Вместе с Дантоном в доме проживал его отчим, г-н Рикорден; отец Дантона умер молодым, и мать снова вышла замуж; но отчим так безукоризненно относился к Дантону, что тот почти не замечал постигшей его утраты. Итак, г-н Рикорден располагался на третьем этаже в большой квартире, выходившей на улицу, тогда как Дантон занимал маленькую квартиру с окнами на торговый пассаж. Квартиры отчима и пасынка сообщались между собой дверью, и совсем недавно, надеясь на будущую клиентуру молодого адвоката при королевских советах, г-н Рикорден отделил от собственной квартиры большой салон, где Дантон устроил себе кабинет. Благодаря этому прибавлению молодой семье стало удобнее: Дантон со своей мощной жизненной энергией укрылся в просторном кабинете, а жене, сыну и кухарке — единственной прислуге в доме — предоставил все остальное в квартире, которая состояла из большой общей кухни, служившей и отчиму и пасынку, прихожей, спальни и гостиной.
   В эту гостиную, украшенную портретами г-жи Рикорден и г-на Шарпантье-отца, и ввели Марата. Два этих портрета воплощали законченные типы тогдашней буржуазии и только лучше оттеняли портрет, на котором Дантон был изображен во весь рост: он стоял, вытянув руку, и словно хотел сойти с холста; картина эта, если ее рассматривать вплотную, представляла собой эскиз, в котором нельзя было ничего разобрать; но, когда вы отступали на несколько шагов, изучая ее с некоторого расстояния, все эти положенные густым слоем краски словно прояснялись и перед вами возникал набросок — это верно, — но набросок живой, полный огня и таланта. Его за несколько часов сделал Друг Дантона — молодой человек по имени Жак Луи Давид.
   Если не считать портретов, квартира была крайне проста, только в некоторых вещах, таких, как вазы, подсвечники, настольные часы, угадывалось скрытое стремление ее хозяев к роскоши, страстное желание видеть вокруг себя позолоту.
   В ту минуту, когда Дантон позвонил, все в доме — молодая жена, ребенок, собака, — узнав его по звонку, бросились к двери; но, когда она открылась и за спиной хозяина дома все увидели странного гостя, которого он привел, женщина в испуге отпрянула, ребенок заплакал, собака залаяла.
   Лицо Марата слегка скривилось.
   — Простите, дорогой мой гость, — сказал Дантон, — к вам здесь еще не привыкли и…
   — … и я всех пугаю, — закончил Марат. — Не извиняйтесь, ни к чему: мне это знакомо!
   — Милая моя Габриель, — сказал Дантон, целуя жену, как мужчина, который в чем-то провинился и хочет, чтобы его простили, — я встретил этого господина в Пале-Рояле. Он выдающийся врач, более того — философ; он любезно согласился принять сделанное мной предложение отобедать у нас.
   — Если ты, мой дорогой Жорж, привел гостя, то он может быть уверен, что здесь его примут радушно; правда, об этом не знали ребенок и собака…
   — Собака держит ухо востро, я вижу, — ответил Марат. — Кстати, я заметил одну особенность, — прибавил он с восхитительным бесстыдством, — что по натуре своей собаки — большие аристократы.
   — Кто-нибудь из приглашенных пришел? — спросил Дантон.
   — Нет… Только повар.
   Госпожа Дантон произнесла последние слова с улыбкой.
   — Ты предложила ему свою помощь? Ведь ты сама, милая моя Габриель, тоже отлично готовишь!
   — Да, и мне стало стыдно, что от моих услуг отказались.
   — Неужели?.. Значит, ты ограничилась сервировкой?
   — Тоже нет.
   — Как нет?
   — Нет. Двое слуг принесли все: столовое белье, столовое серебро, канделябры.
   — Неужели он полагает, что у нас ничего нет? — принимая гордый вид и нахмурив брови, спросил Дантон.
   — Он сказал, что вы обо всем договорились, и пришел готовить только на этом условии.
   — Хорошо! Оставим его в покое, он оригинал… Слышишь, звонят, дитя мое, пойди взгляни, кто там пришел.
   Потом, повернувшись к Марату, он сказал:
   — Я перечислю вам наших сотрапезников, мой дорогой гость… Это, прежде всего, ваш собрат, господин доктор Гильотен; Тальма и Мари Жозеф де Шенье, неразлучная пара; Камилл Демулен, дитя, мальчишка, но мальчишка гениальный… Ну, кто еще? Вы, моя жена и я, вот и все… Ах, да, забыл, Давид. Я пригласил моего отчима, но он считает, что мы для него слишком блестящее общество; он добрый и превосходный провинциал; он чувствует себя в Париже совсем чужим и, стеная, просит позволить ему вернуться к себе в Арси-сюр-Об… А, это ты, Камилл? Входи, входи же!
   Эти слова были обращены к невысокому человеку лет двадцати шести — двадцати восьми, но выглядевшему едва на двадцать. Он явно был своим человеком в доме, ибо, встреченный всеми так же дружелюбно, как неприязненно приняли Марата, задержался в прихожей, чтобы пожать руку г-же Дантон, поцеловать ребенка, приласкать собаку.
   Услышав приглашение Дантона, он вошел в комнату.
   — Откуда ты явился? — поинтересовался Дантон. — У тебя такой ошарашенный вид.
   — Я ошарашен? Ничуть! — ответил Камилл, швырнув на стул шляпу. — Хотя представь себе… Ах, простите, сударь…
   Он только что заметил Марата и поклонился ему; Марат поклонился в ответ.
   — Представь себе, я из Пале-Рояля, — продолжал Демулен.
   — Но мы тоже оттуда, — заметил Дантон.
   — Я знаю. Я волновался и очень удивился, не найдя тебя под липами, где мы назначили встречу.
   — Ты узнал там новость?
   — Да, об отставке этого мерзавца де Бриена и о возвращении господина Неккера! Все это прекрасно… Но я-то ходил в Пале-Рояль за другим…
   — За чем же?
   — Я думал найти там одного человека, настроенного бросить мне вызов, и поскольку я был намерен его принять…
   — Постой! И кого ты искал?
   — Змея Ривароля или аспида Шансене…
   — По какому поводу?
   — По поводу того, что эти негодяи поместили меня в свой «Маленький альманах наших великих людей».
   — А какое тебе до этого дело? — спросил Дантон, пожав плечами.
   — Ты спрашиваешь, какое дело… Дело в том, что я не желаю, чтобы меня располагали между господином Дезессаром и господином Деромом, по имени Эжен; между человеком, написавшим скверную пьесу «Любовь-избавительница», и человеком, не написавшим ничего.
   — Ну, а сам ты что написал, чтобы быть таким придирчивым? — рассмеялся Дантон.
   — Я?
   — Да, ты.
   — Ничего, но, ручаюсь тебе, напишу. Впрочем, я ошибаюсь: да, черт побери, я сочинил четверостишие, которое и послал им… Ах, я их недурно отделал! Послушай, это чистейший Марциал, древнеримский поэт:
   В трактире знаменитом «Сброд» Играет каждый свою роль: Там Шансене полы скребет, Кастрюли чистит Ривароль!
   — И ты подписал его? — спросил Дантон.
   — Конечно! Ради этого я и ходил в Пале-Рояль, где они оба торчат целыми днями… Я надеялся получить ответ на мое четверостишие… И что же? Я остался при своих, как говорит Тальма.
   — Они не стали с тобой разговаривать?
   — Они, мой дорогой, сделали вид, будто не замечают меня.
   — Неужели, сударь, вас еще волнует, что о вас говорят или пишут? — поинтересовался Марат.
   — Да, сударь, волнует, — сказал Камилл. — Признаюсь, я весьма узявимый. Вот почему, если когда-нибудь я сделаю что-либо в литературе или политике, то создам газету и…
   — И что же вы скажете в вашей газете? — послышался из прихожей чей-то голос.
   — Я скажу, мой дорогой Тальма, — ответил Камилл, узнав голос великого артиста, начинавшего в то время свою театральную карьеру, — скажу, что в тот день, когда вы получите прекрасную роль, вы станете первым трагиком мира.
   — Прекрасно, такая роль у меня уже есть, — сказал Тальма, — а вот и человек, который мне ее подарил.
   — Ах, это ты, Шенье! Здравствуй! Значит, ты разродился новой трагедией? — прибавил Камилл, обращаясь к вновь пришедшему.
   — Да, мой друг, — отозвался Тальма, — это великолепное творение, называемое «Карл Девятый», он читал сегодня в театре, и приняли пьесу единогласно. Я буду играть Карла Девятого, если только правительство разрешит поставить ее… Представь себе, этот болван Сен-Фаль отказался от роли: он находит, что Карл Девятый — персонаж несимпатичный!.. Симпатичный Карл Девятый! Что ты на это скажешь, Дантон? Я, например, надеюсь сделать его омерзительным!
   — Вы правы с точки зрения политики, сударь. Правильно изображать королей омерзительными, — вмешался в разговор Марат. — Но, наверное, вы окажетесь неправым с точки зрения истории.
   У Тальма было очень слабое зрение; он подошел поближе к тому, кто к нему обратился, но чей голос он не узнал — Тальма прекрасно знал все голоса, которые он слышал в доме Дантона, — и посреди рассеявшейся завесы близорукости разглядел, наконец, Марата.
   Вероятно, открытие было не из приятных, ибо Тальма застыл как вкопанный.
   — Так что же? — спросил Марат, заметив, что произвел на актера такое же впечатление, как и на г-жу Дантон, ребенка и собаку.
   — Я, сударь, — сказал, несколько смутившись, Тальма, — прошу вас разъяснить мне вашу теорию.
   — Моя теория, сударь, такова: дело в том, что если бы Карл Девятый позволил гугенотам добиться своего — здесь, заметьте, меня нельзя обвинить в пристрастности, — то протестантство стало бы государственной религией, а семейство Конде — королями Франции; в этом случае с нашей страной произошло бы то же, что с Англией, — мы бы остановились в нашем развитии, и методический ум Кальвина пришел бы на смену той беспокойной деятельности, которая стала отличительной чертой католических народов и толкает их на осуществление заповедей Христа. Христос обещал нам свободу, равенство, братство; англичане раньше нас получили свободу, но, запомните, сударь, мы раньше их добьемся равенства и братства, и этим благодеянием будем обязаны…
   — Священникам!? — насмешливо перебил его Шенье.
   — Не священникам, господин де Шенье, — ответил Марат, делая ударение на дворянской приставке «де», от которой автор «Аземиры» и «Карла Девятого» тогда еще не отказался. — Повторяю, не священникам, а религии, ибо религия приносит нам благо, а священники творят зло. Неужели вы внесли другую мысль в вашу трагедию «Карл Девятый»? Если это так, то вы впадете в заблуждение.
   — Если я заблуждаюсь, пусть публика опровергнет ошибку.
   — Вы, дорогой господин де Шенье, снова приводите мне весьма неубедительный довод, и я подозреваю, что вы, следуя ему в вашей трагедии «Аземира», как мне представляется, готовы следовать ему и в вашей трагедии «Карл Девятый».
   — Моя трагедия «Аземира», сударь, не была представлена публике; ее играли при дворе, а вы знаете мнение Вольтера об этик знатоках:
   Париж очаровали вы,
   Двор явно недоволен вами:
   Большие господа, Гретри,
   Большими славятся ушами. note 6
   — О да, сударь, и, разумеется, не мне спорить с вами на этот счет! Но выслушайте то, что я хочу сказать, ибо не желаю быть обвиненным в непоследовательности… Может оказаться, что однажды до вас дойдут слухи, будто Марат преследует религию, Марат не верит в Бога, Марат требует рубить головы священникам. Я потребую казнить священников, сударь, но сделаю это лишь потому, что буду чтить религию, а главным образом потому, что буду веровать в Бога.
   — И если вам выдадут головы, которые вы требуете, господин Марат, — сказал небольшого роста человек лет сорока — сорока пяти, вошедший в комнату, — то советую вам воспользоваться орудием, которое я сейчас изготовляю.
   — Ах, это вы, доктор? — спросил Дантон, повернувшись к новому гостю, с которым он не успел поздороваться, так как с интересом прислушивался к беседе Шенье с Маратом.
   — Как, господин Гильотен? — удивился Марат, не без почтительности поклонившись ему.
   — Да, это господин Гильотен, — промолвил Дантон, — он прекрасный доктор, господин Марат, но еще более прекрасный человек… И что за орудие вы изготовляете, милый мой доктор, как оно называется?
   — Вы спрашиваете, дорогой друг, как оно называется? Не сумею вам этого сказать, ибо еще не дал ему имени; но имя — пустяк по сравнению с вещью.
   Потом, обернувшись к Марату, он продолжал:
   — Вероятно, вы меня не знаете, сударь, но если узнаете, то убедитесь, что я истинный филантроп.
   — Я знаю о вас все, что можно знать, сударь, — возразил Марат с учтивостью, которой он не проявлял до прихода доктора Гильотена. — То есть мне известно, что вы не только один из самых ученых людей нашего времени, но один из лучших патриотов, какие только есть. Ваша диссертация, защищенная в университете Бордо, премия, полученная вами на медицинском факультете, ваше суждение о Месмере, удивительные исцеления, наконец, каждодневные операции — вот что я знаю о вашей учености; составленная вами петиция граждан, проживающих в Париже, — вот что я знаю о вашем патриотизме. Теперь я скажу больше: мне даже кое-что известно об упомянутом вами орудии. Это ведь машина для отрубания голов?
   — Неужели, доктор, вы, именуя себя филантропом, изобретаете машины, убивающие людей? — вскричал Камилл.
   — Да, господин Демулен, — серьезно ответил доктор, — и изобретаю их именно потому, что я филантроп. До нынешнего дня общество, допуская смертную казнь, не столько наказывало, сколько мстило за себя. Что такое все эти казни на костре, колесованием, четвертованием, посредством кипящего масла, с помощью расплавленного свинца? Разве это не продолжение пыток, которые ваш замечательный король смягчил, хотя и не отменил? Господа, какую цель преследует закон, когда он карает? Закон хочет уничтожить виновного; так вот, любое наказание должно состоять в потере жизни, а не в чем-либо ином; прибавлять лишнюю боль к казни — это преступление, равное любому преступлению, которое может совершить преступник!
   — Надо же, доктор! — воскликнул Дантон. — Неужели вы верите, что можно уничтожить человека, этот столь великолепно устроенный организм, который цепляется за жизнь всеми желаниями, всеми чувствами, всеми способностями; неужели вы думаете, что можно уничтожить человека без боли, подобно тому как шарлатан вырывает зуб?
   — Именно, господин Дантон! Да, да, и еще раз да, без боли! — еще более возбудившись, вскричал доктор. — Я полностью уничтожаю человека; уничтожаю так, как уничтожает электричество, как испепеляет молния; я истребляю, как истребляет Бог, и это высшая справедливость!
   — И каким же способом вы истребляете? — спросил Марат. — Расскажите мне, пожалуйста, если это не секрет. Вы не можете себе представить, как меня интересует ваш рассказ.
   — Ну хорошо! — сказал Гильотен, облегченно вздохнув, словно он оказался на верху блаженства от того, что обрел, наконец-то, достойного слушателя. — Так вот, сударь, объясняю вам суть дела: моя машина — совершенно новая и простая машина… Когда вы ее увидите, вас потрясет ее простота; вас также поразит, что столь несложная машина не была создана за шесть тысяч лет! Представьте себе, сударь, платформу, некое подобие маленькой сцены… Господин Тальма, надеюсь, вы тоже слушаете?
   — Черт возьми, конечно, слушаю! — отозвался Тальма. — И уверяю вас, меня это интересует столь же сильно, как и господина Марата.
   — Так вот, я уже сказал: представьте себе платформу, некое подобие маленькой сцены, куда ведет пять-шесть ступеней — их количество значения не имеет… На этой сиене я ставлю два столба, у их подножия устраиваю что-то вроде маленькой кошачьей лазейки, верхняя часть которой подвижная и располагается над приговоренным, чья шея находится в этой лазейке; на верху этих двух столбов я устанавливаю нож, отягощенный противовесом в тридцать или сорок фунтов и удерживаемый на веревке; эту веревку я отпускаю, даже не прикасаясь к ней, с помощью пружины нож скользит вниз по двум хорошо смазанным пазам; приговоренный к казни ощущает на шее лишь легкий холодок, затем — раз! — и головы нет.
   — Тьфу ты, ловко придумано! — воскликнул Камилл.
   — Да, сударь, — согласился Гильотен, оживляясь все больше и больше, — и эта операция, которая отделяет жизнь от материи, убивает, уничтожает, сражает насмерть, времени эта операция занимает — угадайте сколько — меньше секунды!
   — Да, меньше секунды, верно, — сказал Марат. — Но уверены ли вы, сударь, что боль не продлится дольше самой казни?
   — А как, скажите на милость, боль может существовать после жизни?
   — Так же, черт возьми, как душа после смерти тела.
   — Да, да, понимаю, — воскликнул Гильотен не без легкой досады, объясняющейся тем, что он предвидел полемику, — вы верите в душу! Вы даже, в отличие от спиритуалистов, которые утверждают, будто душа живет во всем теле, отводите ей особое место: помещаете в голове. Это значит, что вы пренебрегаете Декартом и следуете Локку, которого должны были бы, по крайней мере, упомянуть, раз уж приняли часть его доктрины. О, если бы вы прочли мою брошюру о третьем сословии! Я ведь читал вашу книгу о человеке и все, что вы написали, — ваши труды об огне, о свете, об электричестве… Да, да, ваш воинственный дух, потерпев неудачу в борьбе с Вольтером и философами, обрушился на Ньютона: вы намеревались опровергнуть его оптику и предприняли множество поспешных, увлекательных, но необоснованных опытов, пытаясь добиться их признания у Франклина и Вольта; но ни тот ни другой не были согласны с вашими взглядами на свет, господин Марат; посему позвольте и мне думать о душе иначе, нежели вы.
   Марат выслушал выпад доктора Гильотена с невозмутимостью, которая сильно удивила бы каждого, знающего раздражительный характер лекаря при конюшнях графа д'Артуа; но для проницательного наблюдателя сама эта невозмутимость могла бы послужить мерой той степени интереса, какой Марат проявлял к знаменитому орудию доктора Гильотена.
   — Хорошо, сударь, — сказал Марат, — пока я оставляю душу, поскольку она вас так сильно пугает, и возвращаюсь к телу, ибо страдает оно, а не душа.
   — Но ведь я убиваю тело, а оно не страдает.
   — Однако уверены ли вы, что полностью убиваете его?
   — Разве я не убиваю тело, отрубая голову?
   — И вы совершенно уверены, что убиваете его на месте?
   — Черт возьми! Конечно, раз он бьет по этому месту! — воскликнул Камилл, неспособный отказать себе в удовольствии сочинить каламбур, сколь бы плохим тот ни был.
   — Да помолчи ты, несчастный! — оборвал его Дантон.
   — Объясните, — попросил Гильотен.
   — Извольте! Мое объяснение очень простое; вы помещаете центр ума в мозгу, не так ли? Именно с помощью мозга мы думаем, и доказательством сему служит то, что, если думаем мы много, у нас болит голова.
   — Правильно, но центр жизни вы помещаете в сердце, — живо возразил Гильотен, который заранее предвидел доводы своего оппонента.
   — Согласен, давайте поместим центр жизни в сердце; но тогда, где у нас окажется чувство жизни? В мозгу… Так вот, отделите голову от тела; возможно, тело умрет, оно больше не будет страдать, это тоже возможно; но что, сударь, делать с головой? Да, с головой!
   — Как что делать?
   — Голова, сударь, будет жить и, следовательно, мыслить до тех пор, пока хоть капля крови будет оживлять мозг, а чтобы голова потеряла всю кровь, потребуется, по крайней мере, восемь — десять секунд.
   — Подумаешь! — вмешался в спор Камилл. — Восемь — десять секунд пролетят мгновенно!
   — Мгновенно?! — вскричал Марат, вскочив с места. — Неужели вы, молодой человек, до такой степени не сведущи в философии, что станете измерять боль ее продолжительностью, а не тем, что она поражает человека, не наличием ее, а ее последствиями? Не забывайте о том, что, если невыносимая боль длится секунду, она длится вечность; и если в этой невыносимой боли остается достаточно чувства, чтобы человек, который ее претерпевает, сознавал, что ее прекращение означает смерть, и если он, несмотря на эту невыносимую боль, готов терпеть ее и дольше, чтобы продлить жизнь, не находите ли вы, что это уже недопустимая пытка?
   — Постойте! Именно здесь мы с вами и расходимся, — заметил Гильотен. — Я отрицаю, что люди при этом испытывают страдания.
   — А я утверждаю это, — возразил Марат. — Кстати, казнь через отсечение головы не нова; я наблюдал ее в Польше и России: преступника усаживают на стул, в четырех-пяти шагах перед ним насыпают кучу песка, предназначенного для того, чтобы, как на аренах Испании, засыпать кровь; палач отрубает голову ударом сабли. Так вот, я собственными глазами видел, как обезглавленное тело встало, пошатываясь, прошло два-три шага и упало лишь тогда, когда споткнулось о кучу песка… Прошу вас, сударь, скажите, что ваша машина более быстрая, более эффективная, что во время революции она дает преимущество уничтожать людей более действенно, чем любая другая, и я встану на вашу сторону, ибо ваша машина уже будет великой услугой, оказанной обществу, но разве нельзя сделать ее более милосердной? Иначе, сударь, я это все отрицаю!
   — Пусть, господа, — сказал Гильотен, — опыт убедит вас в моей правоте.
   — О доктор, уж не хотите ли вы сказать, что на нас будут испытывать вашу машину? — спросил Дантон.
   — Нет, мой дорогой друг, ведь моя машина предназначена только для преступников… Я хочу сказать, что мы сможем проводить опыты с головами преступников, — вот и все.
   — Тогда, господин Гильотен, встаньте рядом с первым приговоренным к смертной казни, чью голову отрубят с помощью вашего орудия, в ту же секунду поднимите эту голову, прокричите ей в ухо имя, которое человек носил при жизни, и вы убедитесь, что она раскроет глаза и повернет их в вашу сторону; вот, сударь, что вы увидите.
   — Этого не может быть!
   — Именно это вы и увидите, сударь, повторяю вам; и увидите — если, конечно, вы сделаете то, что я вам советую, — потому, что сам я уже это видел.
   Марат произнес эти слова с такой убежденностью, что никто, даже доктор Гильотен, больше не пытался отрицать, что в отрубленных головах сохраняется если не жизнь, то способность чувствовать.
   — Но все-таки, доктор, я, несмотря на ваше описание, не совсем точно представляю себе вашу машину, — заметил Дантон.
   — Держи, — сказал, встав со стула и подавая рисунок
   Дантону, молодой человек, который вошел никем не замеченный (столь оживленный был разговор), сел в сторонке и карандашом сделал на листке бумаги эскиз страшной машины, какую описал г-н Гильотен. — Возьми, Дантон, вот эта штука… Теперь представляешь?
   — Спасибо, Давид! — воскликнул Дантон. — Ах, какой прекрасный рисунок… Но, кажется, твоя машина уже действует.
   — Да, — ответил Давид, — она вершит правосудие над тремя убийцами: одного, как видишь, уже казнят, двое других ждут своей очереди.
   — А трое убийц — это Картуш, Мандрен и Пулайе? — спросил Дантон.
   — Нет, это Ванлоо, Буше и Ватто.
   — Кого же они убили?
   — Живопись, черт возьми!
   — Кушать подано, — объявил слуга в парадной ливрее, распахнув обе створки двери в рабочий кабинет Дантона, превращенный на один день в обеденную залу.
   — Прошу всех к столу! — воскликнул Дантон. — К столу!
   — Господин Дантон, в память о том счастье, какое мне выпало сегодня встретить вас, подарите мне рисунок господина Давида, — попросил Марат.
   — Извольте, с большим удовольствием, — ответил Дантон. — Ты видишь, Давид, меня грабят! И он протянул рисунок Марату.
   — Я сделаю тебе другой, не волнуйся, — сказал Давид. — И, быть может, ты ничего не потеряешь при замене.
   И все перешли в кабинет или, вернее, как мы уже заметили, в обеденную залу.

V. ОБЕД

   Слуга, раскрыв двустворчатую дверь, впустил из обеденной залы в гостиную целый поток света; хотя и было едва четыре часа дня (тогда обедали в это время), в обеденной зале, закрыв ставни и задвинув портьеры, сымпровизировали вечер, но ярко осветили ее с помощью большого количества люстр, канделябров и даже бумажных фонариков — два ряда их развесили по всему карнизу, увенчав залу огненной диадемой.
   Кроме того, все в кабинете адвоката при королевских советах было принесено в жертву тому важному действу, какое должно было здесь совершиться. Письменный стол поставили в простенок между окнами; большое красного дерева кресло с кожаным сиденьем придвинули к поставленному здесь столу с закусками; затянули гардинами полки чтобы скрыть папки с бумагами и дать понять, что любое дело, сколь бы оно ни было серьезным, откладывается на следующий день; наконец, обеденный стол выдвинули на середину комнаты.