Страница:
культурфилософском плане, но не в вопросе семейных отношений. Лучше бы
вспомнить, что первые боевые феминистки появились отнюдь не в Америке, а в
России.
Итальянские мужчины русским женщинам были понятнее: вроде наших
кавказцев, со всеми плюсами рыцарства и темперамента, только все-таки
иностранцы. К тому же хорошо одетые - элегантнее других.
Богатая заграница всегда выступала земным воплощением рая. Но место,
где живут антиподы с невообразимым языком, - ад. Из такого сложного корня
растет гибрид презрения и раболепия, который зовется у нас отношением к
иностранцу.
В этом непростом комплексе итальянец как потенциальный жених занимает
особое место. Его уважают, быть может, меньше, чем англичанина или шведа,
ценят ниже, чем немца или американца. Но он способен вызывать чувство,
неведомое подавляющему большинству иностранцев в России, - любовь. И если уж
суждено отдать дочку заморскому дракону - пусть он будет итальянским.
Тем более что итальянцы учили нас любви. Вначале назовем имя не
великого Боккаччо - хотя "Декамерон" участвовал в половом созревании: его
откровенные сюжеты мы воспринимали порнографией в своей суровой стране. Но
Боккаччо, далеко отнесенный во времени, был все же экзотикой - еще большей,
чем другие учителя любви: Золя и Мопассан. Ближе и понятней оказался
писатель иного дарования - Васко Пратолини. Он был похож на нашу
коммунальную жизнь, только у нас про это по-русски не печатали. Перечитав
сейчас, изумляешься целомудрию нашего полового воспитания. Вот что волновало
до темноты в глазах: какая-то Элиза по прозвищу "Железная грудь", убогий
обиход проституток, утрата девственности на мешках из-под угля, волшебные
фразы: "Марио и Милена желали друг друга". У нас так не писали.
У нас не писали и так: "Коммунист - живой человек, как и все люди". На
первом советском издании "Повести о бедных влюбленных" стоит дата: 1956 год.
XX съезд партии, Хрущев разоблачил Сталина, начиналась свобода - всякая, как
только и случается со свободой. "Свобода приходит нагая", - справедливо
написал Хлебников, кажется, совсем не имея в виду сексуальный аспект темы.
Свобода под вывеской братского коммунизма наиболее успешно доходила в
итальянской упаковке. Священный для Кремля набор - Грамши, "Бандьера росса",
Тольятти - открывал пути. Тысячи советских интеллигентов, вырезая из журнала
"Огонек" репродукции с картин Ренато Гуттузо, не подозревали, что разлагают
себя чуждым экспрессионизмом: им просто нравились броские краски и
изломанные линии в эпоху румяного и закругленного. Умные редакторы писали
умные предисловия об идейной правильности Альберто Моравиа, Леонардо Шаша,
Итало Кальвино. Во времена запрета на Шенберга и Веберна московские и
ленинградские эстеты получали додекафонию из рук члена КПИ Луиджи Ноно. Для
менее прогрессивных всегда была наготове традиционная музыка - итальянская
опера.
Первая песня, которую я выучил наизусть, была не "Марш энтузиастов" и
даже не "В лесу родилась елочка", а ария Жоржа Жермона из "Травиаты": "Di
Provenza il mar, il suol..." To есть по-русски, разумеется, - у нас все
оперы пелись в переводе: "Ты забыл край милый свой, бросил ты Прованс
родной..." С тех пор не могу слышать эту мелодию без волнения, перебирая
любимые записи: Гобби, Тальябуэ, Бастианини, Дзанасси, Капучилли. Кажется, в
пять лет я произносил "про вас": соотнести "Прованс" было не с чем, даже с
соусом - соус идея не русская.
Италия всегда была для России тем, что волнует непосредственно -
голосом. Мальчик Робертино; вожделенные гастроли "Ла Скала" с Ренатой Скотто
и Миреллой Френи; песни Доменико Мадуньо, Риты Павоне, Марино Марини, на
чьем концерте в Риге сломали все стулья; Карузо, вошедший в обиходный язык
не хуже Шаляпина ("Ишь, распелся, Карузо"); легенда XIX века об Аделине
Патти; ненависть славянофилов к засилью "Троваторов"; любимая опера Николая
I - "Лючия ди Ламермур" (любимая опера Николая II - "Тристан и Изольда", и
чем это кончилось?).
Итальянцы пели лучше всех, но еще важнее то, что они - пели. В том
смысле, что не работали. Мы с легкостью забыли, что именно они построили нам
Кремль, пышнее и обширнее, чем образцы в Вероне и Милане. Правда, все эти
строители возводили не многоквартирные дома и не макаронные фабрики, а нечто
необязательное, по разделу роскоши.
Итальянцы не комплексовали нас английской разумностью, немецким
трудолюбием, французской расчетливостью. Из всех иностранцев только они были
лентяи. Конечно, не больше, чем мы, и они это знали уже полтысячи лет,
сообщая о русских: "Их жизнь протекает следующим образом: утром они стоят на
базарах примерно до полудня, потом отправляются в таверны есть и пить; после
этого времени уже невозможно привлечь их к какому-либо делу" (Контарини).
Примерно так побывавшие к югу от Альп русские описывали сиесту.
В Америку эмигрантский путь лежал через Австрию и Италию. Осенью 77-го
все говорили об арабских террористах, и в каждом тамбуре поезда Вена-Рим
стояли австрийские солдаты с короткими автоматами, вроде немецких
"шмайсеров", - блондинистые, строгие, надежные. Утром я проснулся от
ощущения невиданной красоты за окном: Доломитовые Альпы. Вышел в тамбур
покурить от волнения и оцепенел: на железном полу в расхристанной форме,
отдаленно напоминавшей военную, сидели черноволосые люди, дымя в три
сигареты, шлепая картами об пол и прихлебывая из большой оплетенной бутыли.
Карабины лежали в углу, от всей картины веяло безмятежным покоем.
Мы, кажется, похожи - в частности, тем, что обменялись вещами почти
нематериальными. Итальянцы получили от нас мифологию зимы и полюбили в своей
моде меха и высокие сапоги, а собираясь к нам, с удовольствием напяливают
лохматые шапки уже в аэропорту Фьюмичино. Но не от дантовского ли ада идет
представление о страшном русском холоде, какого в России, пожалуй, и не
бывает? В летописи чудом сохранилась запись о погоде в Москве как раз тогда,
когда там гостил Контарини. Зима выдалась на редкость мягкой, что никак не
отразилось на запечатленных им по-феллиниевски красочных картинах московских
морозов.
Мы отвечали своим представлением о незаходящем неаполитанском солнце,
под которым только и можно петь и забивать голы. Певцы до нас добирались
редко: но уж добравшись, влюбляли в себя, как Адриано Челентано, латинский
любовник - веселый и неутомимый. Таков был и Мастроянни, и вся страна знала
рефрен его слабеющего героя из фильма "Вчера, сегодня, завтра": "Желание-то
у меня есть..." - последняя доблесть мужчины.
Красивое достоинство - это Италия. Нам все подходило: будь то сицилиец
из романа Лампедузы или сицилиец из фильма Копполы. Главное - не
подробности, а образ. Итальянец, чем бы ни занимался, создан для любви,
песен и футбола - и все делает уверенно и благородно.
Певцы приезжали редко, но футболисты были известны наперечет: Факетти,
Дзофф, Булгарелли, Траппатони, Ривера, Рива. Первые итальянские слова:
"катеначчо", "либеро", а на каком языке передать изящество паса! Господи,
верни меня в детство - хотя бы ради чувства блаженства, пережитого, когда
Сандро Маццола разбежался и ударил, а Лев Яшин бросился и взял пенальти.
Полковник Пешехонов заплакал у телевизора, к которому собрались все соседи,
а Маццола потом объяснил ничего не понимавшим репортерам: "Просто Яшин лучше
меня играет в футбол". И я навсегда понял, что такое великий спортсмен.
Итальянцы многое сделали для нас понятным - не в схеме жизни, за этим
мы шли к другим народам, а в самой жизни, в искусстве извлекать из нее
главное: смысл каждого дня. И если все-таки получается итальянский миф, то,
значит, так оно и есть - только он особый: приземленный и внятный. Не
Вагнер, а Верди. Не Лоренс Оливье, а Джанкарло Джаннини. Солнечный день.
Сладкий голос. Стакан вальполичеллы. Тарелка макарон.
...Когда-то я работал грузчиком на кожгалантерейном комбинате. В нашей
бригаде имелась достопримечательность - итальянец. Володя ушел на фронт из
Смоленска, попал в плен в 41-м, в конце концов очутился в Италии, работал
механиком в Болонье, женился. В 48-м поехал повидаться с родными, вышел из
лагеря через десять лет, оказался в Риге, возвращаться казалось
бессмысленным. Кстати, что в этом случае означает слово "возвращение"?
Он выделил меня из бригады - по молодости я начинал пить не с самого
утра - и рассказывал. "Будешь в Сорренто... Знаешь Сорренто? Ну да, где
Горький жил. Пойдешь по главной улице вдоль моря, после подъема развилка,
основная дорога налево, а тебе направо. Метров через двести крутой спуск к
морю. Внизу маленький пляж - никогда никого. Ты один, видишь море и Везувий.
От вокзала пешком полчаса. Запомни - у развилки направо".
Я запомнил - только потому, что в восемнадцать лет запоминал все. Даже
эту безумную инструкцию во времена, когда пределом мечтаний была поездка с
группой в Болгарию, это напутствие в заготовительном цеху кожгалантерейного
комбината, где мы с Володей-итальянцем на перевернутых ящиках пили розовый
вермут. Я запомнил, и приехал через двадцать лет, и все нашел.
- 253 -
ВЕНА - МАЛЕР, ПРАГА - ГАШЕК
Путь из одной сверхдержавы в другую лежал через бывшую третью. Первым
пунктом стандартной эмиграции в Америку была Вена - для меня первый
иностранный город в жизни. На вокзале Франца Иосифа купил мороженое: на
вафельном конусе теснились четыре шарика - один из них оказался помидорным,
начинались чудеса.
Вена была похожа на сильно разбогатевший Ленинград, только без воды:
Дунай огибает город с севера. Широкие бульвары, плоские парки, немереные
площади с дворцами - пустоты для парадов. Это уже через много лет, наезжая
сюда снова и снова, узнаешь другой, уютный город, действительно чудесным
образом сочетающий домовитость с такой роскошью, которой в Европе достигают
лишь Париж, Милан, да и обчелся. Переходя от пышности Ринга (некий аналог
парижских Больших бульваров или московского Садового кольца) к плетению
мощенных брусчаткой улочек, словно перемещаешься из центра империи к ее
окраинам. Или - в именах конкретной Австро-Венгрии - из Вены в Прагу.
В тот первый приезд в 77-м, помимо Tomateneis, запомнились помпезные
здания имперского расцвета - времени, которое Стефан Цвейг назвал "золотым
веком надежности". Устойчивость, богатство, масштаб. Даже задорный, похожий
на Дениса Давыдова, с ног до головы позолоченный Штраус в Городском парке
помещен в мощную мраморную раму. Правильный венский шницель превышает в
диаметре тарелку, на которой подается. Средняя продолжительность симфоний
Малера - час с четвертью. Франц Иосиф правил шестьдесят восемь лет.
Неоренессансный колосс Венской оперы может выдержать штурм - и время от
времени выдерживает.
Австрийская столица еще волнуется оперными страстями - хотя и ничтожно
по сравнению с концом XIX - началом XX столетия: тогда музыкантов знали, как
матадоров в Севилье. "Когда он шел по улице, то даже извозчики, оборачиваясь
ему вслед, возбужденно и испуганно шептали: Малер!" - вспоминал дирижер
Бруно Вальтер. И добавлял: "Популярность не означает любви, и он, конечно,
никогда не был любим, то есть не был чем-то вроде "любимца Вены": для
добродушных венцев в нем было слишком мало добродушия". Журналы наперебой
публиковали карикатуры, издеваясь над его экспансивным дирижированием. На ту
же тему были остроты: "гальванизируемая лягушка", "кошка в судорогах". За
десятилетие директорства в Венской опере (1897-1907) Малер нажил множество
врагов: в работе он был диктатор, причем капризный. Завел невиданные
порядки: опоздавшие, даже высокопоставленные, не допускались в зал. Известны
случаи, когда жаловались императору (в конце концов, опера была придворной),
но тот отвечал, что есть директор: "Я могу выразить желание, но не отдать
приказ". Ромен Роллан проницательно заметил: "Я думаю, Малер страдал от
гипноза власти". От имперского комплекса власти, попробуем уточнить.
В итоге Малер, вознеся оперу на невиданные в Вене высоты, все же уехал
в Нью-Йорк, оставив позади "длившееся десять лет празднество, на которое
великий художник пригласил товарищей по работе и гостей. Какой
знаменательный и счастливый случай в истории нашего искусства!" (Вальтер).
Следы этого празднества видны и сейчас. В Венской опере, помпезной,
самодовлеющей, Малер заметен больше, чем другие здешние звезды (а венцами
были Глюк, Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт, Брамс, Брукнер, Штраусы, Берг).
В гобеленовом зале фойе - пестрый портрет Малера кисти Р. Б. Китая,
подаренный Гилбертом Капланом, уолл-стритовским брокером, который переменил
жизнь, услышав малеровскую Пятую: бросил биржу, выучился дирижированию, стал
мировым авторитетом. Это свойство есть у музыки Малера - втягивать, вызывать
нечто вроде религиозного экстаза или симптомов болезни, малярии, допустим.
Для меня отдельного - личного - смысла исполнена почти каждая из его
симфоний. Первая и Третья показали возможность нестыдного пафоса - что
называется, раскрепостили. Внятные уроки композиции дала и дает Вторая.
Точно знаю, что эмоциональные пустоты лучше всего заполняет самая "легкая" -
Четвертая - и применяю ее терапевтически. Благодарно помню, как выручала
Шестая, самим автором названная "Трагической". Пятая утвердила в
амбивалентности любых чувств: томительное "Адажиетто", превращенное Висконти
("Смерть в Венеции") в похоронный плач, было любовным посланием композитора
невесте. И всегда особое место будет занимать Седьмая.
28 января 1996 года после обеда в своей пражской квартире я лежал на
диване и слушал музыку. В тот день - Седьмую Малера. Во время четвертой
части, Nachtmusik, Ноктюрна - тут помню мельчайшие детали - в комнату вошла
жена и что-то страшно сказала. Огромный по-малеровски оркестр - это был
Нью-Йоркский филармонический под управлением Бернстайна - гремел, и я ничего
не услышал. Но - понял. Но - понимать не захотел. Однако нажал кнопку
"пауза" на черной коробочке, и второй возглас жены, старавшейся перекрыть
музыку, раздался воплем в полной тишине: "Иосиф умер!"
Так Малер, чья симфония за 88 лет до того дебютировала в Праге,
вернулся в этот город и с помощью Бернстайна, записавшего Седьмую в
Нью-Йорке в те дни, когда Бродский грузил навоз в Норинской, приглушил
ноктюрном нью-йоркскую новость. Важное в жизни рифмуется куда чаще, чем
хотелось бы.
...Роденовский Малер черной бронзы, отражаясь затылком в зеркале,
глядит на театральный буфет Венской оперы, где бокал шампанского стоит
тринадцать долларов, на публику - респектабельную, как в его дни, с
поправкой на моду, разумеется. В Вене, по крайней мере, нет таких перепадов,
как в нью-йоркской "Метрополитен", где в партере оказываешься между
смокингом и джинсами с майкой.
Впрочем, подобная эклектика - вполне в духе Малера: чередование
торжественности с обыденностью, пафоса с фривольностью. Марши, вальсы, звон
коровьих колокольчиков, народные песни, танцы и т.п. - все вбиралось в ноты.
Малер бывает патетичен и сентиментален, но - как сама жизнь, и в его музыке
это натурально. Вот в словах звучит слащаво и трескуче: "Я ел и пил,
бодрствовал и спал, плакал и смеялся; я стоял на горах, где веет дыхание
Бога, и был в лугах, и колокольчики пасущихся стад погружали меня в мечты".
Так он писал в юности, покуда не пришел к композиторскому самосознанию:
"Пока я могу выразить свое переживание в словах, я наверняка не сделаю из
него никакой музыки".
Но и широко - как никто до него - вводя в симфоническую музыку текст,
Малер доходил до гениального богохульства: "Я просто обыскал всю мировую
литературу вплоть до Библии, чтобы найти разрешающее слово, и в конце концов
был принужден сам облечь свои мысли и ощущения в слова". В частном обиходе
он охотно сочинял стихи, но все же совсем другое дело - предпочесть свои
дилетантские сочинения любой поэзии вплоть до библейской.
Самомнение гения? Скорее "чудовищное ощущение миссии", о котором писала
в дневниках его жена. Сам Малер объяснял: "Становишься, так сказать, только
инструментом, на котором играет Вселенная... Моя симфония должна стать
чем-то таким, чего еще не слышал мир! В ней вся природа обретает голос". И
уж почти пародийно (как у Достоевского с насмешкой над вагнеровскими
"поющими минералами"): "Представьте себе, что Вселенная начинает звучать и
звенеть. Поют уже не человеческие голоса, а кружащиеся солнца и планеты".
Из писем Малера и воспоминаний о нем встает фигура, в которой органично
сочетались интеллектуальность с наивностью, рафинированность с
провинциальностью, австрийская столица, где он окончил свои дни, с чешской
деревней, где он появился на свет.
Малер был необычно для музыканта образован: разбирался в естественных
науках, знал философию и литературу, испытал сильнейшее влияние Шопенгауэра,
Ницше, Достоевского. Беседуя с учениками Шенберга, посоветовал ему:
"Заставьте этих людей прочесть Достоевского! Это важнее, чем контрапункт".
Тонко и точно выразился об "Исповеди" Толстого: "Страшно грустное варварское
самоистязание постановкой фальшивых вопросов". Только умный человек мог так
просто сказать о вкусовых различиях: "Не обозначают ли слова "это мне не
нравится" не что иное как "я не понимаю этого".
При всем том Малер был наивно и дерзко уверен, что без его конкретной
симфонии мир и человечество будут беднее. Он готов был нести и тяжесть
труда, и ответственность за последствия. Когда в детстве Малера спрашивали,
кем он хочет быть, отвечал: мучеником. Он искренне волновался по поводу
своего "Прощания" из "Песни о земле": "Как вы думаете? Можно это вообще
выдержать? Люди не будут кончать после этого самоубийством?"
Сопоставимость, равноправность созданной им искусственной жизни с
жизнью окружающей у Малера сомнений не вызывала. Все знавшие его и пишущие о
нем отмечают любовь к природе. Он сочинял почти исключительно на каникулах
(кстати, в период самой напряженной работы в Венской опере, 1901-1905,
написал три симфонии: Пятую, Шестую, Седьмую), выезжая из города на озера,
где для него строили у воды домик в одну доску со столом и роялем -
"компонирхойзхен", а жена, уговаривая и подкупая, разгоняла местное
население, чтоб не шумело. Он обожал природу - это очевидно в музыке. Но
отношение - чисто художническое, то есть потребительское, то есть
единственно возможное для человека, который у Ниагарского водопада заметил,
что все-таки предпочитает "артикулированное искусство неартикулированной
природе". Когда Бруно Вальтер приехал к Малеру на Аттерзее и стал
восхищаться пейзажем, тот перебил: "Не трудитесь смотреть - я это все уже
отсочинил" - и повел слушать музыку.
По его собственному признанию, Малер мыслил не мелодиями, но уже
оркестрованными темами. А "Вена была великолепно оркестрованным городом"
(Цвейг). Этот город создавался при Малере и укреплялся Малером. Впечатляющая
симфония Ринга строилась в 60-80-е. Опера открылась в 1869, за шесть лет до
того, как Малер приехал сюда учиться в консерватории. Тогда в столице было
меньше миллиона жителей, а когда он занял пост директора Венской оперы в
1897 - уже больше полутора миллионов. Через весь город прошли линии
электрического трамвая. В квартире Малера на Ауэнбруггерштрассе, 2
установили служебный телефон, ему предоставили автомобиль - номенклатура!
Дом и сейчас выглядит солидно. (Это главная категория города, где
худоба считалась пороком, а молодежь училась медленно ходить и носить очки с
простыми стеклами. Малер сбрил бороду и усы годам к тридцати.) Здание
пятиэтажное, на углу Реннвег, которая идет от длинной площади Шварценберга,
где стоит по-венски громадный мемориал советскому воину-освободителю.
Памятник начисто изменил классическую планировку, заслонив собой барочный
Шварценберговский дворец. Золоченый герб СССР в руках воина ослепительно
начищен - у германских народов и в этом порядок. В малеровском подъезде
располагается местное отделение "Гринпис" - при его любви к природе,
преемственно. Славяне обступают Малера и теперь - как в его империи, его
биографии, его музыке: напротив польская церковь, сбоку польский клуб, в
соседнем доме югославское посольство. Но вот чего не было и быть не могло:
на первом этаже - Центр арабской культуры.
Восточных людей в Австрии, как и во всей Европе, становится все больше.
В 1683 году турки осаждали Вену и, говорят, принесли с собой кофе, положив
начало венским кафе - одной из прелестных городских достопримечательностей.
В них, как и во всей столице, - смесь чопорности с домашностью,
респектабельности с демократичностью. Можно взять газету на переносном
деревянном пюпитре и сидеть хоть целый день с чашкой кофе, но чашку эту
подадут на мельхиоровом подносике с неизменной шоколадкой и стаканом воды.
Однако глупо не заказать кусок шоколадного захер-торта или яблочный штрудель
в горячем ванильном соусе. Австрия во многом - впечатляющий переход от
Германии к Италии: смягчаются голоса, утончаются лица, облагораживается
кухня.
Кофейные интерьеры берегут как музейную ценность: "Фрауэнхубер", где
бывал Моцарт; "Гринштайдль", место сбора литературной элиты fin de siecle;
"Централь", похожий на мечеть; "Ландтман", любимое, помимо психоанализа,
заведение Фрейда. Извращения цивилизации поразили и эту культуру: кофе
"Мария Терезия" оказывается пополам с апельсиновым ликером, а "Кайзермеланж"
заправляется желтком и коньяком - немыслимая для мусульман смесь кофе с
алкоголем. Впрочем, турки у себя в Турции предпочитают чай, в Вену же
приезжают не в кафе, а на заработки.
С той же целью здесь обосновалось множество наших соотечественников.
Вечером в фешенебельной тиши пешеходной Кертнерштрассе вдруг грянет гармонь:
"Вот кто-то с горочки спустился". Известно кто - тот, со щитом с площади
Шварценберга. Русские голоса слышны в музее, особенно в зале, где двенадцать
полотен Брейгеля (из сорока имеющихся в мире), возле "Охотников на снегу",
которых сделал культовыми для советской интеллигенции Тарковский, пройдясь в
"Солярисе" своей медленной камерой по каждому сантиметру картины под
баховскую Токкату и фугу ре минор, тоже культовую. Изобильный рынок в
центре, казавшийся в 77-м потусторонним, теперь оправдывает теплое для
русского слуха название: Нашмаркт. У прилавка подбираешь немецкие слова и
слышишь в ответ: "Да берите целое кило, я вас умоляю". Бывшая империя,
процентов на сорок состоявшая из славян, пополняется выходцами из славянских
стран. Империя сжалась до маленькой восьмимиллионной Австрии, но
двухмиллионная Вена осталась большим магнитом, каким была во времена Малера.
Вся его жизнь предстает центростремительным движением к Вене -
круговым, радиальным, с приступами и отступами. "Моя конечная цель есть и
останется Вена. Я никогда не чувствую себя дома где-либо еще" - это Малер
осознал очень рано. Он не стеснялся в выражениях, говоря о Вене: "божество
южных широт", "земля обетованная". Противореча фактам, родиной называл Вену.
Между тем сын винокура и внук мыловара Малер родился в чешской деревне
Калиште, где и сейчас все население - триста человек. Село богатое,
выделяется зажиточными домами и обширными участками. Малеровский дом - у
самого собора и не чужд музыке: объявление на нем обещает вечером "танечни
забаву". От Праги - полтора часа на машине. Когда Густаву было три месяца,
семья переехала на сорок километров к юго-востоку-в Йиглаву.
Он был вторым в семье, где из двенадцати детей пятеро умерли в
младенчестве. Детская смертность в Чехии достигала пятидесяти процентов, так
что трагическая по современным понятиям семья Малеров даже несколько
осветляла статистику. Лучшее, наверное, что написано для голоса в XX веке -
"Песни об умерших детях", - соблазнительно связать со смертями братьев и
сестер, но не стоит устраивать ЖЗЛ (Пушкин вышел на крыльцо и нахмурился:
собирались тучи. "Точно бесы, - подумалось Александру Сергеевичу. - Арина,
чернил!" и т.д.).
Тем более что и дальше пошел мартиролог. Любимый брат, погодок Эрнст,
умер в тринадцать. Отто застрелился в двадцать пять. Сестра Леопольдина
скончалась в двадцать шесть. Старшая дочь Путци умерла от дифтерита
пятилетней. По ЖЗЛовской логике должны получаться только похоронные марши-и
точно: у Малера их много. Но откуда марши первомайские, по-особому трогающие
душу человека с нашим опытом? Их пафос и беспредельный оптимизм - порождение
идеологии, но не той, о которой думаешь сразу, а имперской. Дело и в
характере музыки, и в цепочке преемственности: Малер повлиял на Шостаковича,
Шостакович породил сотни эпигонов, заполнивших радио и кино, особенно когда
ледоход и нравственное обновление. Кроме того - что тоже знакомо, - каждый
выходной играли военные оркестры на площадях и в парках малеровского
детства.
В Иглау (тогдашнее германизированное название) Густав прожил до
пятнадцати лет. Городок славен чуть ли не самой просторной в Европе, наряду
с краковской, площадью - посредине ее тоже стоит сооружение, но не XVI века,
как в Кракове, а советских времен. Уродливое здание, содержащее супермаркет
и "Макдональдс", сильно портит барочные дома по периметру. Кроме ежика в
городском гербе, в Йиглаве привлекательного немного, хотя уже в малеровские
времена тут был и театр, и муниципальный оркестр, и вообще культурная жизнь
вспомнить, что первые боевые феминистки появились отнюдь не в Америке, а в
России.
Итальянские мужчины русским женщинам были понятнее: вроде наших
кавказцев, со всеми плюсами рыцарства и темперамента, только все-таки
иностранцы. К тому же хорошо одетые - элегантнее других.
Богатая заграница всегда выступала земным воплощением рая. Но место,
где живут антиподы с невообразимым языком, - ад. Из такого сложного корня
растет гибрид презрения и раболепия, который зовется у нас отношением к
иностранцу.
В этом непростом комплексе итальянец как потенциальный жених занимает
особое место. Его уважают, быть может, меньше, чем англичанина или шведа,
ценят ниже, чем немца или американца. Но он способен вызывать чувство,
неведомое подавляющему большинству иностранцев в России, - любовь. И если уж
суждено отдать дочку заморскому дракону - пусть он будет итальянским.
Тем более что итальянцы учили нас любви. Вначале назовем имя не
великого Боккаччо - хотя "Декамерон" участвовал в половом созревании: его
откровенные сюжеты мы воспринимали порнографией в своей суровой стране. Но
Боккаччо, далеко отнесенный во времени, был все же экзотикой - еще большей,
чем другие учителя любви: Золя и Мопассан. Ближе и понятней оказался
писатель иного дарования - Васко Пратолини. Он был похож на нашу
коммунальную жизнь, только у нас про это по-русски не печатали. Перечитав
сейчас, изумляешься целомудрию нашего полового воспитания. Вот что волновало
до темноты в глазах: какая-то Элиза по прозвищу "Железная грудь", убогий
обиход проституток, утрата девственности на мешках из-под угля, волшебные
фразы: "Марио и Милена желали друг друга". У нас так не писали.
У нас не писали и так: "Коммунист - живой человек, как и все люди". На
первом советском издании "Повести о бедных влюбленных" стоит дата: 1956 год.
XX съезд партии, Хрущев разоблачил Сталина, начиналась свобода - всякая, как
только и случается со свободой. "Свобода приходит нагая", - справедливо
написал Хлебников, кажется, совсем не имея в виду сексуальный аспект темы.
Свобода под вывеской братского коммунизма наиболее успешно доходила в
итальянской упаковке. Священный для Кремля набор - Грамши, "Бандьера росса",
Тольятти - открывал пути. Тысячи советских интеллигентов, вырезая из журнала
"Огонек" репродукции с картин Ренато Гуттузо, не подозревали, что разлагают
себя чуждым экспрессионизмом: им просто нравились броские краски и
изломанные линии в эпоху румяного и закругленного. Умные редакторы писали
умные предисловия об идейной правильности Альберто Моравиа, Леонардо Шаша,
Итало Кальвино. Во времена запрета на Шенберга и Веберна московские и
ленинградские эстеты получали додекафонию из рук члена КПИ Луиджи Ноно. Для
менее прогрессивных всегда была наготове традиционная музыка - итальянская
опера.
Первая песня, которую я выучил наизусть, была не "Марш энтузиастов" и
даже не "В лесу родилась елочка", а ария Жоржа Жермона из "Травиаты": "Di
Provenza il mar, il suol..." To есть по-русски, разумеется, - у нас все
оперы пелись в переводе: "Ты забыл край милый свой, бросил ты Прованс
родной..." С тех пор не могу слышать эту мелодию без волнения, перебирая
любимые записи: Гобби, Тальябуэ, Бастианини, Дзанасси, Капучилли. Кажется, в
пять лет я произносил "про вас": соотнести "Прованс" было не с чем, даже с
соусом - соус идея не русская.
Италия всегда была для России тем, что волнует непосредственно -
голосом. Мальчик Робертино; вожделенные гастроли "Ла Скала" с Ренатой Скотто
и Миреллой Френи; песни Доменико Мадуньо, Риты Павоне, Марино Марини, на
чьем концерте в Риге сломали все стулья; Карузо, вошедший в обиходный язык
не хуже Шаляпина ("Ишь, распелся, Карузо"); легенда XIX века об Аделине
Патти; ненависть славянофилов к засилью "Троваторов"; любимая опера Николая
I - "Лючия ди Ламермур" (любимая опера Николая II - "Тристан и Изольда", и
чем это кончилось?).
Итальянцы пели лучше всех, но еще важнее то, что они - пели. В том
смысле, что не работали. Мы с легкостью забыли, что именно они построили нам
Кремль, пышнее и обширнее, чем образцы в Вероне и Милане. Правда, все эти
строители возводили не многоквартирные дома и не макаронные фабрики, а нечто
необязательное, по разделу роскоши.
Итальянцы не комплексовали нас английской разумностью, немецким
трудолюбием, французской расчетливостью. Из всех иностранцев только они были
лентяи. Конечно, не больше, чем мы, и они это знали уже полтысячи лет,
сообщая о русских: "Их жизнь протекает следующим образом: утром они стоят на
базарах примерно до полудня, потом отправляются в таверны есть и пить; после
этого времени уже невозможно привлечь их к какому-либо делу" (Контарини).
Примерно так побывавшие к югу от Альп русские описывали сиесту.
В Америку эмигрантский путь лежал через Австрию и Италию. Осенью 77-го
все говорили об арабских террористах, и в каждом тамбуре поезда Вена-Рим
стояли австрийские солдаты с короткими автоматами, вроде немецких
"шмайсеров", - блондинистые, строгие, надежные. Утром я проснулся от
ощущения невиданной красоты за окном: Доломитовые Альпы. Вышел в тамбур
покурить от волнения и оцепенел: на железном полу в расхристанной форме,
отдаленно напоминавшей военную, сидели черноволосые люди, дымя в три
сигареты, шлепая картами об пол и прихлебывая из большой оплетенной бутыли.
Карабины лежали в углу, от всей картины веяло безмятежным покоем.
Мы, кажется, похожи - в частности, тем, что обменялись вещами почти
нематериальными. Итальянцы получили от нас мифологию зимы и полюбили в своей
моде меха и высокие сапоги, а собираясь к нам, с удовольствием напяливают
лохматые шапки уже в аэропорту Фьюмичино. Но не от дантовского ли ада идет
представление о страшном русском холоде, какого в России, пожалуй, и не
бывает? В летописи чудом сохранилась запись о погоде в Москве как раз тогда,
когда там гостил Контарини. Зима выдалась на редкость мягкой, что никак не
отразилось на запечатленных им по-феллиниевски красочных картинах московских
морозов.
Мы отвечали своим представлением о незаходящем неаполитанском солнце,
под которым только и можно петь и забивать голы. Певцы до нас добирались
редко: но уж добравшись, влюбляли в себя, как Адриано Челентано, латинский
любовник - веселый и неутомимый. Таков был и Мастроянни, и вся страна знала
рефрен его слабеющего героя из фильма "Вчера, сегодня, завтра": "Желание-то
у меня есть..." - последняя доблесть мужчины.
Красивое достоинство - это Италия. Нам все подходило: будь то сицилиец
из романа Лампедузы или сицилиец из фильма Копполы. Главное - не
подробности, а образ. Итальянец, чем бы ни занимался, создан для любви,
песен и футбола - и все делает уверенно и благородно.
Певцы приезжали редко, но футболисты были известны наперечет: Факетти,
Дзофф, Булгарелли, Траппатони, Ривера, Рива. Первые итальянские слова:
"катеначчо", "либеро", а на каком языке передать изящество паса! Господи,
верни меня в детство - хотя бы ради чувства блаженства, пережитого, когда
Сандро Маццола разбежался и ударил, а Лев Яшин бросился и взял пенальти.
Полковник Пешехонов заплакал у телевизора, к которому собрались все соседи,
а Маццола потом объяснил ничего не понимавшим репортерам: "Просто Яшин лучше
меня играет в футбол". И я навсегда понял, что такое великий спортсмен.
Итальянцы многое сделали для нас понятным - не в схеме жизни, за этим
мы шли к другим народам, а в самой жизни, в искусстве извлекать из нее
главное: смысл каждого дня. И если все-таки получается итальянский миф, то,
значит, так оно и есть - только он особый: приземленный и внятный. Не
Вагнер, а Верди. Не Лоренс Оливье, а Джанкарло Джаннини. Солнечный день.
Сладкий голос. Стакан вальполичеллы. Тарелка макарон.
...Когда-то я работал грузчиком на кожгалантерейном комбинате. В нашей
бригаде имелась достопримечательность - итальянец. Володя ушел на фронт из
Смоленска, попал в плен в 41-м, в конце концов очутился в Италии, работал
механиком в Болонье, женился. В 48-м поехал повидаться с родными, вышел из
лагеря через десять лет, оказался в Риге, возвращаться казалось
бессмысленным. Кстати, что в этом случае означает слово "возвращение"?
Он выделил меня из бригады - по молодости я начинал пить не с самого
утра - и рассказывал. "Будешь в Сорренто... Знаешь Сорренто? Ну да, где
Горький жил. Пойдешь по главной улице вдоль моря, после подъема развилка,
основная дорога налево, а тебе направо. Метров через двести крутой спуск к
морю. Внизу маленький пляж - никогда никого. Ты один, видишь море и Везувий.
От вокзала пешком полчаса. Запомни - у развилки направо".
Я запомнил - только потому, что в восемнадцать лет запоминал все. Даже
эту безумную инструкцию во времена, когда пределом мечтаний была поездка с
группой в Болгарию, это напутствие в заготовительном цеху кожгалантерейного
комбината, где мы с Володей-итальянцем на перевернутых ящиках пили розовый
вермут. Я запомнил, и приехал через двадцать лет, и все нашел.
- 253 -
ВЕНА - МАЛЕР, ПРАГА - ГАШЕК
Путь из одной сверхдержавы в другую лежал через бывшую третью. Первым
пунктом стандартной эмиграции в Америку была Вена - для меня первый
иностранный город в жизни. На вокзале Франца Иосифа купил мороженое: на
вафельном конусе теснились четыре шарика - один из них оказался помидорным,
начинались чудеса.
Вена была похожа на сильно разбогатевший Ленинград, только без воды:
Дунай огибает город с севера. Широкие бульвары, плоские парки, немереные
площади с дворцами - пустоты для парадов. Это уже через много лет, наезжая
сюда снова и снова, узнаешь другой, уютный город, действительно чудесным
образом сочетающий домовитость с такой роскошью, которой в Европе достигают
лишь Париж, Милан, да и обчелся. Переходя от пышности Ринга (некий аналог
парижских Больших бульваров или московского Садового кольца) к плетению
мощенных брусчаткой улочек, словно перемещаешься из центра империи к ее
окраинам. Или - в именах конкретной Австро-Венгрии - из Вены в Прагу.
В тот первый приезд в 77-м, помимо Tomateneis, запомнились помпезные
здания имперского расцвета - времени, которое Стефан Цвейг назвал "золотым
веком надежности". Устойчивость, богатство, масштаб. Даже задорный, похожий
на Дениса Давыдова, с ног до головы позолоченный Штраус в Городском парке
помещен в мощную мраморную раму. Правильный венский шницель превышает в
диаметре тарелку, на которой подается. Средняя продолжительность симфоний
Малера - час с четвертью. Франц Иосиф правил шестьдесят восемь лет.
Неоренессансный колосс Венской оперы может выдержать штурм - и время от
времени выдерживает.
Австрийская столица еще волнуется оперными страстями - хотя и ничтожно
по сравнению с концом XIX - началом XX столетия: тогда музыкантов знали, как
матадоров в Севилье. "Когда он шел по улице, то даже извозчики, оборачиваясь
ему вслед, возбужденно и испуганно шептали: Малер!" - вспоминал дирижер
Бруно Вальтер. И добавлял: "Популярность не означает любви, и он, конечно,
никогда не был любим, то есть не был чем-то вроде "любимца Вены": для
добродушных венцев в нем было слишком мало добродушия". Журналы наперебой
публиковали карикатуры, издеваясь над его экспансивным дирижированием. На ту
же тему были остроты: "гальванизируемая лягушка", "кошка в судорогах". За
десятилетие директорства в Венской опере (1897-1907) Малер нажил множество
врагов: в работе он был диктатор, причем капризный. Завел невиданные
порядки: опоздавшие, даже высокопоставленные, не допускались в зал. Известны
случаи, когда жаловались императору (в конце концов, опера была придворной),
но тот отвечал, что есть директор: "Я могу выразить желание, но не отдать
приказ". Ромен Роллан проницательно заметил: "Я думаю, Малер страдал от
гипноза власти". От имперского комплекса власти, попробуем уточнить.
В итоге Малер, вознеся оперу на невиданные в Вене высоты, все же уехал
в Нью-Йорк, оставив позади "длившееся десять лет празднество, на которое
великий художник пригласил товарищей по работе и гостей. Какой
знаменательный и счастливый случай в истории нашего искусства!" (Вальтер).
Следы этого празднества видны и сейчас. В Венской опере, помпезной,
самодовлеющей, Малер заметен больше, чем другие здешние звезды (а венцами
были Глюк, Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт, Брамс, Брукнер, Штраусы, Берг).
В гобеленовом зале фойе - пестрый портрет Малера кисти Р. Б. Китая,
подаренный Гилбертом Капланом, уолл-стритовским брокером, который переменил
жизнь, услышав малеровскую Пятую: бросил биржу, выучился дирижированию, стал
мировым авторитетом. Это свойство есть у музыки Малера - втягивать, вызывать
нечто вроде религиозного экстаза или симптомов болезни, малярии, допустим.
Для меня отдельного - личного - смысла исполнена почти каждая из его
симфоний. Первая и Третья показали возможность нестыдного пафоса - что
называется, раскрепостили. Внятные уроки композиции дала и дает Вторая.
Точно знаю, что эмоциональные пустоты лучше всего заполняет самая "легкая" -
Четвертая - и применяю ее терапевтически. Благодарно помню, как выручала
Шестая, самим автором названная "Трагической". Пятая утвердила в
амбивалентности любых чувств: томительное "Адажиетто", превращенное Висконти
("Смерть в Венеции") в похоронный плач, было любовным посланием композитора
невесте. И всегда особое место будет занимать Седьмая.
28 января 1996 года после обеда в своей пражской квартире я лежал на
диване и слушал музыку. В тот день - Седьмую Малера. Во время четвертой
части, Nachtmusik, Ноктюрна - тут помню мельчайшие детали - в комнату вошла
жена и что-то страшно сказала. Огромный по-малеровски оркестр - это был
Нью-Йоркский филармонический под управлением Бернстайна - гремел, и я ничего
не услышал. Но - понял. Но - понимать не захотел. Однако нажал кнопку
"пауза" на черной коробочке, и второй возглас жены, старавшейся перекрыть
музыку, раздался воплем в полной тишине: "Иосиф умер!"
Так Малер, чья симфония за 88 лет до того дебютировала в Праге,
вернулся в этот город и с помощью Бернстайна, записавшего Седьмую в
Нью-Йорке в те дни, когда Бродский грузил навоз в Норинской, приглушил
ноктюрном нью-йоркскую новость. Важное в жизни рифмуется куда чаще, чем
хотелось бы.
...Роденовский Малер черной бронзы, отражаясь затылком в зеркале,
глядит на театральный буфет Венской оперы, где бокал шампанского стоит
тринадцать долларов, на публику - респектабельную, как в его дни, с
поправкой на моду, разумеется. В Вене, по крайней мере, нет таких перепадов,
как в нью-йоркской "Метрополитен", где в партере оказываешься между
смокингом и джинсами с майкой.
Впрочем, подобная эклектика - вполне в духе Малера: чередование
торжественности с обыденностью, пафоса с фривольностью. Марши, вальсы, звон
коровьих колокольчиков, народные песни, танцы и т.п. - все вбиралось в ноты.
Малер бывает патетичен и сентиментален, но - как сама жизнь, и в его музыке
это натурально. Вот в словах звучит слащаво и трескуче: "Я ел и пил,
бодрствовал и спал, плакал и смеялся; я стоял на горах, где веет дыхание
Бога, и был в лугах, и колокольчики пасущихся стад погружали меня в мечты".
Так он писал в юности, покуда не пришел к композиторскому самосознанию:
"Пока я могу выразить свое переживание в словах, я наверняка не сделаю из
него никакой музыки".
Но и широко - как никто до него - вводя в симфоническую музыку текст,
Малер доходил до гениального богохульства: "Я просто обыскал всю мировую
литературу вплоть до Библии, чтобы найти разрешающее слово, и в конце концов
был принужден сам облечь свои мысли и ощущения в слова". В частном обиходе
он охотно сочинял стихи, но все же совсем другое дело - предпочесть свои
дилетантские сочинения любой поэзии вплоть до библейской.
Самомнение гения? Скорее "чудовищное ощущение миссии", о котором писала
в дневниках его жена. Сам Малер объяснял: "Становишься, так сказать, только
инструментом, на котором играет Вселенная... Моя симфония должна стать
чем-то таким, чего еще не слышал мир! В ней вся природа обретает голос". И
уж почти пародийно (как у Достоевского с насмешкой над вагнеровскими
"поющими минералами"): "Представьте себе, что Вселенная начинает звучать и
звенеть. Поют уже не человеческие голоса, а кружащиеся солнца и планеты".
Из писем Малера и воспоминаний о нем встает фигура, в которой органично
сочетались интеллектуальность с наивностью, рафинированность с
провинциальностью, австрийская столица, где он окончил свои дни, с чешской
деревней, где он появился на свет.
Малер был необычно для музыканта образован: разбирался в естественных
науках, знал философию и литературу, испытал сильнейшее влияние Шопенгауэра,
Ницше, Достоевского. Беседуя с учениками Шенберга, посоветовал ему:
"Заставьте этих людей прочесть Достоевского! Это важнее, чем контрапункт".
Тонко и точно выразился об "Исповеди" Толстого: "Страшно грустное варварское
самоистязание постановкой фальшивых вопросов". Только умный человек мог так
просто сказать о вкусовых различиях: "Не обозначают ли слова "это мне не
нравится" не что иное как "я не понимаю этого".
При всем том Малер был наивно и дерзко уверен, что без его конкретной
симфонии мир и человечество будут беднее. Он готов был нести и тяжесть
труда, и ответственность за последствия. Когда в детстве Малера спрашивали,
кем он хочет быть, отвечал: мучеником. Он искренне волновался по поводу
своего "Прощания" из "Песни о земле": "Как вы думаете? Можно это вообще
выдержать? Люди не будут кончать после этого самоубийством?"
Сопоставимость, равноправность созданной им искусственной жизни с
жизнью окружающей у Малера сомнений не вызывала. Все знавшие его и пишущие о
нем отмечают любовь к природе. Он сочинял почти исключительно на каникулах
(кстати, в период самой напряженной работы в Венской опере, 1901-1905,
написал три симфонии: Пятую, Шестую, Седьмую), выезжая из города на озера,
где для него строили у воды домик в одну доску со столом и роялем -
"компонирхойзхен", а жена, уговаривая и подкупая, разгоняла местное
население, чтоб не шумело. Он обожал природу - это очевидно в музыке. Но
отношение - чисто художническое, то есть потребительское, то есть
единственно возможное для человека, который у Ниагарского водопада заметил,
что все-таки предпочитает "артикулированное искусство неартикулированной
природе". Когда Бруно Вальтер приехал к Малеру на Аттерзее и стал
восхищаться пейзажем, тот перебил: "Не трудитесь смотреть - я это все уже
отсочинил" - и повел слушать музыку.
По его собственному признанию, Малер мыслил не мелодиями, но уже
оркестрованными темами. А "Вена была великолепно оркестрованным городом"
(Цвейг). Этот город создавался при Малере и укреплялся Малером. Впечатляющая
симфония Ринга строилась в 60-80-е. Опера открылась в 1869, за шесть лет до
того, как Малер приехал сюда учиться в консерватории. Тогда в столице было
меньше миллиона жителей, а когда он занял пост директора Венской оперы в
1897 - уже больше полутора миллионов. Через весь город прошли линии
электрического трамвая. В квартире Малера на Ауэнбруггерштрассе, 2
установили служебный телефон, ему предоставили автомобиль - номенклатура!
Дом и сейчас выглядит солидно. (Это главная категория города, где
худоба считалась пороком, а молодежь училась медленно ходить и носить очки с
простыми стеклами. Малер сбрил бороду и усы годам к тридцати.) Здание
пятиэтажное, на углу Реннвег, которая идет от длинной площади Шварценберга,
где стоит по-венски громадный мемориал советскому воину-освободителю.
Памятник начисто изменил классическую планировку, заслонив собой барочный
Шварценберговский дворец. Золоченый герб СССР в руках воина ослепительно
начищен - у германских народов и в этом порядок. В малеровском подъезде
располагается местное отделение "Гринпис" - при его любви к природе,
преемственно. Славяне обступают Малера и теперь - как в его империи, его
биографии, его музыке: напротив польская церковь, сбоку польский клуб, в
соседнем доме югославское посольство. Но вот чего не было и быть не могло:
на первом этаже - Центр арабской культуры.
Восточных людей в Австрии, как и во всей Европе, становится все больше.
В 1683 году турки осаждали Вену и, говорят, принесли с собой кофе, положив
начало венским кафе - одной из прелестных городских достопримечательностей.
В них, как и во всей столице, - смесь чопорности с домашностью,
респектабельности с демократичностью. Можно взять газету на переносном
деревянном пюпитре и сидеть хоть целый день с чашкой кофе, но чашку эту
подадут на мельхиоровом подносике с неизменной шоколадкой и стаканом воды.
Однако глупо не заказать кусок шоколадного захер-торта или яблочный штрудель
в горячем ванильном соусе. Австрия во многом - впечатляющий переход от
Германии к Италии: смягчаются голоса, утончаются лица, облагораживается
кухня.
Кофейные интерьеры берегут как музейную ценность: "Фрауэнхубер", где
бывал Моцарт; "Гринштайдль", место сбора литературной элиты fin de siecle;
"Централь", похожий на мечеть; "Ландтман", любимое, помимо психоанализа,
заведение Фрейда. Извращения цивилизации поразили и эту культуру: кофе
"Мария Терезия" оказывается пополам с апельсиновым ликером, а "Кайзермеланж"
заправляется желтком и коньяком - немыслимая для мусульман смесь кофе с
алкоголем. Впрочем, турки у себя в Турции предпочитают чай, в Вену же
приезжают не в кафе, а на заработки.
С той же целью здесь обосновалось множество наших соотечественников.
Вечером в фешенебельной тиши пешеходной Кертнерштрассе вдруг грянет гармонь:
"Вот кто-то с горочки спустился". Известно кто - тот, со щитом с площади
Шварценберга. Русские голоса слышны в музее, особенно в зале, где двенадцать
полотен Брейгеля (из сорока имеющихся в мире), возле "Охотников на снегу",
которых сделал культовыми для советской интеллигенции Тарковский, пройдясь в
"Солярисе" своей медленной камерой по каждому сантиметру картины под
баховскую Токкату и фугу ре минор, тоже культовую. Изобильный рынок в
центре, казавшийся в 77-м потусторонним, теперь оправдывает теплое для
русского слуха название: Нашмаркт. У прилавка подбираешь немецкие слова и
слышишь в ответ: "Да берите целое кило, я вас умоляю". Бывшая империя,
процентов на сорок состоявшая из славян, пополняется выходцами из славянских
стран. Империя сжалась до маленькой восьмимиллионной Австрии, но
двухмиллионная Вена осталась большим магнитом, каким была во времена Малера.
Вся его жизнь предстает центростремительным движением к Вене -
круговым, радиальным, с приступами и отступами. "Моя конечная цель есть и
останется Вена. Я никогда не чувствую себя дома где-либо еще" - это Малер
осознал очень рано. Он не стеснялся в выражениях, говоря о Вене: "божество
южных широт", "земля обетованная". Противореча фактам, родиной называл Вену.
Между тем сын винокура и внук мыловара Малер родился в чешской деревне
Калиште, где и сейчас все население - триста человек. Село богатое,
выделяется зажиточными домами и обширными участками. Малеровский дом - у
самого собора и не чужд музыке: объявление на нем обещает вечером "танечни
забаву". От Праги - полтора часа на машине. Когда Густаву было три месяца,
семья переехала на сорок километров к юго-востоку-в Йиглаву.
Он был вторым в семье, где из двенадцати детей пятеро умерли в
младенчестве. Детская смертность в Чехии достигала пятидесяти процентов, так
что трагическая по современным понятиям семья Малеров даже несколько
осветляла статистику. Лучшее, наверное, что написано для голоса в XX веке -
"Песни об умерших детях", - соблазнительно связать со смертями братьев и
сестер, но не стоит устраивать ЖЗЛ (Пушкин вышел на крыльцо и нахмурился:
собирались тучи. "Точно бесы, - подумалось Александру Сергеевичу. - Арина,
чернил!" и т.д.).
Тем более что и дальше пошел мартиролог. Любимый брат, погодок Эрнст,
умер в тринадцать. Отто застрелился в двадцать пять. Сестра Леопольдина
скончалась в двадцать шесть. Старшая дочь Путци умерла от дифтерита
пятилетней. По ЖЗЛовской логике должны получаться только похоронные марши-и
точно: у Малера их много. Но откуда марши первомайские, по-особому трогающие
душу человека с нашим опытом? Их пафос и беспредельный оптимизм - порождение
идеологии, но не той, о которой думаешь сразу, а имперской. Дело и в
характере музыки, и в цепочке преемственности: Малер повлиял на Шостаковича,
Шостакович породил сотни эпигонов, заполнивших радио и кино, особенно когда
ледоход и нравственное обновление. Кроме того - что тоже знакомо, - каждый
выходной играли военные оркестры на площадях и в парках малеровского
детства.
В Иглау (тогдашнее германизированное название) Густав прожил до
пятнадцати лет. Городок славен чуть ли не самой просторной в Европе, наряду
с краковской, площадью - посредине ее тоже стоит сооружение, но не XVI века,
как в Кракове, а советских времен. Уродливое здание, содержащее супермаркет
и "Макдональдс", сильно портит барочные дома по периметру. Кроме ежика в
городском гербе, в Йиглаве привлекательного немного, хотя уже в малеровские
времена тут был и театр, и муниципальный оркестр, и вообще культурная жизнь