где он провел два месяца и один день, ему - одному из очень редких
европейцев - удалось, использовав посольские связи, попасть в гарем
султанского дворца Топкапы. Теперь-то это доступно всякому, хотя и непросто.
Даже сейчас, когда тут заведомо музей, - ажиотаж: умозрительная реализация
мужских желаний, генная мечта европейца о единовластном владении гибридом
бани и бардака. Леди Монтегю, автор "Константинопольских писем", поминаемая
Байроном в "Дон Жуане", описала турецкие бани так, что вдохновила Энгра на
его знойную эротическую картину, а завистливая фантазия превратила процесс
помывки в любовные услады. В Топкапы у гаремных ворот - очереди и толпы.
Выделяется слаженными абордажными приемами экипаж эсминца "Гетьман
Сагайдачнiй", пришедшего сюда из украинского Черного моря.
В гареме пышно, Байрон уже определил это коротко: "дурной вкус". И про
весь город: "Всякая вилла на Босфоре выглядит как свеженарисованная ширма
или декорация". В наши дни вдоль пролива, по обе стороны - виллы
замечательного вкуса, это уже новые постройки. В байроновские времена
красивые жилые дома были лишь в Пере, районе, где и по сей день чаще всего
селятся европейцы, хотя тогдашний запрет на их жительство среди великих
мечетей, между Мраморным морем и Золотым Рогом, давно снят.
В Пере обосновался и Байрон. Он отказался от приглашения жить в
британском посольстве, но принял охрану янычар. "Я был во всех главных
мечетях... Проехал по Босфору к Черному морю (где скалистые известняковые
берега могли напомнить ему белые скалы Дувра - П.В.), вокруг стен города, и
знаю его вид лучше, чем вид Лондона". Ездил кататься верхом в Белградский
лес, вдоль византийских стен Феодосия, мимо кладбищ с кипарисами, которые он
назвал "приятнейшими местами на земле". Сейчас у стен Феодосия - нищета,
причем неприличная, потому что вызывающе неопрятная, с полным безразличием к
трещинам по фасаду, к отбитой штукатурке, к отсутствию намека на зелень и
цветы, ко всему тому, что в руках не властей, а обывателя.
Пера, из-за которой Байрон назвал Стамбул "европейцем с азиатскими
берегами", теперь именуется Бейоглу и как-то держится. На проспекте
Истиклаль - оживленный променад среди обветшалых домов столетней давности,
вроде моей гостиницы "Лондра" с антикварными печками-буржуйками и
действующими говорящими попугаями. Посольства переехали в Анкару с переносом
туда столицы в 20-е годы, но в зданиях остались консульства, и дряхлая
заморская роскошь обступает вечернее гуляние, на три четверти состоящее из
мужчин.
Утром, уже в половине восьмого, в заведениях без вывесок сидят за
маленькими, с вдавленными боками, стаканчиками крепкого вкусного чая мужчины
в начищенных туфлях и белых носках, неторопливо переставляя костяшки
местного цифрового домино "окей", двигая шашечки местных нард "тавла",
шлепая картами или просто откинувшись и надолго застыв. День начинается
правильно.
Султаны знали, что делать с таким количеством незанятых мужчин. Многие
об этом узнавали - Россия, Греция, Северная Африка, Балканы, даже Вена,
которую тоже пыталась захватить нашедшая себе занятие конная турецкая
молодежь.
Военную экспансию сменила экспансия торговая, и Евразия от Дуная до
Сахалина покрылась турецким ширпотребом. В стране мужчин два достойных
занятия - война и торговля.
Исламские законы в Турции упразднены, жену можно иметь лишь одну, но
цивилизация - незыблемо мужская. В деревне Карахаит на стуле во дворе стоит
телевизор, шесть баб смотрят свой сериал; на балкон выходит некто в халате,
хлопает в ладоши, бабы споро скручивают шнур, тащат к дому телевизор,
собирают стулья. На крышах сельских домов замечаешь пустые бутылки - по
числу дочерей на выданье. В Конье, в глухой провинции - закутанная во все
что положено женщина, погруженная в древнее искусство росписи керамической
плитки, быстрым движением выхватывает из складок одежды плейер, меняет
частоту - и снова смиренный наклон головы в косынке, скрывающей наушники.
Свидание на площади Галатасарай, в центре Перы. К молодому человеку подходит
девушка в традиционной одежде - платок до бровей, балахон до пят. Он левой
рукой показывает ей с возмущением часы, а правой коротко бьет в челюсть.
Зубы лязгают, время сдвигается, пара под руку отправляется по проспекту
Истиклаль.
Мужчина по-турецки - бай, женщина - баян. Понятно, что бай играет на
баяне, а не наоборот.
Байрону это в Стамбуле нравилось. "Я люблю женщин - Бог свидетель - но
чем больше погружаюсь в здешнюю систему, тем хуже она кажется, особенно
после Турции; здесь (в Венеции - П.В.) полигамия целиком принадлежит
женщинам".
Это голос не только и даже не столько мужского начала, сколько желания
определенности, незатуманенности во всем - этикете, правилах общежития,
законах, регулирующих отношения, в том числе и половые. Проблема шире -
насколько шире для Байрона Стамбул и Турция, ставшие воплощением нового
мира. Восток-Юг казался выходом из системы условностей, разработанных на
рафинированном Западе-Севере. Восток - реальность которого во многом была
создана поэтическим воображением - представлялся свободой.
Среди тех своих великих современников, кто увлекался ориентализмом -
Гете, Гюго, Скотт, - Байрон занимает особое место: он на Востоке жил. И
почувствовал вкус к простоте, к резким и оттого внятным контрастам. "Я
предпочел бы Медею любой женщине" - это желание остроты, которая
предпочтительнее цивилизаторской нивелировки. "Любовь - для свободных!"
Ненависть Байрона к каким бы то ни было регуляциям и канонам выливается
в брюзжание по поводу своей страны - самого организованного в то время
британского общества: "Терпеть не могу ваш Гайд-парк, ваши казенные дороги,
мне нужны леса, ложбины, пустоши, в которых можно раствориться. Мне противно
знать, куда ведет дорога, и отвлекаться на верстовые столбы или на мерзавца,
требующего два пенса на заставе". (Сравним с раздражением россиянина на
платных дорогах Америки или Франции, даром что дорогах превосходных.) В "Дон
Жуане" Байрон еще резче: "Дорога в ад очень похожа на Пэлл-Мэлл". Везде в
письмах с Востока он называет Британию - your country: "ваша страна".
"Родственные узы кажутся мне предрассудком, а не привязанностью сердца,
которое делает свой выбор без принужденья". Он и сделал непринужденный выбор
в пользу восточного обычая против западного устройства.
Байрон, погибший за освобождение греков от турок, говорил удивительные
вещи: "Вот слово турка - это надежное слово, а на греков полагаться
нельзя...", "Мне нравятся греки, это симпатичные мошенники - со всеми
пороками турок, но без их отваги", "Я провел изрядное время с греками, и
хотя они уступают туркам...", "То достоинство, которое я нахожу у турок
повсеместно..." и т.д.
"Он умер, как крестоносец в борьбе с мусульманами", - красиво
высказался Рассел. Да, но это острейший парадокс жизни Байрона,
предпочитавшего Восток Западу и не ставившего христианство выше ислама.
Более того, его жена Аннабелла и Исаак Дизраэли оставили свидетельства о
том, что он всерьез обсуждал идею перехода в ислам. Свободу Байрон, правда,
ценил выше и Востока, и Запада, и любой из религий. За это и умер в
Миссолунги официальным - по провозглашению султана - врагом своей любимой
Турции.
"Душа все время влекла его на Восток", - записал со слов Байрона в 1822
году Э. Дж. Трелони.
Восток - это был вариант. Жизненная альтернатива. Восток как опыт
(реальный и, главное, умозрительный): иного пространства - огромного,
немереного, незанятого; иного времени - глубже древность, дольше день,
медленнее ритм; иного человека - подчиненного своим неведомым условностям,
оттого казавшегося безусловнее, первозданнее, свободнее.
Неизбежно путешественник ощущал себя концом грандиозной цепи,
наследником Библии, Александра, крестоносцев, Наполеона. Отсюда - новый для
западного сознания размах ориенталистских поэм Байрона, отсюда его
необычные, поразившие воображение столь многих и породившие столь много
подражаний сюжеты и герои "Гяура", "Абидосской невесты", "Корсара", "Лары",
вдохновленного Востоком "Чайльд Гарольда", освоившего Восток "Дон Жуана".
Лотофаг Байрон в пять промежуточных британских лет - между путешествием
и самоизгнанием, - едва что-то шло не так, заводил речь о Юге и Востоке: он
уже знал, как нужно бороться с прославленным им же самим сплином.
Словно о Байроне через полтора века после его смерти написал Бродский:
...В кошачьем мешке у пространства хитро
прогрызаешь дыру,
чтобы слез европейских сушить серебро
на азийском ветру.

    ПИДЖАКИ НА МОСТУ


У самого Бродского, в 22 года написавшего эти строки о себе, жизнь
сложилась ровно наоборот. Двумя годами позже в сочиненных по мотивам Байрона
"Новых стансах к Августе" он - как оказалось позже, полемически и пророчески
- сформулировал: "Мне юг не нужен". Ему в самом деле нужен и дорог всегда
был Запад и Север, а не Восток и Юг. Он и в Ялту, и в Венецию ездил - зимой.
"Я предпочел бы Медею любой женщине", - сказал Байрон. По Бродскому, Медея -
внедрение восточной дикости в эллинскую цивилизацию: наведение ужаса. И
перемещение из Турции в Грецию - антибайроновское. Под "Путешествием в
Стамбул" значится: "Стамбул - Афины, июнь 1985", и эта строка - не справка,
а важный эпилог с обозначением культурных и эмоциональных полюсов, где тире
- выдох: выход. Возвращение к норме. Турция сопрягается с Грецией -
по-байроновски, только с обратным знаком.
Эссе написано под Афинами, на Сунийском мысу, где на колонне
изящнейшего храма Посейдона видна глубоко процарапанная подпись Байрона. Тот
расписывался всюду. Я видел его автограф на руинах храма в Дельфах: он почти
незаметен, но опытные гиды смачивают мрамор водой, и имя проступает. Байрон
был настоящий турист: "Должен сказать, я никогда не считал удачной мыслью
Nil Admirari". Этот антитуристический принцип - "ничему не удивляться" - в
равной степени чужд и Бродскому. Он начисто лишен столь распространенного
среди соотечественников снобизма, этакой оттопыренной губы: "видали".
Тем более примечательно его раздражение, уже почти брюзжание по поводу
увиденного и пережитого в Стамбуле.
Бродский - путешественник, восторгавшийся глухими страшноватыми
городками Сицилии, обожавший шумный, грязный, опасный Неаполь, находивший
очарование в неприглядных мексиканских базарах, - решительно не воспринимает
Стамбул. При этом никаких особых неприятных обстоятельств не было: короткий
визит протекал гладко и стандартно.
Бродский жил в пяти минутах ходьбы от британского консульства, где
бывал Байрон, - в гостинице "Пера палас", напротив моей "Лондры". Украшенная
теперь сателлитной тарелкой на крыше, "Пера" - по-прежнему самый
примечательный отель Стамбула, как и во времена, когда тут жили Грета Гарбо
и Агата Кристи, с тяжелой гаремной роскошью интерьера арт-нуво. Вечером в
ресторане какой-то гнесинский виртуоз за роялем чередует "Очи черные",
шопеновский вальс, "Из-за острова на стрежень". В меню - шиш-кебаб Карс. Как
протянулись турецкие щупальца: в самом деле, Карс-то у них, как и Арарат.
Бродский вспоминает в эссе самаркандские мечети - но этот абрис знаком
ему с детства: импозантное сооружение на Петроградской стороне. Не чета
жалкой московской мечети в Выползовом переулке, единственной на огромный
город советских времен, в котором татары занимали второе место по
численности после русских: грязный двор, сломанные двери в сортире с
узкогорлыми кувшинами для подмывания, но в скромном молельном зале - вдруг
роскошные синие ковры, подарок иранского шаха. Ленинградская мечеть
напоминает стамбульские - может, и это сыграло роль?
Так или иначе, что-то ведь побуждает Бродского сказать про одно из
значительнейших мест мировой истории: "...Город этот - все в нем - очень
сильно отдает Астраханью и Самаркандом". И еще усугубляя, уточняя за счет
знакового имени: "...Помесь Астрахани и Сталинабада".
Тень Сталина неизбежно осеняет российского человека в Турции. А ведь
Бродский не видал мавзолей Ататюрка в Анкаре: высокий, широкий и пустой
город на холме над столицей - не сравнить с крохотными кубиками на Красной
площади. Впрочем, культ Ататюрка - в стране повсюду. Бюсты у любого
казенного заведения, будь то полицейский участок или школа. На сувенирных
тарелках в обрамлении одинакового орнамента - Ататюрк, Сулейман
Великолепный, Ататюрк, Богоматерь с Младенцем, Ататюрк. Фотографии вождя в
каждой парикмахерской, овощной лавке, автобусе - чего не было с образом
Сталина, который не позволяли так профанировать. Здесь же демократия и
свобода, запретить или навязать портрет нельзя - значит, это любовь.
Отсюда, надо думать, и всплыл Сталинабад. Но Стамбул не виноват.
Виноват - Константинополь.
Второй Рим, за которым последовал Третий.
Империя, рухнувшая ровно за полтысячи лет до смерти могущественнейшего
из императоров XX века.
"Путешествие в Стамбул" - самое, вероятно, уязвимое сочинение
Бродского: с точки зрения историка, богослова, филолога, логика. Эссе,
временами почти статья, едва не трактат, существует по законам лирического
стихотворения. Неуязвимость же "Путешествия" в том, что автор то и дело -
как ни в одном из своих сочинений - признается в субъективности. И главное -
постоянно перемежает утверждения самоопровержениями. Эссе о Стамбуле -
наглядный пример той жизненной позиции, которую Бродский сформулировал в
обращенном к Томасу Венцлова "Литовском ноктюрне": "...Вся жизнь как
нетвердая честная фраза на пути к запятой". Запятая необходима и после
названия города, о котором идет речь, - перед уточняющим историческим его
именем.
Для Бродского Стамбул - город, который был Константинополем. Не зря он,
сравнив мечети с жабами, а минареты с угрожающими ракетами, все же
оговаривается: "На фоне заката, на гребне холма, их силуэты производят
сильное впечатление..."; не зря оправдывается: "Наверное, следовало...
взглянуть на жизнь этого места изнутри, а не сбрасывать местное население со
счетов как чуждую толпу... психологическую пыль". Говоря о том, что на
Востоке нет "хоть какого-нибудь подобия демократической традиции", он
подчеркивает: "Речь... идет о Византии до турецкого владычества... о
Византии христианской".
В позднем, 1992 года, стихотворении "К переговорам в Кабуле" - снова
антивосточная, антиисламская декларация. И снова понятно, что речь не
собственно о Востоке и исламе как таковых, а о подавлении личности, об
авторитарности, всяческой несвободе вообще.
"Путешествие в Стамбул" разбито на сорок три короткие главки - от
четверти до двух страниц. Как нигде, Бродский иллюстрирует здесь свой тезис
о сугубой важности композиции - "самое главное, что за чем идет", как он
выражался. Чередование живых зарисовок и "теоретических" фрагментов. Первые
- стихи в прозе: "Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии. Зелень
только на знамени пророка. Здесь ничего не растет опричь усов. Черноглазая,
зарастающая к вечеру трехдневной щетиной часть света..." Вторые - суть
историко-этико-эстетические обоснования яростного неприятия
Стамбула-Византии.
У Льва Лосева, лучшего знатока Бродского, есть стихотворение, герой
которого, легко опознаваемый поэт, говорит: "...Оскорбительны наши святыни,
/ все рассчитаны на дурака, / и живительной чистой латыни / мимо нас
протекала река". Река с живым течением - антитеза церемониальной
неподвижности византийской культуры. За то тысячелетие, что существовала
Византия, на Западе были Августин и "Беовульф", Вестминстерское аббатство и
"Песнь о Роланде", Абеляр и Болонский университет, трубадуры и Нотр-Дам,
Марко Поло и Данте, Джотто и Боккаччо, Ганза и Чосер, Гус и Брунеллески,
Жанна д'Арк и Гутенберг. Речь - о колоссальном многообразии явлений.
Византия на восточный лад наслаждалась изысками нюансов.
С. Аверинцев называет "загадочной" византийскую "отрешенность от
содержательной связи с историческим временем". И далее: "Каким образом
обитатель богохранимого града Константинополя, родившийся через
полтысячелетия после окончательной победы христианской веры, сумел с такой
легкостью надеть маску язычника?.."
Не предположить ли в этой "чрезвычайно знаменательной черте
"византинизма" - известное равнодушие к категории содержательности вообще? И
не усмотреть ли в византийском происхождении - истоки той легкости, с
которой пала тысячелетняя христианская вера в 1917 году? Мгновенность
распада подтверждается множеством разных свидетельств - "Окаянными днями"
Бунина, "Десятью днями" Рида, мемуарами Коковцева, стихами Георгия Иванова,
дневниками Чуковского... Ярче всего - "Апокалипсисом наших дней" Розанова:
"Русь слиняла в два дня. Самое большее - в три... Поразительно, что она
разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей". Ритуал сменился
ритуалом.
Имя Аверинцева возникает здесь не случайно. Есть ощущение (хоть и нет
прямых тому подтверждений), что Бродский полемизирует с ним, давая оценку
следствиям исторического явления, которое Аверинцев описал так:
"Христианство смогло стать духовным коррелятом абсолютистского государства".
Бродский в "Путешествии в Стамбул" настаивает: "...Политеизм синонимичен
демократии. Абсолютная власть, автократия синонимична, увы, единобожию.
Ежели можно представить себе человека непредвзятого, то ему, из одного
только инстинкта самосохранения исходя, политеизм должен быть куда
симпатичнее монотеизма".
На этом инстинкте самосохранения - нравственного! - стоит задержаться.
Тезис Аверинцева: "Мудрость Востока - это мудрость битых, но бывают времена,
когда, по пословице, за битого двух небитых дают. На пространствах старых
восточных деспотий был накоплен такой опыт нравственного поведения в
условиях укоренившейся политической несвободы, который и не снился
греко-римскому миру..." Бродский против такого кошмарного сна, тем более -
яви, "мира с совершенно отличными представлениями о ценности человеческого
существования, нежели те, что были в ходу на Западе". Против мазохистской
установки на "битость". Любопытно подыскать тут Бродскому неожиданного
союзника - Солженицына. Герой и пациент "Ракового корпуса" Костоглотов
разговаривает с интеллигентной санитаркой о западных людях и их литературе:
"Какая-то легкомысленная их перебросочка. Так и хочется их осадить: эй,
друзья! а - вкалывать вы как? а на черняшке без приварка, а? - Это
несправедливо. Значит, они ушли от черняшки. Заслужили".
Страшный "опыт нравственного поведения", вызванный условиями деспотии,
не возвышает, а унижает. Растворяет в массе - уже почти и не человеческой.
Награждает "почетным статусом жертвы истории" - саркастически пишет
Бродский, отказываясь от этого статуса: "Я... жертва географии. Не истории,
заметьте себе, географии. Это то, что роднит меня до сих пор с державой, в
которой мне выпало родиться..."
"Роднит с державой" - фигура не противо-, но сопоставления. Бродский -
не беглец, не жертва политических репрессий, а изгнанник, не откуда-то, а
вообще. Свой самый лирический сборник - единственную в русской словесности
книгу, все стихотворения которой посвящены одной женщине, - он назвал "Новые
стансы к Августе", с обложки введя мотив принципиального байроновского
изгнанничества.
В этой теме и в самой его позиции изгнанника "Путешествие в Стамбул"
занимает особое место. Евразийская судьба Руси, сравнение СССР с Оттоманской
империей, Суслова - с Великим муфтием и т.д. В тех сорока пяти
стихотворениях и циклах Бродского, которые можно отнести к жанру
путешествия, не найти столь прямого - и сразу - обозначения идейной точки
отсчета, какой у русских авторов в этом жанре выступает родина. В эссе уже
во второй главке отмечено, что Ленинград и Стамбул - почти на одном
меридиане. И на протяжении всего длинного (тридцать пять страниц) сочинения
автор ни на миг об этом не забывает. Стамбулу достается не по заслугам:
город расплачивается за Россию и Советский Союз, или, как всегда говорил
Бродский, избегая обоих названий, - за отечество.
Точка отсчета в этом "Путешествии" совпадает с гипотетической точкой
прибытия, тем местом, которое Бродский не называл ни "Ленинградом", ни
"Петербургом", предпочитая - "родной город". Таким умозрительным совмещением
можно объяснить болезненную остроту его стамбульских ощущений: раздражение и
гнев вызывает лишь небезразличное, близкое, родное. Заостряя - и в этом
следуя примеру эссе Бродского, - можно сказать, что в Стамбуле он
прорепетировал возвращение в родной город.
Поэт уже по роду своих занятий - эксцентрик и изгой, и тем более
драматизируется его судьба, когда метафизическая чуждость дополняется и
усугубляется физическим изгнанием или самоизгнанием: Овидий, Данте, Гюго,
Байрон... Плеяда русских после 17-го. Бродский.
Прожив на Западе около четверти века, он так и не съездил в Россию.
Тема невозвращения, нежелания вернуться - хоть на короткое время - как
неотъемлемая часть поэтического образа всегда будет волновать и побуждать к
догадкам. При жизни Бродского можно было задать вопрос, и он отвечал:
говорил о том, что туристом в отечестве быть не хочет, что если ехать, то
навсегда, а это по многим причинам невозможно. Может быть, "Путешествие в
Стамбул" - путешествие в Стамбул - дает некоторое уточнение.
О побудительных мотивах поездки на Босфор ("плавания в Византию")
Бродский не говорит - вернее, называет опять-таки много причин, что обычно
скрывает одну истинную. Все перечисленные в начале эссе самому автору
представляются "легкомысленными и второ-, третьестепенными", включая
"главную" - проверку гипотезы крестного знамения императору Константину:
этот повод Бродский называет "верхом надуманности". И тут же мельком,
походя, роняет: "В конце концов, я прожил 32 года в Третьем Риме, примерно с
год - в Первом. Следовало - для коллекции - добрать Второй". Не предположить
ли, что в такой почти проговорке и содержится основная причина: испытать то,
что невозможно было в 85-м испытать в отечестве, в родном городе; проверить
вариант возвращения, что было тогда даже не гипотезой, а фантастикой.
Примечательно беглое просторечие - "добрать до коллекции". Небрежность
- смысловая, стилистическая - встречается в эссе постоянно: автор настаивает
на необязательности своих суждений, высказанных нарочито легким тоном,
именно для того, чтобы снизить градус собственной страстности, столь
необычной для Бродского-прозаика, чтобы затушевать степень личной
заинтересованности, одержимости предметом. Слишком явственно Бродский увидал
за Вторым Римом - Третий. "Взглянуть на отечество извне можно, только
оказавшись вне стен отечества". Репетиция возвращения состоялась. Результат
известен.
Разумеется, Стамбул - метафора. Нагнетание стамбульских ужасов - жара и
вонь, теснота и узость, грязь и пыль и т.п. - резко преувеличенное: я был в
Стамбуле тремя месяцами позже - в конце лета 85-го. В прекрасной статье
"Путешествие из Петербурга в Стамбул" Т.Венцлова, перечисляя атрибуты ада в
эссе Бродского, указывает на более глубокую, чем просто геополитическая,
метафору, говорит о катабазисе, нисхождении в царство мертвых.
Метафора - несомненно. Но есть и неприятие эстетики. Оскорбление
зрения, обоняния, слуха. Есть простая нелюбовь к неряшливому выбросу эмоций,
базару чувств. (Снова Лев Лосев: "Не люблю этих пьяных ночей, / покаянную
искренность пьяниц, / достоевский надрыв стукачей...")
Обрушиваясь на целый народ и страну, Бродский дает беглое афористичное
пояснение: "Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии".
Мотив принципиальной - расовой - чуждости в связи со Стамбулом оказался
устойчивым. В стихотворении "Ritratto di donna", написанном восемь лет
спустя, тезисы эссе словно прессуются в краткие стихотворные строчки:
...Зима. Стамбул.
Ухмылки консула. Настырный гул
базара в полдень. Минареты класса
земля-земля или земля-чалма
(иначе - облако). Хурма, сурьма.
Другая раса.
Можно даже предположить, кто этот консул, во всяком случае, кто это мог
бы быть - Константин Леонтьев, умерший в тот год, когда Россия получила
свободный проход через Босфор (Достоевский не дожил до своей заветной мечты
десяти лет). О Леонтьеве вспоминает Бродский в "Путешествии" - о его "крике,
раздавшемся именно в Стамбуле, где он служил при русском посольстве: "Россия
должна править бесстыдно!" Что мы слышим в этом паскудном пророческом
возгласе? Дух века? Дух нации? Или дух места?"
Если и был таков дух места, то он сильно переменился: когда видишь в
Стамбуле - Стамбул.
С утренних паромов, которые приходят к Галатскому мосту из разных
районов города, выгружаются толпы, распределяясь по автобусам и долмушам.
Это маршуртные такси, и когда я впервые попал в Стамбул в 85-м, долмушами
были бьюики 40-50-х, полученнные по плану Маршалла. Все, отдаленно
напоминавшее роскошь, выдиралось изнутри, и в бьюик набивалось до двенадцати
человек - зависело от толщины пассажиров, громоздкости багажа, дальности
рейса. Такой автороскоши, смутно памятной по американской выставке в Москве
(одна из эффектных побед Штатов в холодной войне), в Стамбуле уже почти не