— Я сам себе сказал это, но слишком поздно.
   — И сколько времени вы служили у его королевского высочества?
   — Три года.
   — Это много.
   — В конце концов я его оставил.
   — Слишком поздно, как вы говорите.
   — Лучше поздно, чем никогда, отец мой.
   — Вы правы… Продолжайте.
   — Принц поручил мне… Ах, отец мой, при воспоминании об этом стыд сжимает меня за горло и душит.
   — Мужайтесь, сын мой.
   — Принц поручил мне… Увы! Я не знаю, как рассказать об этой гнусности столь достойному человеку, как вы.
   Священник перекрестился.
   — Его королевское высочество поручил мне, — повторил Оже, — соблазнить девушку из этого квартала.
   — О Боже мой! — прошептал кюре с выражением явного ужаса на лице.
   — Да, господин кюре, он поручил мне совратить красивую, прелестную девушку, гордость и надежду старого отца.
   — О несчастный, несчастный! — пробормотал священник.
   — Вы прекрасно понимаете, что я недостоин прощения! — воскликнул Оже.
   — Вы не правы, ибо всякий грех прощается; но как ужасно браться за такое поручение!
   — Увы! Я до сих пор содрогаюсь, отец мой, хотя привычка к преступлению ожесточает душу.
   — Неужели вы имели несчастье преуспеть?
   — Нет, господин кюре. Священник с облегчением вздохнул.
   — Если бы я преуспел — его светлость платил мне довольно много для того, чтобы я своего добился, — если бы я преуспел, я не говорил бы вам: «Я покончу с собой» — нет, я уже был бы мертв!
   — Ну-ну, продолжайте, — промолвил священник.
   — Вы соглашаетесь выслушать меня, отец мой?
   — Да, вы мне интересны, — простодушно ответил славный пастырь. — Рассказывайте, сын мой, рассказывайте… Пока я еще не вижу преступления.
   — Вы слишком добры, господин кюре, — ответил грешник с той еле уловимой насмешливой интонацией, которой, казалось, он был наделен от природы, — хотя мы еще не дошли до конца.
   Кюре вздрогнул.
   — Великий Боже! — прошептал он. — Что же еще мне предстоит услышать?
   — Итак, я согласился на гнусное поручение совратить для удовольствия его светлости невинную девушку, — продолжал Оже, — и взялся за него с какой-то неистовостью; ибо примечательно наблюдать, как много силы и усердия придают самые дурные действия тем, кто берется за их исполнение.
   — Это правда, — согласился священник. — Мы стали бы честнейшими людьми и дважды достигли бы Небес, если бы, творя добро, проявляли хотя бы четверть той решимости, какую обнаруживаем, творя зло.
   — В первый раз я потерпел неудачу.
   — Девушка устояла?
   — Да нет, тогда речь шла о том, чтобы совратить самого отца.
   — Как понять это — совратить отца?
   — Заставить его пойти на сделку и продать дочь.
   — О! И вы предприняли попытку?
   — Да, господин кюре… Надеюсь, что это уже преступление, не так ли?
   — Если это и не совсем преступление, то, по крайней мере, очень дурное деяние, — грустно покачав головой, ответил почтенный кюре.
   Оже, казалось, ошеломили эти слова кюре, и он тяжело вздохнул.
   — К счастью, отец отказался, — сказал он. — О да, он проявил мужество, ибо я неотступно его преследовал!
   — Славный отец! — пробормотал священник.
   — После этого я решился взяться за дочь.
   — Пагубная настойчивость!
   — К счастью, она отвергла все: письма, угрозы, подарки! Я без конца, каждый день терпел неудачу!
   — Какие, ей-Богу, честные люди! — воскликнул кюре. — И они знали, что вы говорите с ними от имени принца?
   — Знали, господин кюре.
   — Меня удивляет, почему вы не пощадили их, убедившись, что они столь упорны в своей честности.
   — Я был бессердечен, господин кюре, бессердечен, говорю я вам!
   И Оже разрыдался.
   Священник сжалился над этой великой скорбью и, пытаясь успокоить ее, сказал:
   — Это, тем не менее, грехи простительные, и ваша добрая натура преувеличивает ваши провинности.
   — Но, господин кюре, вы же не все знаете, ведь я еще не закончил мой рассказ!.. Увы, преступления заставили себя ждать. Однако сейчас они объявятся.
   Кюре весь обратился в слух; теперь он был готов ко всему.
   — Наконец наступил момент, когда я, ничего не добившись уговорами и хитростью, — продолжал Оже, — решил взять свое силой.
   Священник опять посмотрел на него с тревогой.
   — Я решил похитить девушку.
   — Боже мой!
   — Я взял в напарники одного из моих друзей, человека сильного и решительного, который согласился схватить отца, пока я завладею девушкой… Ах, господин кюре, господин кюре! Мы напали на них…
   — Устроили западню?
   — Прямо на улице! Пролилась кровь!
   — Кровь?!
   — Нападение стоило жизни человеку…
   — Произошло убийство?
   — Вот в чем преступление, господин кюре; в этом страшном покушении виновен я; поскольку людское правосудие, которое до сего дня забывало про меня, может обо мне вспомнить, и поскольку я не хочу погибать на эшафоте, я решил отдать Богу мою душу, избавленную от греха тем отпущением, что вы даруете мне в обмен на мое раскаяние.
   Тон Оже был столь взволнованным, его умоляющие жесты были так красноречивы, а слезы выражали такие муки совести, что почтенный кюре не мог устоять; кстати, он испытывал ужас, естественный у чистых людей, оказавшихся в обществе закоренелого преступника: кюре одновременно дрожал и от страха, и от сострадания.
   — Вы убили отца? О горе, горе… — прошептал он.
   — О нет, слава Богу! — воскликнул Оже, слегка успокоившись. — Нет, я не убивал.
   — Значит, убил ваш друг?
   — Он тоже не убивал, наоборот!
   — Но все-таки, разве отец не пал жертвой западни? — настаивал кюре.
   — Нет, не отец.
   — Но тогда кто же? Объясните.
   — Жертвой стал мой друг, господин кюре! Мой друг, которого я уговорил помочь мне в этой злосчастной попытке!
   — Вот как! — с облегчением вздохнул священник, словно с плеч у него свалилась тяжелая ноша. — Вот как! Значит, это не несчастный отец был убит… Но тогда это совсем меняет дело: жизнь этого невинного человека стала бы слишком тяжким грузом в тех обвинениях, что были бы предъявлены вам на суде Господнем. Однако объясните мне, потому что я поистине не понимаю…
   — Это ужасно, господин кюре! Эта девушка и ее отец предвидели мое нападение; они попросили проводить и защитить их. Мой друг получил такую тяжелую рану в схватке, что умер от нее, и в смерти этой виновен я, ибо он ввязался в это дело по моему наущению… Да, господин кюре, я убийца, я единственный настоящий убийца, заставивший несчастного вступить в борьбу, это я толкнул его на преступление!
   И, сказав эти слова, Оже, сидевший на скамье священника, принялся разыгрывать сильнейшую и многозначительную пантомиму страдания.
   На его горе было страшно смотреть.
   Кюре был потрясен; он предчувствовал весь ужас того, что таилась в рассказе, прерванном вздохами и слезами, и сожалел о совершенном зле, но с достойными похвалы прямотой и сердечной твердостью благодарил Бога за то, что тот не допустил больше несчастий, нежели свершилось по воле его.
   Оже, который легко читал мысли священника, позволил ему предаваться этим подсчетам, а сам продолжал разыгрывать полное отчаяние.
   Кюре остановил его.
   — Ваше горе понятно, — сказал он, — но, тем не менее, признаюсь вам, что я считаю вас менее виновным, чем того опасался.
   — Неужели?! — живо спросил Оже. — Неужели вы говорите мне правду, отец мой?
   — Я говорю с вами от имени Господа, сын мой, и так, как говорил бы с вами сам Господь.
   — Разве это возможно? — вскричал Оже. — Неужели мне выпадет счастье и на меня в этом мире еще снизойдет милосердие?
   — Бог дарует вам если и не полное прощение, то хотя бы утешение… Но мне еще остается расспросить вас.
   — Увы, вы знаете все, отец мой!
   — Кроме конца этой авантюры.
   — Итак, после смерти моего товарища у меня сразу же раскрылись глаза: я прибежал к господину графу д'Артуа, который ждал меня, но, вместо того чтобы принять новые возможности для будущего, какие он предоставлял в мое распоряжение, порвал с ним и ушел со службы.
   — Это прекрасно! Прекрасно, хотя и опасно! — простодушно одобрил его священник.
   — О нет! Для человека, решившего умереть, ни в чем нет опасности, отец мой! — воскликнул Оже. — И в самом деле, что может быть хуже смерти? Позор! Так вот, самоубийство, на которое я решился, избавляет меня от позора, а данное вами отпущение грехов поможет мне мужественно стерпеть его.
   — Вы знаете, — возразил священник, — что я дам вам отпущение лишь в том случае, когда сочту своим долгом дать его вам, и только в обмен на твердое обещание, святую клятву, что вы не посягнете на свою жизнь.
   Оже вскрикнул, застонал и, корчась на скамье, продолжал убеждать кюре, что никогда более раскаивающийся христианин не представал перед судом священника.
   Он зашел так далеко в оскорблениях, которыми осыпал себя, и ударах, которые наносил себе в грудь, что добрый священник, став серьезным и приняв позу мученика истины, решительно объявил Оже:
   — Сын мой, в этом деле истинный преступник не вы.
   — А кто же? — спросил Оже с невероятно искусно разыгранным изумлением.
   — Вас толкнул на него граф! Граф, забыв о своей роли — ибо сильные мира сего должны печься о душах людских, — вверг вас в преступление, чтобы доставить себе лишнюю забаву! За каждый каприз великих мы, малые мира сего, расплачиваемся либо частью нашей чести, либо крохами нашего счастья: они жиреют на нашей крови и утоляют жажду нашими слезами… О Бог мой! — продолжал он, обращаясь к Господу в общепринятом в ту эпоху стиле, вкус к которому привил Руссо. — О Бог мой, неужели ты сотворил людей могущественными лишь для того, чтобы они пожирали слабых? О Бог мой, наступит ли столь долгожданный день, когда, вопреки обещаниям твоего божественного Сына, сильные станут защищать слабых?
   И тут кюре умолк, поскольку, охваченный волнением присущего ему патриотизма, он не обеспокоился о том, чтобы не слишком скомпрометировать себя; ведь все-таки господин граф д'Артуа, узнай он о столь суровом отношении кюре к сильным мира сего, мог бы значительно ему навредить при распределении церковных бенефиций.
   Однако надо признать, что кюре исполнил свой долг священника гораздо лучше, чем это сделали бы многие другие.
   — Ладно, сын мой, успокойтесь, перестаньте плакать! — сказал он Оже. — Ваша вина огромна, но ваше раскаяние так велико, что вы меня растрогали… Продолжайте каяться и ради этого продолжайте жить. В глазах Бога многолетнее покаяние искупает грех одного дня.
   — Вы надеетесь на это, отец мой? — спросил Оже.
   — Да, конечно, сын мой! И вовсе не с вас спросится больше всего за то, что произошло, а с подстрекателя, то есть с графа… И посему, поверьте мне, совесть ваша может быть отягощена самое большее третью совершенного преступления.
   Благодаря этому замечательному суждению, снявшему с совести кающегося самый тяжелый груз, кюре Боному удалось осушить глаза Оже.
   Но кюре ошибался, полагая, что достиг цели: Оже еще не сыграл до конца свою комедию.
   Поэтому он, вернувшись к началу исповеди, вскричал, словно бы до этого ничего и не произошло:
   — Нет, господин кюре, нет, чем больше я думаю над этим, тем больше понимаю, что жить мне невозможно.
   — Но почему же, Бог ты мой? — воскликнул тот, не чувствуя в себе сил возобновить борьбу.
   — О! Потому, что мне пришла одна мысль, мысль страшная, чудовищная, которая отныне не даст мне покоя ни днем ни ночью!
   — Что еще за мысль? Скажите.
   — Чистый или почти чистый перед Богом благодаря искуплению моего злодейства, я мог бы радоваться, если бы покинул грешную землю, но если я на ней остаюсь…
   — То что?
   — То я должен добиться прощения у тех, кого оскорбил… Неужели вы полагаете, что я смогу спать спокойно, если образ этой обиженной девушки и ее униженного, подвергавшегося опасности отца будет жить в моей памяти, вопия об отмщении?
   — Успокойтесь, сын мой!
   — Как я могу успокоиться, — вскричал Оже с нарастающим волнением, — если мне чудится, будто я слышу, как они осыпают меня упреками за мое злодейство? Как я могу успокоиться, если рискую каждый день столкнуться с ними на улице, оказаться рядом с ними, слышать их голоса?.. О нет! Не будет мне в жизни покоя, никогда!
   — Хорошо, ради любви к Господу, будьте благоразумны, — тоже вскричал кюре Боном, — или, право слово, я лишу вас моего отпущения!
   — Но все-таки, вы понимаете меня, не так ли, отец мой? — спросил Оже. — Эти жертвы моего черного коварства живут здесь, в квартале, в двух шагах отсюда, и, выходя от вас, я вполне могу их встретить.
   — Хорошо, я знаю их?
   — По имени? О, разумеется, господин кюре.
   — Кто же это?
   — Девушку зовут Инженю; отец носит имя Ретиф де ла Бретон.
   — Как!? Романист Ретиф де ла Бретон, этот газетный писака?
   — О Боже, отец мой, да, — ответил Оже.
   — Автор «Порнографа», «Совращенной поселянки», этих опасных книг?
   — Именно.
   — Ну и ну! — удивился священник.
   Оже, услышав и по достоинству оценив восклицание «Ну и ну!», заметил, насколько в настроении доброго кюре понизился интерес к делу его жертв, когда он узнал их имена.
   — Но все-таки, — пробормотал священник, словно вынужденный воздать справедливость тому, кому она принадлежит по праву, — он храбро сопротивлялся! Честное слово, я этому не поверил бы, если судить по той морали, что он проповедует в своих романах.
   — Что ж, вы правы, — согласился Оже. — Это кажется невероятным, но я, тем не менее, был вынужден в это поверить; девушка — образец чистоты, отец — человек чести; уважение этих славных людей, господин кюре, мне необходимо гораздо больше, чем сама жизнь… Да, без их уважения я ни за что не соглашусь жить.
   И Оже, все больше умиляясь самим собой, залился горькими слезами.
   Кюре посмотрел на него со смущенным видом, как будто хотел сказать: «Ну, а я-то тут причем?»
   — Боже! — воскликнул Оже. — Неужели у меня нет никакой возможности заключить мир с этими славными людьми и на мне будет лежать тяжесть их ненависти? Это невыносимая, отец мой, слишком тяжкая для меня ноша, и она раздавит меня!
   — Подождите, чего, собственно, вы хотите? — спросил священник. — Скажите, сын мой, вы намерены предложить им какое-то возмещение?
   — О, любое, какое они пожелают! Но я такое мерзкое создание, что могу внушать им только ужас!.. Если бы у меня, по крайней мере, была надежда…
   И Оже в нерешительности умолк.
   — Какая надежда?
   — Что они узнают о моем раскаянии, что им станет известно о муках моей совести.
   — Ну, хорошо, — сказал кюре Боном, как бы идя на последнюю уступку, — значит, я должен сказать им об этом?
   — О отец мой, на этот раз вы, действительно, спасли бы мне жизнь!
   — Но я ведь с ними незнаком, — возразил славный кюре, слегка смутившись. — Я вам признаюсь, что не чувствую особой симпатии к господину Ретифу де ла Бретону, вы понимаете?
   — Прекрасно понимаю, отец мой; но если вы не поможете мне, то кто поможет? Если вы, кто знает мою чудовищную тайну, не облегчите мне душу, неужели мне придется пройти через новое испытание, доверившись другому?
   — О, не делайте этого! — воскликнул священник.
   — В таком случае, что же мне остается? — продолжал Оже. — Умереть, не получив прощения!
   — Ну хорошо, будь по-вашему, я навещу господина Ре-тифа и добьюсь, чтобы он простил вас, — сказал добросердечный кюре. — И что тогда?
   — Тогда, о мой отец, вы станете благодетелем, а я буду благодарить Бога, что он послал вас мне! Вы будете ангелом добра, который одолеет в моей душе демона зла!
   — Ступайте с миром, сын мой! — с величественным самоотречением сказал священник. — Я сделаю все, что вы хотите.
   Оже припал к коленям почтенного человека, схватил его руку, облобызав ее вопреки желанию кюре, и удалился, воздевая руки к небу.

XXX. РЕТИФ И ИНЖЕНЮ ПРОЩАЮТ

   В то время как Оже исповедовался кюре прихода Сен-Никола-дю-Шардонере, победители — Ретиф и его дочь — радовались своему счастью, или щастью, как экономно писал Ретиф в своих книгах, которые он сам набирал.
   Устранение Оже означало многое; но оставалось одолеть Кристиана. Кристиан, хотя он и исчез из его поля зрения, не без оснований представлялся Ретифу самым опасным противником.
   Кристиан или, вернее, просто его влияние настроили Инженю против Оже. После ухода Оже Инженю больше не думала ни о ком, кроме как о Кристиане.
   Мы слышали, что она сказала отцу по поводу ожидаемого им визита Кристиана: он должен прийти в тот же день или самое позднее завтра.
   День этот прошел, миновало завтра, а очень зоркие и внимательные глазки девушки ни вблизи, ни вдали так и не заметили ни одного лица, ни одной походки, которые хоть чем-то напомнили бы ей о лице и походке Кристиана.
   Тогда бедняжка Инженю начала выстраивать для себя ряд доводов, оправдывая Кристиана. Чем могло объясняться его долгое отсутствие? Ложным стыдом за то, что он назвался не своим, а чужим именем? Это маловероятно. Или страхом, который нагнал на него Ретиф? Довод никудышный! Обидой на то, что с ним так невежливо обошлись, после того как уличили в очевидной лжи? Однако невежливо вел себя Ретиф, а не Инженю. Но что Кристиану было до того, ведь любил он Инженю, а не Ретифа!
   Впрочем, доводы эти были если и не вполне убедительными, то, по меньшей мере, приемлемыми (если учесть большую снисходительность со стороны девушки) на протяжении одних или двух суток; но ими нельзя было оправдать три, четыре, шесть дней, целую неделю отсутствия!
   Само собой разумеется, что за всем этим крылась какая-то тайна, разгадку которой тщетно искала Инженю.
   Именно в это время на них напал Оже, но был избит; нападение Оже и победа Ретифа ненадолго отвлекли Инженю от ее мыслей.
   Однако вскоре после этого девушку снова охватила тревога, более сильная, нежели прежде.
   Затем тревога сменилась сомнением, и сомнение, эта ржавчина любви, стало закрадываться в ее сердце.
   Инженю задавалась вопросом, а не призван ли, в самом деле, опыт отцов служить назиданием детям, и трепетала при мысли, что будет вынуждена поверить жизненной опытности Ретифа.
   Ей представлялось, будто Кристиан стремился лишь развлечься с ней, будто любовь, в которой он ей признался, только каприз, какой он хочет удовлетворить; потом она убедила себя, что Кристиан понял, какое множество серьезных трудностей его ждет, чтобы проникнуть к ней, и отвратил от нее свои взоры.
   Высказанная Ретифом коварная мысль, будто Кристиан всего-навсего гнусный посредник между нею и графом д'Артуа, девушке даже в голову не приходила; эта мысль, подсказанная романистом, не побудила Инженю к действиям, в то же самое мгновение была отвергнута всем, что было чистого и благородного в воображении девушки, и незримо улетучилась.
   Честное, открытое воображение смотрит на жизнь пристальным взглядом, и его проницательность сбивает с толку изощреннейшие выдумки самых искушенных умов.
   Ретиф, кстати, догадывался, что может представлять себе невинное сердечко дочери. Он радовался тому, что как бы Инженю ни печалилась, ее грусть неизбежно закончится равнодушием.
   Пока же в доме Ретифа жизнь текла уныло. Ведь этого развлечения, когда к мужчине пристают на улице, а девушку хотят похитить, если ничего другого не предвидится, этого развлечения очень сильно начинает не хватать.
   Именно в этот промежуток, однажды вечером, когда добродушный Ретиф спустился с чердака — там он просушивал на веревках свежеотпечатанные листы своих «Ночей Парижа», — славный кюре Боном (пропуском ему служила его фамилия) попросил доложить о себе романисту-соседу.
   Ретиф был философ и, подобно всем философам той эпохи, немного атеист, поэтому со священниками своего квартала он общался редко, и соприкасался с Церковью лишь благодаря своей дочери Инженю: накануне каждого из четырех великих церковных праздников в году она исповедовалась старому приходскому кюре, бывшему исповеднику ее матери.
   Вот почему Ретиф, услышав от дочери о приходе кюре Бонома, позволил себе посчитать, что речь просто-напросто идет о каком-нибудь богоугодном деле; но у него как раз кончились деньги, и он рассчитывал получить от своего книгопродавца пятьдесят ливров.
   Посему он принял доброго кюре с досадой, как гордый автор, которого неуместная просьба застала врасплох в период безденежья.
   Дело представилось ему еще в худшем свете, когда кюре Боном с таинственным видом попросил Ретифа о беседе наедине.
   Ретиф все-таки впустил кюре к себе в комнату, которая была и его рабочим кабинетом, и его типографией; но, пропуская кюре вперед, он украдкой бросил дочери, оставшейся в первой комнате, взгляд, означавший: «Не волнуйся, нашему соседу, кюре церкви Сен-Никола-дю-Шардонере, будет с кем поговорить».
   Ретиф предложил кюре Боному кресло и сел рядом с ним, но оба — и это легко понять — начали разговор, будучи несколько отчужденными друг от друга легкой антипатией.
   Однако с первых слов кюре-патриот и романист-философ поняли друг друга, ведь оба, хотя и шли разными путями, стремились к одной общей цели. Когда осенний ветер сотрясает в лесу ветви деревьев, мы видим, как один и тот же вихрь срывает и несет вместе листья с дуба и клена, с платана и бука.
   Итак, стояла осень, почти зима XVIII века, и сильно повеяло ветром Революции.
   Мы сожалеем, что не можем воспроизвести каждую фразу этой примечательной беседы, которая привела к еле заметному сближению собеседников; мы поняли бы, с какой великолепной добротой кюре защищал перед Ретифом несчастного Оже, предмет особой ненависти в этом доме.
   Милосердие — добродетель, в себе одной заключающая все другие добродетели. Мы ошибаемся, говоря о вере, надежде и милосердии, ведь в третьей христианской добродетели содержатся обе первых.
   Кюре, повторим мы, защищал раскаявшегося грешника с такой непоколебимой верой в его добродетель, что Ретиф заколебался. Кюре — он стал хитроумным, ибо очень хотел добиться успеха, — убедил Ретифа, тонко взывая к политике, и представил ему Оже таким, каким сам его понимал, то есть невольным, вынужденным соучастником преступления, испытывающим отвращение к тирании аристократов.
   Кюре Боном, каким мы представили его нашим читателям, а именно предшественником конституционных священников 1792 года, должен был добиться успеха у друга реформатора Мерсье. И он добился его.
   Ретиф, взглянув на вопрос под политическим углом зрения, отныне стал безоговорочно обвинять во всем только графа д'Артуа; хотя кюре, с присущим ему милосердием, нашел извинения и особе графа, выводя его вину из сословного положения и аристократического воспитания.
   Из этого последовало, что в конце разговора, после того как сначала он обвинял Оже, потом графа, Ретиф во всем стал винить лишь аристократию.
   Уже не г-н Оже, не господин граф д'Артуа хотели отнять у него дочь: похитить ее хотела аристократия!
   Но делу, которое защищалось и было выиграно у отца, требовалось завершение.
   Этим завершением было прощение.
   — Простите его! Простите! — взывал добрый кюре, рассказавший, что жизнь Оже висит на волоске этого прощения.
   — Я прощаю его! — величественно объявил Ретиф. Кюре от радости вскрикнул.
   — Теперь пройдемте к Инженю, — прибавил Ретиф, — и позвольте мне рассказать ей обо всем; раскаяние — хороший пример для молодежи. Девушка, которая видит преступление либо наказанное, либо раскаивающееся, не может плохо думать о божественной справедливости.
   — Мне нравится эта мысль, — сказал кюре.
   Они прошли к Инженю. Подобно сестрице Анне, Инженю стояла у окна и, подобно сестрице Анне, не видела, чтобы к ней кто-либо шел.
   Ретиф коснулся плеча Инженю; та, вздрогнув, обернулась. Потом, увидев отца и кюре, она грустно улыбнулась одному, поклонилась другому и снова села на привычное место.
   Тогда Ретиф рассказал Инженю о раскаянии и добродетелях Оже.
   Инженю слушала без интереса.
   Ей было безразлично, станет г-н Оже честным или бесчестным человеком. Увы! Она многое отдала бы за то, чтобы Кристиан совершил столько же преступлений, сколько Оже, раскаявшись сходным образом.
   — Ну что, довольна ты этим извинением? — спросил Ретиф, закончив свой рассказ.
   — Да, конечно, очень довольна, отец, — машинально ответила Инженю.
   — Прощаешь ли этого несчастного человека?
   — Я его прощаю.
   — О! — воскликнул кюре, ликуя от радости. — Теперь этот бедняга возродится! Это прекрасное деяние сотворило ваше великодушие, господин Ретиф; но это не все, вам еще, наверное, предстоит совершить более похвальное деяние, и вы, я в этом уверен, его совершите.
   Ретифа вновь охватили его первоначальные опасения.
   Он посмотрел на кюре, который тоже смотрел на Ретифа с улыбкой на губах и настойчивостью в глазах.
   Он вздрогнул, уже считая, будто видит, как кюре достает из большого кармана свой бархатный кошелек.
   — О! Я полагаю, что он богаче нас с вами, господин кюре, — поспешил заметить Ретиф, чтобы упредить просьбу, которой он опасался.
   — Нет, нет, это и вводит вас в заблуждение, — возразил священник. — Он довел все до конца: отверг деньги графа д'Артуа, отказался от причитавшегося ему жалованья и — бедняга! — использовал на благие дела свои сбережения. И сделал это лишь потому, что всем сердцем стремился искупить свою вину; и, в самом деле, деньги этого проклятого
   аристократического дома оказались не чем иным, как платой за те дурные дела, какие Оже хотел искупить.