забыл химию. Я ел кита в бергенском ресторане - пусть от меня теперь
отвернется Бриджит Бардо и прочая Лига защиты животных. В довершение диковин
упомяну коричневый сладкий сыр - гейтост: формой, цветом и консистенцией
похож на хозяйственное мыло; о сходстве вкуса судить не берусь - мыла не ем.
И все же Норвегия - это лососина. Мне приходилось вдумчиво
дегустировать лососевых в разных точках земного шара: в Латвии, в Канаде, на
Сахалине, в Шотландии. Норвежский лосось - лучший в мире. И в кулинарных его
интерпретациях норвежцы далеко впереди. Для передачи всех оттенков красного
- от бледно-розового до кроваво-багрового - нужны старые мастера: не Мунк,
но Мантенья. Цвет зависит от сорта, но прежде всего - от способа
приготовления. В Норвегии я испробовал шестнадцать: варианты рыбы сырой,
соленой, маринованной, копченой, вареной, жареной, паровой, запеченной.
Вообще-то здесь это всегда было не роскошью, а средством насыщения. Еще в
начале века сезонные рабочие включали в договор пункт, обязывающий
нанимателя подавать лососину не чаще двух раз в неделю. Так у Гиляровского
волжские бурлаки предпочитают воблу черной икре: "Обрыдла". Международная
торговля и туризм изменили положение дел: норвежцы научились ценить свою
красную рыбу, за которую иностранцы платили такие цены, и бросили
интеллектуальные силы нации на ее оформление. У норвежского шведского стола
хочется жить и умереть.
Желание нелепое: ты еще только подплываешь к самой красивой - к северу
от Альп - стране. Впереди - норвежские цвета неправдоподобно опрятных
деревень и городков. Впереди - черно-белая графика плато Хардангер, где в
июльский зной едешь по дороге, прорубленной меж снеговых стен в три метра
высотой. Впереди - капилляры мелких и крупных фьордов: узкие ущелья, налитые
прозрачной зеленой водой. Впереди - глубже других (на 205 километров)
врезанный в сушу Согне-фьорд, по которому плывешь, бессмысленно вздергивая
фотоаппарат каждые полминуты, потому что меняется ракурс, и ты боишься
пропустить тот новый шедевр, который открывается каждые полминуты. Впереди -
достигнутый только скандинавами (да еще японцами) симбиоз природы и
цивилизации, когда устаешь дивиться душевым автоматам на глухой пристани,
детскому вагону с играми и аттракционами в обычном местном поезде, дизайнам
всех без исключения интерьеров, побудке по гостиничному телевизору: с вечера
набираешь на дистанционном управлении нужные цифры, и утром сам собой
вспыхивает экран с бравурной музыкой и радостным пейзажем.
Впереди - деревянный, словно из сна или песни, город Берген, где
блуждающая мысль возвращается к такой же ганзейской Риге, и еще - к России.
Столицей Ганзейского союза был Любек, а четырьмя главными центрами - Берген,
Брюгге, Лондон и Новгород. То есть богатый, сильный, процветающий порт уже
был на русском севере, и если б Грозный не раздавил Новгород, Петру не надо
было бы строить Петербург. Тем более шведам уже вполне успешно грозил
новгородский князь. Откуда пришли бы в нашу культуру Пушкин, Достоевский,
Хармс, Шостакович, Бродский? "Звезда", "Аквариум", "Митьки"? Чижик-пыжик?
Не с Невы, так с Волхова, наверное. Можно подумать, тут существуют
правила. Беззаконно - сказочным образом - появился в Норвегии Эдвард Мунк.
Никто до него не писал такого одинокого человека в пейзаже и такого
одинокого человека на улице. Он пренебрегал точностью деталей, и дело не в
лицах и предметах, а в пустотах между ними. Так писали пустоты между словами
Чехов и Беккет. "Я пишу не то, что вижу, а то, что видел", - говорил Мунк.
Важнейший принцип, сразу смещающий акцент с изображенных объектов на связи
между ними. Сочетание безусловного реализма с полной таинственностью. Во
всех мунковских холстах присутствует тайна. Причем важно, что с нами не
играют, с нами делятся: автор тоже не знает разгадки и ответа. Отсюда -
восторг и трепет. Мунку было всего двадцать пять, когда он записал в
дневнике: "Перед моими картинами люди снимут шляпы, как в церкви". Снимаем.

Снимаемся с якоря, толпимся на юте, глядя, как уменьшается город и
нарастает фьорд. Вокруг датчане, возвращаются домой, щелкают аппаратами и
языками, восхищаются видом, объясняют (по-английски, в Скандинавии все
говорят по-английски), что Осло им не чужой. Еще бы - три века, до 1924-го,
назывался Кристианией по имени датского короля. Знаете, и мы в том же году
переименовали свою двухвековую столицу. О, у нас, северян, так много общего,
за это стоит... Спускаемся в салон, к датскому аквавиту с норвежской
лососиной: мы, северяне, это любим. За наш общий север! "У нас на севере
зрелости нет; мы или сохнем, или гнием", - сказал Пушкин. Про кого это?

- 220 -
Э. и Г. Чхартишвили

    ВСЁ - В САДУ


ТОКИО - КОБО АБЭ, КИОТО - МИСИМА

    ПОПЫТКА ИКЕБАНЫ


В икебане - искусстве составления букета - три линии: Небо, Земля и
Человек. Все остальное - фантазия на эти темы. Впрочем, все остальное вообще
- тоже: Сан-Марко, уха, "Москва - Петушки", танго... А икебана - всемирный
букет с японским оттенком: штрихи, отголоски, мимолетности. Впечатления.
· Символ Японии - Фудзияму - я так и не видел, хоть забирался даже в
горы. Думаю, это правильно. Правда, меня не спросили, просто не показали:
Фудзияма вечно в облаках. Вот и Акутагава жалуется: "Даже в ясные дни, когда
солнце освещает море и побережье, Фудзи все равно скрыта облаками..." Образ
ускользает, что и задумано. Вообще идея недоговоренности - господствующая. В
классическом искусстве Запада художник знает примерно столько, сколько умеет
изобразить. В современном - часто знает меньше, чем умеет. У японского
художника в запасе так много, что возникает комплекс неполноценности:
сталкиваешься с чем-то превосходящим - интеллектуально, чувственно, духовно.
Для Запада было откровением, что японец оставляет нетронутыми три четверти
холста. Вот и Фудзияма не просматривается, а подразумевается. И не лучше же
она, чем Казбек или Монблан. О Фудзияме, как и обо всей Японии, можно - и
нужно - не знать, а догадываться.
· В самолете "Japan Air Lines" стюардесс больше, чем на других линиях.
Потом понимаешь, что это как в футболе: если команда лучше играет, кажется,
что игроков у нее больше. Японки лучше играют, беспрерывно появляясь с
подушками, журналами, чайниками. Но и с перебором: развалился на свободных
местах - разбудили, чтоб сказать: мол, все в порядке, можно спать, будить не
будут. Русскому, даже из Америки, ближе сервис ненавязчивый: не нравится -
пошел...
· Японский язык на слух - даже не шепелявый, а сюсюкающий. Нет чувства
отклонения от нормы, как в польском. Скорее иная норма, очень знакомая, но
посторонняя. Детская речь. При этом ясно, что это они - взрослые. И в чем
смысл жизни, лучше нас догадываются, и красоту жизни куда лучше понимают.
· Ощущение превосходства над желтой расой - которое все же из каких-то
глубин слабо сигналит - основано только на их малом росте. Больше крыть ну
совершенно нечем. И этот козырь исчезающий: в первый приезд я при своих
средних 176 см заметно возвышался над уличной толпой; через десять лет - не
так. Нация резко выросла, что подтверждает статистика. Открытость миру,
начавшаяся всего столетие назад, побуждает быть равным в компании - в том
числе и физически. Между прочим, что совсем уж приятно, женские ноги
наглядно выпрямляются.
· Мир потрясает быстрота и непринужденность, с которой японцы умеют
заимствовать чужое: архитектуру, одежду, технологию, этикет. В такой
легкости не усмотреть ли гордыню? Все равно "свое" неколебимо - так почему
не принять чужое, не попользоваться?
· Доставшийся им от Китая веер сделали складным. Сдвинули мировой круг
до очертаний Фудзиямы, а там и вовсе до линии горизонта. Сворачивание
пространства - эйнштейновская задача. Ему со своей хохмой нечего было ехать
в Японию. Миниатюризация - как потом с доставшимся им от Америки
транзистором. Покрутили в руках радиоприемник - и спрятали в кулак.
· Книжная подготовка дает себя знать: шовинизм усматриваешь сразу. В
самолете черный чай разносят в стальной лоханке, зеленый - в изящной
керамике. Дискриминация, однако из подобострастия пьешь чужой зеленый. Он,
правда, тут и вкуснее. Конечно, жалкий конформизм, но среди японцев так
легко стать конформистом. Они создают поле, в которое вовлекаешься охотно и
без принуждения. Я от беспардонности перехожу улицу по ситуации, а не по
светофору не только в распоясанной Америке, но и в Германии, например. А тут
послушно стоял на пустых перекрестках, дожидаясь зеленого света. Никто не
осудит - корректность безупречная, - но есть ощущение, что окружающие умрут,
если двинешься на красный свет. Даже не от стыда или страха за тебя, а
просто перед лицом не имеющего названия ужаса.
· Китайцы в здешнем аэропорту - как русская группа в нью-йоркском:
вроде бы такие же, но держатся вместе, одеты добротно и одинаково, говорят
вполголоса, паспорта вынимают разом, все вдруг.
· Странно в экзотической стране ощущать себя самого экзотикой.
Крупногабаритность и борода привлекают здесь не меньше внимания, чем черная
кожа на Тамбовщине. Школьники, которых по учебной программе толпами водят в
монастыри и храмы, хотят вместе сняться, просят автографы, тянут руки:
"Хансаку! Хансаку!" (handshake) - для них своя экзотика рукопожатий.
Издалека машут: "Сана Коса! Сана Коса!" (Санта Клаус). Все же приятнее, чем
Карл Маркс, с которым беспрерывно сравнивают на родине.
· За все время видел три-четыре бороды. Мелкие, редкие, вроде старого
бритвенного помазка: будто носитель бороды напоминает остальным о долге
гигиены. Характерный двойной слой - буквальный и символический:
парикмахерский буддизм.
· Искал маску по себе. В театре Но есть маска удовлетворенности и
жизнерадостности - отафуку, посмотрел: цвет бледный, выражение постное. В
основе такого дикого, на наш взгляд, парадокса - правило: эмоции твое личное
дело, не выноси на обозрение. Больше подошла маска кукольного театра Бунраку
- тярикуби: рожа круглая, нос картошкой, со всеми в ладах, рот полуоткрыт от
любопытства и готовности все попробовать.
· Отношение к еде как к красоте. Красоте рукотворной. Не только в
подаче, в подготовке тоже. Самая, наверное, дорогая говядина в мире -
"мраморное" мясо из Кобе. Корове подносят пиво, делают ей массаж. А ведь
методика когда-то и России была ведома. Как Петр Петрович Петух уговаривает
Чичикова отведать теленка: "Два года воспитывал... ухаживал, как за сыном!"
· Отрадный сердцу рыбный разгул. На каждом углу - суши: сырая рыба с
катышком вареного риса. Теплое русское название. Поговорки: "У стен есть
суши", "Не видать, как своих сушей", "Жопа с сушами", "Получишь ты от ...
суши". Рождается интернациональная близость.
· Кажется, все-таки ситуация безнадежна. Есть суши, завернутые в листья
хурмы: листья не едят, но рыба и рис прихватывают тонкий особый аромат.
Бывают и листья бамбука, гингко, персика: аромат различается. Не дорасти!
· В забегаловках полно поварих, но в суши-барах - только мужчины. У
женщин температура тела чуть выше, что на суши сказывается. Как насчет
разогретых к концу недели котлет - очень ведь вкусно.
· Цивилизация - мужская, культура - мужская, но великие образцы прозы
создали тысячу лет назад женщины: романная проза Мурасаки Сикибу - "Сказание
о Гэндзи", эссеистическая проза Сэй Сенагон - "Записки у изголовья". В те
времена мужчины писали по-японски только стихи, а прозу - на китайском
языке, который был чем-то вроде латыни в Средневековье. Японки и
подсуетились.
· "Записки у изголовья", "Записки от скуки" - поразительные по
современности звучания. Как современны Монтень или Розанов. Жанр именуется
дзуйхицу - "вслед за кистью". Как пойдет рука, как поведет. "Вслед за пером"
- сказали бы мы. Прихотливо, свободно, легко. Господи, вот как надо. Мне
ведь еще проще, еще прихотливей, у меня "Макинтош" - вслед за мышью.
· Акутагава с восторгом пишет о том, как молодой Гюго случайно оказался
владельцем большого количества бумаги и чернил - и на следующий день взялся
за первый большой роман. Чисто японский побудительный мотив: от конкретного
- к абстрактному, от единичного - к множественному, от материального - к
трансцендентному. Так - получив в подарок стопу бумаги - начала свои записки
Сэй Сенагон. Но в случае Гюго импульс все-таки сомнительный.
· В английском отделе книжного магазина "Марудзен" - трехтомная
"История японской литературы". Том первый - "Первая тысяча лет".
· "Мы не способны написать ничего, что не было бы известно всем". В
словах Акутагавы нет привкуса горечи и отчаянной отваги, который ощущался
бы, произнеси это западный интеллектуал. Поиск формы - не усталость мысли, а
ее наилучшее употребление. Преклонение японцев перед формой поражает, но тут
нельзя давать себя в обиду. Тот же Акутагава вспоминает: "...Я как-то
полюбил женщину, но стоило мне увидеть, как некрасиво пишет она иероглифы, и
любовь моментально улетучилась". А я как-то шел с девушкой к ней домой, и
уже у самой двери она сказала: "Пинжак на тебе весь мокрый". Я попрощался и
ушел. Молодой был, еще моложе, чем Акутагава, когда он написал такое. Жалею
до сих пор.
· Торжество формы совсем уж эфемерной - упаковка. Заворачивание любой
покупки в магазине - священнодействие. Артистизм на уровне Дюшана или
Христо, которых они предвосхитили на века. Идея упаковки - ничто не может
быть вне контекста. Упаковка культуры.
· Маска, оболочка, поверхность, которую нам вольно считать
поверхностностью, - но из этого состоит жизнь. В конечном счете из
"здрасьте-извините", а в разведку, может, никогда пойти не придется. Да и
неохота.
· Человек должен ощущать себя в системе координат. Поговорка: "Торчащий
гвоздь следует забить". Народная идея конформизма. Исключение из группы -
как потерянность в мире. В упакованной культуре ориентироваться легко.
· Апрель - цветение вишни-сакуры. Сплошь бледно-розовые лепестки над
головой и под ногами - ощущение не то райское, не то зимнее. Каждый японец
знает, куда и когда надо пойти, чтобы в самое благоприятное время дня под
самым выгодным углом смотреть на сакуру и под ней фотографироваться. Вообще
все народы особенно любят цветение плодовых деревьев - должно быть,
подспудно нравится, что они растут не только для поглядения, но для варений
и компотов. Правда, сакура, хоть и вишня, ягод не дает - опять японцы
выходят красивее.
· Ноябрь - бешеное цветение хризантем: цветов избыточных,
компенсирующих пышностью осеннее увядание. Впрочем, до увядания еще далеко -
стоит "золотая осень", которая здесь скорее красная, и на эту роскошь
специально в известные места выезжают миллионы по всей стране. Идет
каннадзуки - десятая луна. Так уж повезло, что я был в Японии в самые
красивые месяцы - в апреле и ноябре.
· Упаковочная культура побуждает потреблять ее в концентрированном
виде. Это как с утренней зарядкой: день напролет стекаешь с кресла всеми
частями тела, а утром четверть часа дрыгаешь ногами. Так и красотой можно
любоваться в определенных для этого местах и в строго отведенное время. Так
жилое здание может быть уродливым, а крохотный садик за кухонным окном -
прекрасным. Гомеопатические дозы красоты.
· В целом наша презумпция: когда много - это хорошо, плохо - это когда
мало. В Японии понимаешь, насколько нелеп такой подход. "Вообще, все
маленькое трогает своей прелестью", - говорит Сэй Сенагон. "Никто не жалеет
мгновений", - сказано в "Записках от скуки". Вот они-то и жалеют. Умеют
жалеть.
· Японцы фотографируют(ся) не только за границей. Снимают друг друга на
фоне железобетонных конструкций, глухих заборов, пивных автоматов. В
самолете мужчина приник с аппаратом к иллюминатору. Сосед оторвался от
книги, встревоженный вспышками: что снимают - птицу, русский истребитель,
знакомого? Страсть к фотографированию была, разумеется, заложена в японце
задолго до изобретения Дагера - душевный импрессионизм, стремление к
фиксации мига. В основе их эстетики - красота быстротечности. Любовь к
самому мимолетному из цветений - сакуры. Доблесть умереть молодым. Краткость
трехстишия-хокку. Стремительный полет камикадзе. Беглый мазок кисти.
Внезапное застывание актера Кабуки. Фотография. Попытки остановить
мгновение.

    ВОДА И ПЕСОК


Вопреки тому, что происходит и где разворачивается действие книги Кобо
Абэ "Женщина в песках", этот роман - о городе. О большом городе. О Токио -
коль скоро столица сделалась символом урбанизации страны. Хотя когда
несешься в скоростном поезде по трассе Токио-Осака, не покидает ощущение
одного очень длинного города, только названия меняются. Так почти и есть:
считается, что в Токио-Нагое-Киото-Осаке живут сорок процентов страны.
Редко-редко мелькает зеленый просвет - холм, чайная плантация, лес, - и
тогда все становится знакомо, и с насыпи машут пацаны, как не скажу где. Но
это секунда - и опять длинный некрасивый город. Главный герой, он же
основной фон у Кобо Абэ.
В других его знаменитых романах - "Сожженная карта", "Чужое лицо",
"Человек-ящик" - главенство фона очевидно: там персонажи мечутся по
городским улицам и прячутся в домах. Доведенная до абсурда идея дома -
картонный ящик, который постоянно носит на себе человек, олицетворяющий
таким экзотическим способом принцип анонимности горожанина. Причина
объясняется: "Стоило ему хоть ненадолго выйти из дома, как его охватывало
беспокойство: вдруг жилье исчезнет - для него стало невыносимо покидать
дом". Впрочем, Абэ не так уж и нафантазировал в "Человеке-ящике": картонная
коробка - излюбленный бродяжий ночлег в Лос-Анджелесе, Нью-Йорке, Париже или
том же Токио, где в парке Уэно под ивами раскинулся небольшой ящичный
городок.
Герои этих книг Абэ - из категории без вести пропавших. Все так или
иначе пропадают, убегают и прячутся, ища убежища в месте своего обитания,
что всегда разумнее и логичнее. То, что в толпе спрятаться легче, -
уголовные азы. Абэ с афористической точностью схватывает метафизику большого
города: "Толчея возникает не потому, что скапливаются люди, а люди
скапливаются потому, что возникает толчея". В городе образуются ядра
конденсации, которыми может служить все что угодно: универсальный магазин,
ресторанный квартал, офисное здание, парковый оазис - и вокруг них
происходит завихрение машин и пешеходов.
Японская турбулентность - особая, самые быстрые в мире горожане -
японцы: в Токио и Осаке средняя уличная скорость пешехода - 1,56 м/сек, на
десять процентов быстрее парижан. Этой новейшей статистики Абэ не знал,
иначе непременно привел бы где-нибудь. В его книгах явственны интересы и
навыки естественника (по образованию - врач, хотя никогда не работал по
специальности): энтомология, химия, метеорология, гидродинамика, биология,
медицина, множество строк уделено технологическим процессам.
Беспрерывное движение песка - "как это похоже на жизнь людей, изо дня в
день цепляющихся друг за друга". Аллегория "Женщины в песках" не только не
скрывается, но и подчеркивается, даже назойливо: людское сообщество
подчиняется законам гидродинамики. Снова и снова Абэ напоминает: песчинка -
одна восьмая миллиметра; и мы понимаем, что здесь подразумевается: человек -
частица несколько большего размера.
Научно-техническими подробностями обставлена метаморфоза героя "Чужого
лица". Он и сам первоклассный ученый - этот наиболее последовательный из
эскапистов Кобо Абэ. Его защитная оболочка ближе всего прилегает к
человеческому существу. Он укрывается не в доме, даже не в таком доме,
который носят, не снимая, на себе, даже не в одежде, которая выполняет роль
микрожилища. Он прячется в виртуозно изготовленную маску, поскольку лицо
изначальное утрачено из-за страшных ожогов. И тут выясняется, что форма
управляет содержанием. Другое лицо творит иной разум и иную душу.
Лицо живет самостоятельной жизнью - это знает любой вдумчивый
кинозритель, поражавшийся самоценности лиц Греты Гарбо или Фернанделя,
которые существуют вне зависимости от сюжета и даже персонажа.
"Лицо - тропинка между людьми", - на все лады повторяет свою любимую
мысль Кобо Абэ. Лицо как средство коммуникации - несомненно, но это лишь
одна, и не самая удивительная, его функция. Виды коммуникаций множатся, и те
из них, что даны природой, отступают. В современном обществе куда более
удобным инструментом становится одежда, или марка автомобиля, или адрес. Кто
кому глядит в глаза? Вот и у Абэ герой подбирает к маске пиджак, кольцо.
Новое лицо диктует новый антураж: тяжесть коммуникации переносится на наряд
и аксессуары.
Уж скорее лицо - это защитный слой: для удобства - чтобы чужие не лезли
в глубины; от страха - чтобы в глубины не заглядывать самому. (Кстати, в
этом, можно думать, смысл косметики.) Лицо как произведение искусства. Лицо
как упаковка.
Такую книгу мог написать только японец.
Это не обобщенное замечание: Кобо Абэ - с похвалой или с осуждением -
всегда считали самым "западным" из японских писателей. В самом деле, в его
прозе отчетливо сказывается внимательное прочтение Кафки и Беккета, заметно
влияние экзистенциалистов. "Ряды фонарей, точно застывшие, немигающие,
искусственные глаза, сзывают на праздник, который никогда не наступит...
окна - бледные прямоугольники света, выстроившиеся в ряд, как проклятья, -
там давным-давно забыли и думать о празднике..." - такое уже было, уже
читано. Как и банальные сравнения: дома - словно "пеналы, в которых
разложены абсолютно одинаковые жизни". На тезис западничества Абэ работают и
вкусы его персонажей: на стенах их квартир висят репродукции Пикассо, в их
домах звучит музыка Баха, Моцарта, Бетховена, Шопена, Бартока.
Однако такой признак - общий для подавляющего большинства японских
писателей XX века. Это в Средневековье европейцев называли "южные варвары",
а с конца XIX столетия идет сосуществование двух культур, и Акутагава
признается: "Японцы - мастера подражать. Я не собираюсь отрицать, что и мои
произведения - подражания произведениям рыжеволосых... Мы в чем-то понимаем
рыжеволосых лучше, чем они нас. (Возможно, в этом есть для нас что-то
позорное.) Они не обращают на нас ни малейшего внимания. ...Свет идет с
Запада больше, чем с Востока". Во всяком случае, традиционная новогодняя
музыка в Японии - Девятая Бетховена, а поминая выдающихся любовников
прошлого, Акутагава называет не принца Гэндзи, а Ромео, Тристана, Вертера.
Традиционалист Кавабата может брюзжать по поводу траты времени на
изучение западной литературы и утраты вследствие того самобытности, но и у
него западная культура предстает органичной составляющей жизни: в "Старой
столице" мастер листает альбомы Клее, Матисса, Шагала в поисках новых идей
для расцветки кимоно; особенно картины Клее "тронули стариковское сердце".
На диво продвинутый старик, представим себе сердце Глазунова. Даже
декларативный националист Мисима для автобиографического сочинения берет
эпиграф из Достоевского, пишет об увлечении св. Себастьяном, Жанной д'Арк,
Клеопатрой, вспоминает впечатления от "Острова сокровищ", "Камо грядеши",
сказок Андерсена и Уайльда.
Русскому читателю, да и писателю, остается озадаченно задуматься:
прославленный японский изоляционизм рядом не стоит с махровой отечественной
самодостаточностью, не сказать - самодовольством. В культурном патриотизме
России нет равных, может, оттого и телевизоры хуже? Как сказано у Розанова:
"Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы".
Западническая ориентация Кобо Абэ сказывается выразительнее всего в
постоянных формальных поисках, характерных для литератур с заведомым
приматом содержания. Понятно, что японцу, для которого форма чайной чашки
столь же важна, как и качество чая, нет никакого резона запускать ход чайной
церемонии в обратном порядке - или придумывать иной фокус для обновления
ощущений: вполне достаточно взять другую чашку. "Мудрый человек удивительных
историй не рассказывает", - говорит Кэнко-хоси. Вот и у Абэ формальные
приемы только мешают. Его сила - в простой истории, приближенной к
первоосновам. Хорошо рассказанная, такая история воспринимается притчей.
С притчи он начинал в "Женщине в песках", где уводил город из города,
чтобы описать его с особой яркостью. Затем, в последующих романах, Абэ в
город вернулся, словно втянутый центростремительной силой, передавая
городскую энергию разнообразно и мощно, на все лады перепевая мотив
"Сожженной карты": "Город - замкнутая бесконечность".
"Женщина в песках" так и осталась лучшей книгой Кобо Абэ, но его
увлеченность большим городом объяснима. Токио - это событие. Вернее - целый
ряд событий, совершающихся одновременно в разных ядрах конденсации,
разбросанных по огромной столице.
Когда-то центром урбанизации была Асакуса - тут возникли первый бар,
первый кинотеатр, первая фотостудия, первый небоскреб (двенадцать этажей).
Сейчас в Асакусу едешь за старой Японией - здесь комплекс храмов, низкие
дома, монахи на улице, магазин с притираниями из сушеного соловьиного
помета.
Современность бьется в Харадзюку - живом молодежном районе, самом,
наверное, американизированном в Токио. Это давняя традиция - здесь стояли
американцы после 45-го, и Харадзюку тогда получил прозвище Вашингтон-хайтс.