действительности воображением. А судьба книги создала новую реальность -
гораздо более жизненную и живучую. В городке Ри у церкви - мемориальная
плита женщине, которую потомки постановили считать прототипом Эммы. На плите
надпись: "Дельфина Деламар, урожденная Кутюрье. Мадам Бовари. 1822-1848".
Само существование Ри, который постановили считать прототипом
Ионвиля-л'Аббей, где разворачивается главная драма госпожи Бовари, есть
создание, по изумительному слову Заболоцкого, "неразумной силы искусства".
Если от Флобера остались две убого обставленные комнаты в Руане и Круассе,
то от Эммы - целый городок, куда два раза в день ходит руанский автобус,
точно так же, как за полтора столетия до этого дважды в день ходила
запряженная тройкой лошадей "Ласточка".
Пятьдесят пять минут по дорогам спокойной прелести, мимо лугов с
пестрыми, рыжими и русыми коровами, мимо беленых яблонь и аккуратно
задраенных домиков, где понимаешь, почему в кондитерской есть пирожное
"Квебекский кузен". Канаду не случайно освоили нормандцы - это северный
народ, о чем напоминает и само имя. Еще севернее, суровее в Нижней
Нормандии, которая беднее: ничего не поделаешь, в наше время природная
красота непременно связана с бедностью.
Из Парижа в Нормандию (до Руана всего час с небольшим езды, не припомню
такого перепада в пределах одной страны) попадаешь, как в заграницу: другие
лица, другие фасады, другая еда. Другие замки по дороге - грубее, мощнее,
"крепостнее". Другие городки, резко отличные от селений Бургундии,
Аквитании, Гаскони, тем более Прованса: жестче в очертаниях, скупее в
колорите, лаконичнее в движении. В нормандских городишках жить, вероятно,
можно, раз в них живут, но всегдашняя фантазия путешественника - вообразить,
что поселился тут навсегда, - прячется в испуге. Или все дело в той же
"неразумной силе", которая заставляет ни в чем не повинный Ри представлять
Эмминым Ионвилем?
Так или иначе, в этом - вероятно, наверное, наверняка уютном - городке
меня охватила жуть, когда я вдруг представил, что обратный автобус
почему-либо не придет. Становилось прохладно, единственный ресторан -
естественно, "Le Bovary", - как все французские рестораны, был закрыт с двух
до семи. Одна за другой заперлись все три мясные лавки на главной улице,
аптека (Оме?), газетный киоск. Я пошел в бар "Спорт", где лысый круглощекий
бармен с вислыми усами, близнец Флобера, скоро стал нахально поглядывать на
часы и с грохотом опустил за мной железную штору. На улице было холоднее,
чем было. Ни человека, ни машины. Я тупо вглядывался в поворот шоссе, вдруг
поняв, что это Эмма ждет "Ласточку", что Эмма - это я.
В самом городке - опять-таки художественный баланс между реальностью и
вымыслом. С одной стороны, мистика могильной плиты с заведомо
несуществовавшим именем у церкви дивной красоты с резной дубовой террасой. С
другой - цветочная лавка "Сад Эммы" и магазин "Видео Бовари" с большим
портретом Клинта Иствуда. В бывшей сидроварне разместилась экспозиция
заводных марионеток. "Галери Бовари" в Ри - все в рифму - это триста
движущихся кукольных сцен из флоберовского романа. Кажется, трудно
вообразить более явную и насмешливую банализацию трагедии. Но это снижение и
убеждает внезапно в том, что Эмма - была. То есть - есть.
Сегодня гораздо большее сомнение вызывает существование Флобера. Хотя
Руан практически тот же, услад писательской юности почти нет следа. "Буду
курить по утрам на бульваре свою носогрейку, а вечерком - сигару на площади
Сент-Уан и выстаивать в ожидании начала уроков в кафе "Насьональ". Кафе
исчезло, площадь теперь носит имя Шарля де Голля, с которым во Франции
соперничает в топонимике только Жан Жорес. Нормальное французское
равновесие: полководец, умерший в своей постели, - и пацифист, застреленный
в кафе.
На площади - Наполеон, "конная статуя с разбухшей, словно от водянки,
головой". Абсолютно точное описание, за Наполеона или за скульптора даже
неловко: такой эмбрион не может так вздыбить коня. Отсутствуют "кабачки,
трактиры и прочие заведения, коими пестрит нижняя часть улицы Шаррет". На
улице Шаррет теперь автовокзал, откуда я уезжал в Ри и в Круассе в поисках
Флобера.
В Круассе, где написано все и о котором не написано практически ничегo,
из автобуса выходишь у мэрии и начинаешь долгий скучный путь вдоль складов
за заборами. Ничего отвратительнее на глаз нельзя себе представить, чем Сена
в районе Круассе, на которую в красном халате любовался Флобер. Сейчас
внимания достоин только в красивых ржавых разводах сухогруз "Василий
Бурханов", чей триколор на корме выцвел и тоже как-то покрылся ржавчиной до
полного космополитизма. Но, наверное, "Василий Бурханов" не всегда стоит
здесь, и с его уходом в Круассе воцаряется полная безрадостность.
Рассматриваешь пейзажи этих мест флоберовского времени: неяркая красота,
говоря сдержанно, ничто особенно не веселило взгляд и тогда, что и было,
можно догадываться, по сердцу Флоберу. По письмам и мемуарам видно, как он
не любил, чтоб на него давили, - это касается и неодушевленной среды.
Гораздо "правильнее" выглядит и называется ресторанчик у автобусной
остановки - "La Flaubert" - с монументальным нормандским омлетом высотой в
ладонь, с замечательной уткой в сидре, которая, впрочем, замечательна во
всей округе, с обязательным камамбером и яблочным пирогом (повкуснее
австрийского штруделя). Обед во всей Франции не назовешь досугом, в
Нормандии же - это несомненный труд, увлекательный и нелегкий. Понятно, что
века изощренной культуры постарались и для тебя, чужака и дилетанта, - знай
делай как велят. Не пугайся обилия сливок и масла, промывай руанскую утку
или каэнский рубец положенным вином, опрокидывай вовремя кальвадос, ни в
коем случае не отказывайся от сыра, завершай все чашкой кофе - и, может
быть, сумеешь дойти до постели. Но мне-то надо было дойти от "La Flaubert"
до Флобера.
Писательское имение в Круассе, особенно после эпической поэзии
нормандского обеда, на диво прозаично. Во дворе стоит карфагенская колонна
из Туниса, поставленная тут в 1922 году, - напоминание о "Саламбо", как
нельзя более неуместное здесь, в контексте пейзажа. Самого флоберовского
дома в Круассе нет, его разрушили еще в конце прошлого века. Остался
крошечный изящный павильон в одну комнату размером. Попасть в него не так уж
просто: надо стучаться по соседству, откуда выходит хмурая женщина, отворяет
павильон и уныло ждет, пока почитатель рассмотрит незначительные картины,
прочтет дюжину ксерокопий, уважительно потрогает стол и посмотрит в окно -
на зеленую стальную ограду, на шоссе, на полотно железной дороги, за которой
Сена с козловыми кранами, баржами, элеваторами, землечерпалками.
Здесь-то Флобер, попутешествовав в молодости по Европе и Ближнему
Востоку, и осел, практически никуда не выезжая. Только в Руан - в двадцати
минутах, еще в Париж - на подзарядку, да одно время в Мант, где происходили
его любовные свидания с единственной, кажется, в жизни любовницей
(проститутки не в счет) - Луизой Коле. К себе было нельзя из-за матери и
племянницы, да и вообще - приличия, те самые, обличаемые, буржуазные,
соблюдались. В Париж получалось долго, как объяснял Луизе Флобер, а Мант был
на полпути, и лишних часа два выигрывались для писания.
Сын и брат врачей, проведший детство при больнице, Флобер и
писателем-то был каким-то медицински стопроцентным. Примечательно, что от
карьеры юриста, навязанной семьей, ему удалось избавиться не путем убеждения
- кто б ему поверил? - а убедительным для отца физиологическим способом.
Что-то вроде эпилептического припадка свалило его в возрасте двадцати трех
лет. Оправившись, Флобер возобновил занятия юриспруденцией, и припадок тут
же повторился. Приходил в себя он долго: "Сегодня утром я брился правой
рукой, - это письмо брату. - Но задницу подтираю все еще левой". Приступы
случались еще и еще, и отец принял решение: сын бросил учебу и в итоге зажил
тихой жизнью в Круассе на содержании семьи. Так исполнилось его намерение,
четко осознанное еще в детстве, - десятилетний Флобер писал другу: "Я тебе
говорил, что буду сочинять пьесы, так нет же, я буду писать романы..."
Так начался писательский период в жизни Гюстава Флобера, длившийся
тридцать шесть лет, - до смерти. Чисто писательский, сугубо писательский,
исключительно писательский ("Я - человек-перо") - возможность никогда не
отвлекаться ни на что другое (музыку и живопись он лишь полушутя называл
"низшими искусствами"), не заботиться о публикациях и гонорарах, с
прославленной медлительностью составляя и переставляя слова. Письма Флобера
пестрят свидетельствами этого мазохистского наслаждения: две фразы за пять
дней, пять страниц за две недели.
Ничего, кроме кропотливого складывания букв. Этого права добился даже
не сам молодой Флобер, а его организм, запротестовав так энергично и
болезненно против неверного хода жизни. Знает ли история литературы столь
мощный телесный довод в свою пользу?
Этот склонный к аскезе мономан вообще был в высочайшей степени телесен,
физиологичен, но опять-таки строго литературно. Во французском
гастрономическом обиходе есть понятие - "нормандская дыра". Когда человек
чувствует, что переедает, а трапеза еще продолжается и прекращать неохота,
то надо прерваться, выпить большую рюмку кальвадоса и передохнуть минут
пять, тогда в желудке образуется "дыра" и аппетит возобновится. Переполняясь
словами, Флобер вырывался на несколько дней в Париж, чтобы снова получить
заряд зависти-превосходства и возвратиться в свое нормандское захолустье,
свою дыру, вызывавшую у него время от времени животное отталкивание,
физиологическую реакцию: "У меня несварение от излишка буржуа. Три ужина и
обед! И сорок восемь часов в Руане. Это тяжело! Я до сих пор отрыгиваю на
улицы своего родного города и блюю на белые галстуки"; "Я прошел пешком
через весь город и встретил по дороге трех или четырех руанцев. От их
пошлости, их сюртуков, их шляп, от того, что они говорили, у меня к горлу
подступала тошнота..." Пищеварительный процесс, столь важный для француза,
тем более нормандца, проходил у Флобера бурно, но со знаком минус. Родной
город он не переваривал буквально.
Он совершенно непристойно радовался выпавшему на Руан граду: "Всеобщее
бедствие, урожай погиб, все окна у горожан разбиты... Ужасно забавно было
смотреть, как падал этот град, а вопли и стенания тоже были из ряда вон".
Самое оскорбительное, что мог сказать Флобер о не понравившемся ему
Бордо, - обозвать "южным Руаном". На это незначительное замечание стоит
обратить внимание - ввиду его вопиющей несправедливости. Во всей Франции не
сыскать столь непохожих друг на друга городов: средневековый облик Руана,
его островерхие кельтские, британские дома с балками наружу, его узенькие
извилистые улицы - и не по размеру просторный Бордо, с широкими проспектами
и пустыми площадями, весь будто разом построенный в XVIII веке. Как же слепо
надо было ненавидеть Руан, чтобы возвести его имя в степень утратившего
семантику ругательства на манер мата. "Здесь прекрасные церкви и тупые
жители. Они мне отвратительны и ненавистны. Я призываю все небесные
проклятия на этот город, поскольку он был свидетелем моего рождения. Горе
стенам, которые укрывали меня! Горе буржуа, которые знали меня ребенком, и
мостовым, о которые я снашивал каблуки!"
Что дурного в этом самом очаровательном из провинциальных городов
Франции, с его действительно выдающимися храмами: кафедралом, древним
восьмиугольным Сен-Маклу, светло-светло-серым снаружи и внутри Сент-Уаном?
Чем виноват Руан, очень мало изменившийся со времен Флобера тот же рисунок
улиц, те же здания, даже население то же, сто двадцать тысяч?
Можно предположить, что город был обязан быть омерзительным, чтобы
существовал веский довод в пользу глухого затворничества в Круассе.
И еще, конечно, комплекс самозащиты, отказ от глубокой нутряной
принадлежности к тем самым руанцам, которых Флобер так показательно
презирал. Косвенно такой вывод подтверждается проницательным набоковским
анализом "Госпожи Бовари": "Эмма живет среди обывателей и сама
обывательница. Ее пошлость не столь очевидна, как пошлость Оме. Возможно,
слишком сильно сказать о ней, что банальные, стандартные,
псевдопрогрессивные черты характера Оме дублируются женственным
псевдоромантическим путем в Эмме; но не избавиться от ощущения, что Оме и
Эмма не только фонетически перекликаются эхом друг с другом, но в самом деле
имеют нечто общее - это нечто есть вульгарная бессердечность их натур. В
Эмме вульгарность, пошлость завуалированы ее обаянием, ее хитростью, ее
красотой, ее изворотливым умом, ее способностью к идеализации, ее
проявлениями нежности и сочувствия и тем фактом, что ее короткая птичья
жизнь заканчивается человеческой трагедией".
Если развернуть набоковский пассаж по схеме "человек смертен, Кай -
человек, значит, Кай смертен", то получим "Эмма - это я, Оме - это Эмма,
значит, Флобер - это Оме".
О чем-то сходном догадались братья Гонкуры, записавшие в своем
дневнике: "Есть смутное ощущение, что он предпринимал все свои великие
путешествия отчасти для того, чтобы поразить руанскую публику". И еще одно
гонкуровское наблюдение - о парижской активности Флобера: "Я начинаю думать,
что нечто нормандское - причем хитрое, закоренелое нормандское - есть в
глубине этого человека, такого внешне открытого, такого экспансивного, с
таким сердечным рукопожатием, выказывающего столь нарочито пренебрежение к
успеху, рецензиям и публичности, и которого я вижу тайком собирающего слухи,
налаживающего полезные социальные связи, работающего над успехом усерднее,
чем кто-либо другой..."
Уже обосновавшись навсегда в Круассе, Флобер все продолжал строить
заведомо, очевидно - для него самого - беспочвенные планы дальних
путешествий. Беспрестанное стремление убежать, либо в пространство, либо во
время, - совершенно Эммины мечты о дальних странах и далеких эпохах,
хрестоматийный образец мещански романтического эскапизма. Эпохи Перикла,
Нерона, Ронсара, Китай, Индия, Судан, пампасы, о которых он грезил вслух,
были далеко, а Париж в двух часах сорока минутах на поезде. Там-то он
становился тем первопроходцем и конкистадором, который шокировал Гонкуров.
Париж резко менял Флобера - или просто обнажал суть? Так или иначе,
Париж он не смел ненавидеть и тем более презирать, как Руан. В Париже он
только и становился настоящим руанским провинциалом. Перед столицей Флобер
делался Эммой, которой стоило только услышать от Леона "В Париже все так
делают" - и она покорно отдалась. Париж и связанная с ним (в нем!)
известность - греза несчастной госпожи Бовари, отсюда и ее претензии к
несчастному мужу: "Почему ей не встретился хотя бы один из тех молчаливых
тружеников, которые просиживают ночи над книгами и к шестидесяти годам,
когда приходит пора ревматизма, получают крестик в петлицу плохо сшитого
черного фрака! Ей хотелось, чтобы имя Бовари приобрело известность, чтобы
его можно было видеть на витринах книжных лавок, чтобы оно мелькало в
печати, чтобы его знала вся Франция".
О ком это написал Гюстав Флобер?

    СТОЛИЧНЫЙ ТРАКТ


Памятник Дюма - на площади генерала Катру, 17-й аррондисман (округ),
рядом с парком Монсо, район приличный, но не слишком дорогой и престижный. В
этом округе Дюма жил в разное время в разных местах. Сейчас он, в двух
кварталах от одной из своих квартир, глядит на сына. В косом крестe
пересечения бульвара Мальзерб с авеню де Виллье два памятника: белый мрамор
арт-нуво сына и классическая черная бронза отца. Старший Дюма вознесен на
высоченный пьедестал, у подножия которого хватило места для читателей.
Гюстав Доре старательно воспроизвел социальный срез аудитории: интеллигент и
работница углубились в книгу, а неграмотный, надо полагать, крестьянин
приклонил ухо, не пропуская ни слова. Похоже на известную группу у
радиоприемника "Слушают Москву".
Даже сейчас огромное количество французских школьников знает свою
историю по романам Дюма, не говоря уж про сведения зарубежных школьников о
Франции. Представительным такое знание не назовешь, но подобный исторический
дисбаланс - часть истории. Траян, Адриан, Антонин, Марк Аврелий были
значительнее Тиберия, Клавдия, Калигулы, Нерона, о которых мы знаем куда
больше и подробнее, и дело лишь (лишь!) в том, что первому от Р.Х. веку, а
не второму, достались Тацит и Светоний. Дюма написал "Королеву Марго" - и
слава Богу, потому что Генрих IV был великим монархом. Но Людовика XIV -
Короля Солнце - затмевает малосущественный Людовик XIII, потому что за него
сражались мушкетеры. Тут с историческим масштабом не повезло. Можно об этом
пожалеть, но глупо сетовать на предпочтение романов трактатам.
Тем более - таких романов!
Дюма был масскультом своего времени - быть может, первым настоящим
масскультом всех времен, чему сильно способствовало изобретение в Париже в
1829 году журнальной формулы "Продолжение следует". И современники
относились к нему, как всегда современники относятся к масскульту: читатели
читали, писатели ругали. "Откуда сказочный успех романов Дюма?" - задает
вопрос идейный борец с банальностью Флобер. И дает банальнейший ответ,
выдавая себя с головой: "Просто, чтобы их читать, не надо никакой
подготовки, и фабула занимательна. Пока читаешь, развлекаешься. А как
закроешь книгу, не остается никакого впечатления, все это сходит, как чистая
вода, и можно спокойно вернуться к своим делам. Прелестно!" Конечно,
прелестно, и было прелестно всегда и по сей день, что и делает "Три
мушкетера" всевременным супербестселлером. Но лишь на высотах славы, добытой
"Госпожой Бовари" и "Саламбо", флоберовский тон чуть меняется: "Папаша Дюма
считает, что в наше время только его и можно назвать оригинальным, и Дюма
прав. Все мы, сколько нас ни есть, великие и малые, - все мы безнадежные
классики". Вместо ревнивой неприязни - спокойная гордыня. И неизменно -
чувство превосходства, мешающее разглядеть, что не Эмма - это я, а
д'Артаньян. И Атос. И Портос. И Арамис.
Лучшие герои Дюма архетипичны, с ними проще простого отождествиться,
что доступно всякому школьнику; тут и в самом деле "не надо никакой
подготовки", как незачем готовиться к восприятию сказок и мифов. Великие
персонажи Дюма мифологичны и оттого - вне любых оценок, кроме любви и
ненависти.
Герой не может быть аморальным - это открыл еще Гомер, а в наше время
убедительно подтвердил кинематограф. Крупный план убеждает в правоте.
Д'Артаньян ничуть не лучше Рошфора, но Рошфора не разглядеть на заднем
плане, а д'Артаньян занимает весь экран.
Тут, в принципе, нельзя ни завысить героя, ни занизить злодея.
Кардинал дает задание миледи: "Будьте на первом же балу, на котором
появится герцог Бекингем. На его камзоле вы увидите двенадцать алмазных
подвесков; приблизьтесь к нему и отрежьте два из них". Словно о часах на
танцплощадке. Ясно, что герцогское секьюрити было не на современной высоте,
но даже просто технически операция под силу только самым опытным щипачам,
однако и им не справиться, когда речь идет о первом министре. Никакого
смущения ни у Дюма, ни у читателей, ни у миледи: ей все по клейменому плечу,
поскольку она - олицетворение мирового зла, которое только после библейски
тяжкой борьбы будет побеждено добром в обличии дружбы.
Атос - кумир, Ришелье - гад. С этим не справиться ни сотням лет, ни
сотням историков. Хотя Ришелье объединил Францию, основал Академию, изобрел
майонез. Хотя Атос открыто тиранит верного слугу, избивает его и проигрывает
в карты на манер русских крепостников; хотя Атос - холодный убийца,
казнивший любимую жену по первому подозрению, не задав ни единого вопроса:
"Разорвал платье на графине, связал ей руки за спиной и повесил ее на
дереве. - О Боже, Атос! Да ведь это убийство! - вскричал д'Артаньян. - Да,
всего лишь убийство... - сказал Атос". Жена выжила и превратилась в миледи,
но Атос этого не мог знать наперед. Зато знал Дюма - при этом без колебаний
сделал Атоса светочем благородства, каковым он и пребывает посейчас.
Разгадка тут - в полном доверии Дюма к потоку жизни, к тому, что поток
сам выберет себе нужное русло, в его вытекающей из этой доверчивости
фантастической, раблезианской, животной всеядности, когда отбор производится
самой природой, и потому неполадки на пищеварительном тракте не возникают.
Трюизм, но Дюма в самом деле в книгах жил, не различая одно от другого, что
отметил неприязненный тонкий Флобер: "Какой шикарный образ жизни!.. Хотя в
произведениях этого человека нет стиля, личности его присущ стиль необычайно
яркий. Он мог бы сам послужить моделью для создания интересного
характера..." Дальше опять о том, что "такое великолепное дарование столь
низко пало", но главный мотив явствен: отношение провинциала к парижанину.
Главное названо: Дюма - это герой.
С героя - настоящего, сказочного - и спрашивать нечего: он парит.
Кто-то из англичан сказал: "Тому, кто создал д'Артаньяна, можно простить что
угодно". Это относится и к создателю, и к созданиям.
Дюма на своем пьедестале сидит в кресле, в правильной послеобеденной
позе, хотя в руке у него перо вместо рюмки дижестива - способствующего
пищеварению коньяка, нормандского кальвадоса, эльзасской фруктовой водки,
итальянской граппы, на худой конец. На задней стороне пьедестала размещается
д'Артаньян: нога на ногу, шпага торчит, взгляд внимательный и наглый.
Таков же он на родине, в Оше, где от реки вверх к старому центру города
ведет так называемая Монументальная лестница. У ее подножия -
газетно-табачный ларек "Д'Артаньян". Четырьмя пролетами выше стоит он сам,
бронзовый. Еще четырьмя - базилика столетием старше мушкетеров. Туристы
обычно ленятся ходить по лестнице вверх-вниз, и вообще, Ош - помимо того,
что столица Гаскони, еще и одна из кулинарных столиц Франции, так что
д'Артаньян - не самый видный гусь из здешних. Сюда приезжают ради утиной
грудки, или черносливового соуса, или паштета из гусиной печенки, который
пока не попробуешь здесь, не поймешь радости жизни, хотя бы чужой (например,
как удалось графу Строганову проесть с помощью французской кухни свое
баснословное состояние: не пропить, не прокутить, а истово и целенаправленно
проесть). Войны - альбигойские, франко-британские, междоусобные,
революционные - в этих местах давно прошли. Теперь главное соперничество на
титулованном уровне: "Герцоги Гасконские" и "Графиня дю Барри" - это ведущие
фирмы, торгующие деликатесами из уток и гусей.
Из этих-то благословенных мест, плюнув на легендарных водоплавающих,
отправился в Париж Шарль де Батц, ставший прототипом д'Артаньяна. Легко
представить себе, как он ехал и откуда выехал: таких полузамков-полуамбаров
тут полно. Ближайший большой город - Тулуза - построен из красного кирпича,
но на мелочи, вроде небогатых родовых поместий и церквей романтического
облика, хватало и местного серого камня. Замок д'Артаньянов был небольшой, в
зелени и цветущих сливах, под фигурной черепичной крышей с обязательной
башенкой, от чего останавливается сердце у всякого, кто хоть раз в жизни
раскрывал сказки с картинками.
Гасконский ландшафт - один из самых умиротворяющих во Франции,
скандалисты тут рождаются для равновесия. Золотое сечение рельефа - не то
что в соседнем Провансе, состоящем из сплошных горизонталей, с единственной
вертикалью - кипарисом. Д'Артаньян ехал по невысоким холмам, желтым от
цветущего рапса, вдоль виноградников и миндальных деревьев, по дорогам,
невзначай переходящим в платановые аллеи. Первый привал сделал (должен был
сделать) у Жимон-Каюзака, еще не зная, что очень скоро поможет Атосу
заколоть этого самого (или, по крайней мере, родню) Каюзака у монастыря
кармелиток в Париже. Я-то в Каюзаке мирно купил на ферме паштета - вдвое
дешевле, чем в Оше или Тулузе, не говоря про Париж.
Дюма было двадцать, когда он прибыл в столицу, - на год старше
д'Артаньяна. Его глубинка, Вилле-Котре, находилась всего в 85 километрах от
Парижа, но это была беспросветная деревенская глушь - такова и сейчас.
Таинственные законы управляют соотношением провинции и центра. Понятно,
что столица обладает мощной центростремительной силой, достаточно взглянуть
на Москву, Лондон, тот же Париж. Но уже все мешается в Италии, где с Римом
открыто соперничает Милан и самодостаточны Флоренция и Венеция; или в
Германии с делением сфер влияния между Берлином, Франкфуртом, Мюнхеном; или
в Штатах, где Вашингтон по всем статьям уступает не только Нью-Йорку, но и
Лос-Анджелесу, и Бостону, и Чикаго. Однако у столицы есть и центробежная
сила, отшвыривающая близлежащие города на расстояния, не равные дистанциям в
километрах. Нависание столицы, ощущение "почти столицы" лишает воли.
Наро-Фоминск ничего не выигрывает от близости Москвы: так глохнет мелкий
кустарник в тени большого дерева. Вилле-Котре провинциальнее Оша.
Комплекс провинциала, так выразительно явленный образами Эммы и
д'Артаньяна, может быть изжит разными способами. И для Флобера, и для Дюма
Париж был неодолимо привлекателен, но если один грезил и презирал, то другой