сундук, который, даже когда он был пустой, с трудом могли бы передвинуть трое мужчин. Железные засовы (металла на них не пожалели), гвозди с огромными шляпками, ручки, кованые углы, висячие замки предохраняли сундук и от руки времени, и от рук воров.
   Вход в кабинет отыскать было нелегко. Туда вела небольшая винтовая лестница; знать это могли только рабочие.
   Грабители же предпочли рассеяться по дому Ревельона; они взламывали секретеры, били зеркала и хватали все, что представляло хоть какую-то ценность.
   Когда во двор ворвалась толпа, Оже укрылся в кассе. Отсюда он наблюдал за тем, как бушует буря: красноватые облачка пламени и едкий дым начали проникать во двор, как будто они стремились отыскать свежий воздух и небо.
   Сидя на сундуке, Оже смотрел на этих одержимых, метавшихся словно полчище бесов в аду.
   Расположившись за железной решеткой маленького кабинета, Оже, казалось, ждал, когда мятежники ворвутся и в его святилище.
   Но — какое странное, почти чудесное избавление! — никто Оже не беспокоил, ибо грабители неистовствовали в другой стороне.
   Кстати, все чаще слышались выстрелы: это из предместья подошел отряд солдат французской гвардии под командованием г-на дю Шатле — правда, отряд насчитывал самое большее человек двадцать пять или тридцать.
   На звук стрельбы Оже подошел к выходящему на улицу окну и увидел, как упало несколько человек. Не зная, сколько пришло солдат французской гвардии, он должен был предположить, что их вполне достаточно, чтобы подавить бунт.
   — Я пропал! — прошептал Оже. — Кассу грабители не тронули, через полчаса солдаты станут хозяевами положения.
   И он от отчаяния рвал на себе волосы.
   — Хорошо! — вдруг воскликнул он. — А если я сам сделаю то, чего не сделали эти глупцы?
   Оже спустился в небольшой двор, бросил горящую бумагу в бак со скипидаром — тот с шипением вспыхнул, и красновато-зеленая струя огня, словно змея, поползла по стене.
   Он увидел, как загорелись в чанах краски, разведенные на эфирных маслах, услышал, как трещит деревянная обшивка стен, и, открыв сундук, достал из него мешок с золотыми монетами, которые, как нам уже известно, были сложены аккуратными столбиками.
   Потом он снова закрыл сундук, подбежал к выходившему во двор окну, которое уже лизали языки пожара; чтобы пламя быстрее охватило сундук, он облил его эфирным маслом и жиром для лампы, затем поджег, поднеся к нему подсвечник.
   Лицо злодея, озаренное отблесками пламени, было безобразно: по его зловещему взгляду и по его радостной улыбке можно было бы подумать, что это некий адский дух, упорно стремящийся разорить несчастного Ревельона!
   Огонь разгорался и уже охватил сундук (в нем остались лишь ценные бумаги на крупную сумму, которые Оже были ни к чему и даже могли его разоблачить, если бы он имел неосторожность их взять), когда за спиной Оже раздался чей-то возглас:
   — О подлец! К тому же вы еще и вор!
   Оже обернулся: голос принадлежал Инженю; мертвенно-бледная, она застыла на пороге, едва переводя дух.
   Оже выронил подсвечник, покатившийся по полу, и был вынужден прислониться к стене как для того, чтобы держаться на ногах, так и пытаясь скрыть мешок с монетами; он обхватил его руками, и золотые монеты тихонько звякнули.
   — Вы? — пробормотал он. — Как вы здесь оказались?
   — Да, я! — воскликнула Инженю. — Наконец-то я разоблачила все ваши личины!
   Оже провел по лбу вспотевшей ладонью и машинально опустил руку в боковой карман куртки, где нащупал рукоятку довольно большого и очень острого ножа, который в случае необходимости мог служить кинжалом.
   Впрочем, Оже еще не знал, на что ему может пригодиться этот нож. Он растерялся и не верил своим глазам.
   Инженю (он знал, что она ушла из дома и должна вернуться только вечером) застигла его на месте преступления — за поджогом и воровством!
   Эта кроткая и непорочная женщина, олицетворение невинной добродетели, предстала перед ним словно Немезида: ее глаза горели местью, ее жесты грозили карой.