Страница:
Землю и небо пытаю с тоскою,
вечно ищу и не знаю покоя.
Как я тебя потеряла - не знаю.
Вечно ищу, но ни шагом не ближе,
даже когда ты мне снишься повсюду:
тополь задену, камень увижу...
Словно все, кто соприкасается с Дорогой, переходят в лунатическое
состояние - пути и сна.
Полная внятность - грех, как имя Господне всуе. "Ужасно, если все
понимаешь. Какое счастье, когда способен встретить неожиданность", - сказал
Бунюэль, раз за разом подтверждая такую свою способность. Он оказался самым
последовательным из сюрреалистов, до глубокой старости (главные фильмы сняты
после шестидесяти, последний - "Этот смутный объект желания" - в семьдесят
семь лет) воплощая заповедь Андре Бретона из "Манифеста сюрреализма":
"Чудесное всегда прекрасно, прекрасно все чудесное, прекрасно только то, что
чудесно".
Но и в этой среде он был еретиком, - никогда не соблазняясь
анархической практикой сюрреализма, логично - по-раскольниковски - ведущей
идею свободы к терроризму и вообще к насилию. В конце жизни Бунюэль
критически замечает: "Сюрреалисты мало заботились о том, чтобы войти в
историю литературы и живописи. Они в первую очередь стремились, и это было
важнейшим и неосуществимым их желанием, переделать мир и изменить жизнь".
Однако сюрреализм стал институтом - и как раз только в сфере искусства:
книги Арагона, Элюара, Бретона стоят на полках "классика", картины Дали,
Эрнста, Магритта стоят бешеных денег. А ведь было время, когда Бунюэля
подвергли суду чести за публикацию в "буржуазном" издательстве, причем
Бретон спрашивал: "Вы с полицией или с нами?" Правда, в 1930 году группа
сюрреалистов разгромила кабаре, хозяин которого осмелился назвать заведение
по поэме их кумира Лотреамона "Песни Мальдорора". Великие разрушители -
истовые охранители, когда дело касается не святынь вообще, а их святынь.
Жить в соответствии с собственными заветами непросто. (Так апологеты
постмодернизма со скучной серьезностью бубнят о радостях игры.)
Бунюэль признавался в молодой тяге к разрушению ("Мысль поджечь музей
представлялась мне более привлекательной, чем открытие культурного центра
или больницы" - понятно: ломать не строить) и в молодые годы был, видимо,
неприятным типом: пугал католиков-родителей переходом в иудаизм, скандалил
на публике, оскорбляя гимны и флаги, запретил родне жены прийти на свадьбу
из отвращения к понятию "семья". Все переменилось с профессиональной
зрелостью. Уже в гражданскую войну он называет "безумным" - хотя
по-сюрреалистически и "великолепным" - расстрел памятника Святого сердца
Иисусова. Иконоклазм - акт сугубо религиозный.
Так с истовым иконоборчеством сублимировался в своих картинах Бунюэль,
"атеист милостью Божией". Его неверие исполнено пафоса веры. Его ересь
органична и народна - как реплики его персонажей: "Пусть грешит - это
хорошо: будет в чем каяться", "Кто убивает животных - камень на шею и в
море: так сказано в Евангелии". Простая баба громко и отчетливо говорит
епископу: "Я ненавижу Иисуса Христа с детства! Сейчас отнесу две корзины
моркови и все вам расскажу". Не расскажет - так и исчезнет с корнеплодами.
Ответов нет. Но бунюэлевские открытые финалы не оставляют чувства
досады - как и чеховские: в них реальная, не придуманная, правда жизни.
Вопрос о личной свободе и Божьей благодати - главный вопрос Бунюэля-не
решить. Поставить - уже ересь. Полвека он и грешил - с первой до последней
своей картины.
"Динамо-Севилья" - так определили бы в моей юности сюжет "Этого
смутного объекта желания" о молодой андалуске, которая игрой в
неприступность доводит до исступления влюбленного в нее господина средних
лет. Невоплощенная страсть, незавершенность акта любви - как незаконченное
паломничество в Сантьяго-де-Компостела в "Млечном Пути", как не"
"достроенный барселонский собор Саграда Фамилия.
Последняя сцена "Смутного объекта" - кружевница в витрине модной лавки
штопает прореху в окровавленном кружеве. И мы внезапно вспоминаем
репродукцию вермееровской "Кружевницы" в первом фильме Бунюэля "Андалусский
пес", который начинался легендарным кадром: лезвие бритвы рассекает глазное
яблоко - сюрреалистическое торжество своеволия. Полвека киношной жизни Луиса
Бунюэля были заняты штопкой этой прорехи: тварь ли я дрожащая - или право
имею? Сложив стопкой тридцать две его картины, видим: тварь, несомненно
тварь, но право имею.
Такая туманность нам знакома. На всех языках "Млечный Путь" вызывает в
воображении молоко - кроме русского. В русском он рифмуется с вечностью.
- 204 -
СТАМБУЛ - БАЙРОН, СТАМБУЛ - БРОДСКИЙ
Стамбул издали очень современен. Минареты на расстоянии кажутся
телевышками - и эти острия протыкают время, сводя сегодняшний Стамбул с
доисламским Константинополем и еще более древним Византием. Главный храм
христианского мира - Айя-София - стал образцом не только для церквей,
особенно православных (вспомним Софии - киевскую, новгородскую,
вологодскую), но и для мечетей. Поставленные по четырем углам
константинопольской церкви минареты превратили ее в мусульманский храм, и
началось клонирование - мечеть Сулеймана, мечеть Султана Ахмета, мечеть
Баязида... Некоторые красивее, почти все грациознее поруганной Софии, но у
истоков - она, и все на нее похожи. Становится понятно, как внушителен был и
безминаретный Стамбул. Нынешний пассажир эгейского круиза испытывает, входя
в Босфор, те же ощущения, что крестоносец Жоффруа де Виллардуэн восемь веков
назад: "Многие из смотревших на Константинополь даже помыслить не могли, что
может быть в мире столь богатый город, и вот увидели они сии высокие стены и
богатые башни, оградившие город, и высокие церкви, и было их всех столько,
что невозможно поверить, когда бы не расстилались они перед глазами... Не
нашлось столь бесстрашного человека, кто не затрепетал бы при сем
зрелище..."
Впечатляет и сама идея: единственный город на двух континентах.
Единственный великий город с тремя именами. Ну разве
Рыбинск-Щербаков-Андропов или Юзовка-Сталино-Донецк. На что у Стамбула
найдется русский ответ: четвертое имя - Царьград.
Вид города с воды внушал и внушает трепет и почтение: мало на свете
рукотворных ландшафтов величественнее. Другое дело, когда прибываешь по
воздуху и из аэропорта на такси режешь углы от Мраморного моря к бухте
Золотой Рог, сразу погружаясь в базар, который есть город. Байрон приплыл в
Стамбул на фрегате, Бродский прилетел самолетом. Думаю, это важно.
Однако корабль тоже рано или поздно пристает к берегу, и базара не
миновать. Пассажирские причалы - на европейской стороне. А главный парадокс
Стамбула таков: Азия тут - это Европа, а вот Европа - самая что ни на есть
Азия. Карту хочется перевернуть вверх ногами - впрочем, еще и потому, что
Эгейское море по отношению к Черному в культурно-политическом смысле -
север.
Пересекаешь узкую полоску Босфора - и оказываешься в чистом
респектабельном европейском городе, оставляя позади, в географической
Европе, бессонный, шумный, грязный азиатский базар, кружащийся наподобие
дервиша вокруг ядер конденсации, - мечетей и дворцов. Кружение усиливается
хаотичным мельканием машин: светофоры либо отсутствуют, либо не работают,
либо игнорируются. Разносчик чая со своей хрупкой подвесной конструкцией из
подноса и восьми стаканчиков в безумной отваге мчится на автомобильный
поток, перекрывая криком клаксоны; машины с визгом тормозят, водители
высовываются по пояс и машут одобрительно руками.
На азиатской же стороне, чуть дальше аккуратного ближнего Кадыкея -
фешенебельные районы Фенербахче, Бостанджи, Гезтепе: тут-то и селится
солидный средний класс. Здесь горят огни на перекрестках, здесь следят,
чтобы не рушились дома и не замусоривались улицы, - на это' есть время,
поскольку нет одержимости идеей продажи и показа, никто не дергает пришельца
за фалды, предлагая путеводитель, шашлык, бумажные салфетки, штаны, древний
камень. Здесь живут для себя, и в том, что для себя живут лучше, чем для
чужеземцев, - серьезное отличие Турции от северного соседа.
Скоропалительный турист сюда не добирается, ограничиваясь босфорской
прогулкой на катере и пересечением моста, связавшего два континента, чтобы
испытать действительно волнующее чувство. "До свиданья, дорогая, уезжаю в
Азию и последний раз сегодня на тебя залазию" - в Стамбуле это не песня о
разлуке, а гимн похотливости: до Азии двадцать минут по воде или пять по
мосту.
В стамбульской Европе гуляет торговля. Известный всему миру Большой
базар - как раз цивильное место, вполне пристойный торговый центр, просто
громадный. Настоящий базар - за его пределами: повсеместный, беспрерывный.
Вечером у Новой мечети прямо из высокой кучи на асфальте выбирают рубашки
пастельных тонов - в полной темноте. По ресторанной улице на Галатасарайском
рынке бродят среди столиков продавцы погремушек, статуэток дервишей, цветов,
портретов Ататюрка, лотерейных билетов; всех замучил старик с потертой
лисьей шкурой. Дама в балахоне с бледным накрашенным лицом разворачивает
аккордеон: "Дунайские волны". Сейчас войдет Чарнота. В районе Лалели бродят
недешевые "наташки". По набережным Золотого Рога - рыбная торговля под
присмотром безбоязненных свиноподобных чаек: сардины, скумбрия, пеламида с
рекламно вывороченными пурпурными жабрами. Жареную скумбрию продают прямо с
качающихся лодок. Картина инфернальная: в лодке жаровня, пламя то и дело
взметается, охватывая продавцов, они ругаются, хохочут и протягивают на
берег вложенную в булку рыбу.
В мавзолее Сулеймана Великолепного настойчиво предлагают сделать взнос
на поддержание гробницы султана и его славянской жены Роксаны. Квитанцию за
номером 0255207 серии D13 храню: как еще обернется жизнь.
Туризм - тоже торговля. Только сам товар - поскольку это недвижимость
под охраной государства - продать нельзя, так что торгуют любознательностью.
Твоей. Ты - одновременно покупатель и товар. Странное шизофреническое
ощущение, когда тебе назойливо и агрессивно продают тебя - хочется сказать,
лучшую часть тебя, одну из лучших, по крайней мере.
На асфальте у воды - что-то накрытое брезентом с огромной надписью:
"Тетрать - 1 kg - $2". Изводишься от любопытства, но тут приходят вялые
брюнеты и стаскивают брезент: штабеля тетрадей для продажи на вес российским
оптовикам. Местные торговцы сносно объясняются по-русски - благо масса общих
слов. Балык - по-турецки "рыба"; обидно: выходит, любая тюлька - для нас
деликатес. Зато мы отыгрались на сарае, который у них - дворец, и на алтыне,
который - золото. Спорт - спор: как правильно. Ластик - шина. Я обедал на
речке Чай, пил чай в местечке Чердак.
Секулярная революция Ататюрка реабилитировала алкоголь: вина пока
неважные, все пьют анисовую ракию и более привычное, с фонетически
безупречным написанием - votka, kanyak. Стакан по-ихнему - бардак, тарелка -
табак. Родная лингвистика: водки бардак да селедки табак.
Восток вообще роднее, чем запад. Европе в русском языке как раз не
повезло. Прежде всего - с единственной известной к этому слову рифмой. И
еще: в слове "Европа", особенно в его производных, так явственно слышен
другой чуждый корень, и на слух патриота какой-нибудь "Евросоюз" только и
может быть союзом масонов. Язык определяет идеологию: "евроремонт" - само
существование этого слова есть сильнейший аргумент в пользу азиатскости
России. Не говоря уже о том, что евроремонтом в Москве занимаются турки.
"Москва, Астрахань, Персия, Индия" - в этой мечтательной бунинской
цепочке явно пропущен Стамбул: по соображениям картографической прямоты,
вероятно. Жизнь откорректировала классика бойким сообщением по маршрутам
Сочи-Трабзон и Новороссийск-Стамбул.
У причалов Каракея выстроилась русская кафедра: "Профессор Щеголев",
"Профессор Зубов", "Профессор Хлюстин"; профессорские матросы выходят на
сухопутный торговый промысел. В Лалели полно русских вывесок: "Центр кожи",
"Переговорный пункт", "Молдова-Кишинев, Одесса-Херсон". В Каракее - ряд
кабачков: "Дедушка", "Почувствуйте разницу, е-мое!". Чувствуешь, сидя у
окна: под тобой рыбный рынок, перед тобой Золотой Рог, за ним - Айя-София.
Ё-мое!
Наконец-то! Исполнилась многовековая мечта. Победой прославлено имя
твое, твой счет на вратах Цареграда.
На базаре начинаются занимающие 284 октавы стамбульские похождения
байроновского Дон Жуана. В него, попавшего в плен к пиратам и выставленного
на продажу с другими рабами, влюбляется жена султана и покупает его.
Переодетого женщиной Дон Жуана приводят в гарем, но он султанше отказывает:
"Любовь - для свободных!" Манифест имеет по-английски и дополнительный
смысл: "Любовь бесплатна", - говорит Байрон, заплативший высокую цену вечной
разлуки за свою любовь к сестре Августе.
Рыночная тема любви возникает на невольничьем рынке, откуда русский
переводчик убрал русских: "...Доставив на большой стамбульский
рынок/Черкешенок, славянок и грузинок". В оригинале - Russians. Чуть дальше,
уже среди рабов-мужчин - снова отсутствующие в переводе Russians.
Невыносима, что ли, была мысль о пленении и продаже русских, а так - может,
это и полячишки. Русские переводы, не только Байрона - волей-неволей, а
иногда и прямо волей - идеологичны. Еще хуже - когда откровенно неряшливы.
В "Плавании в Византию" Йейтса, которое обыгрывает Бродский в
английском варианте своего эссе "Путешествие в Стамбул" - "Бегство из
Византии", - фигурирует рыба. Откуда взялись в переводах "тунцы" и того пуще
- "осетр" (это в Черном-то море!)? У Йейтса яснее ясного: "mackerel" -
макрель, или, по-нашему, скумбрия, справились бы напротив, в Одессе.
Спросишь - скажут, мелочи, главное - дух, но ведь оригинал почему-то точен.
(Это еще к тому, что почти все байроновские фрагменты - из дневников, писем
и даже стихов - приходится переводить заново.)
Байрону - как Йейтсу, как Шекспиру, как очень многим - у нас не
повезло: он куда резче, корявее, современнее, чем в переводах. Изумляешься,
сопоставив с подлинником, - во что превратились простые байроновские образы
под пером байронических его перелагателей. Один из персонажей Джейн Остен
говорит о расхожем романтизме: "Я назову холм крутым, а не гордым, склон -
неровным и бугристым, а не почти неприступным, скажу, что дальний конец
долины теряется из вида, хотя ему надлежит лишь тонуть в неясной голубой
дымке". Довольно точное описание метаморфозы Байрона в русском переводе, В
переводе не только буквальном, но и в идейном. Тот же остеновский герой:
"Добротный фермерский дом радует мой взгляд более сторожевой башни, и
компания довольных, веселых поселян мне несравненно больше по сердцу, чем
банда самых великолепных итальянских разбойников". Перед нами - прозаический
пересказ стихотворения Лермонтова "Родина": "полное гумно", "изба, покрытая
соломой", "пляска... под говор пьяных мужичков". Но таков самый поздний
Лермонтов - каким он толком не успел стать. Лермонтов же как властитель дум
- это поэтика "гордых холмов" и "неприступных склонов": нет, не Байрон, а
другой - байрон.
Слишком известно, как много у нас было байронов, - того не избежал даже
Пушкин. Значение Байрона в России - больше, чем где-либо, что объяснимо:
Европе идея личности была уже знакома, в России она тогда и началась.
"Отважный исполин, Колумб новейших дней, / Как он предугадал мир юный,
первобытный, / Так ты, снедаемый тоскою ненасытной / И презря рубежи
боязненной толпы, / В полете смелом сшиб Иракловы столпы..." (Вяземский).
Бертран Рассел в своей "Истории западной философии" выделил Байрона в
специальный раздел, поставив его, таким образом, в один ряд с Кантом,
Гегелем, Шопенгауэром, хотя ясно, что никакой философской системы у Байрона
нет. Зато есть модель жизни. Мировоззрение, точнее - мироощущение. Не "мир и
я", а "я и мир". То, что внутри, не уступает по богатству и сложности тому,
что снаружи, и главное - важнее и значимее. После Ницше, Фрейда,
экзистенциалистов тезис выглядит трюизмом, но первым это постулировал
Байрон. Причем в наиболее доступной художественной форме: увлекательными
стихами.
Сопоставимость несопоставимого, превосходство над превосходящим,
нарушение элементарных законов арифметики и физики во имя торжества человека
над человечеством - вот что получило зауженное и, по сути, нелепое имя
"романтизм". Радикальнее открытия в людской истории не было. У истоков
романтизма - того способа отношения человека с жизнью, который продолжается
по сей день, - стоят три имени: Наполеон, Бетховен, Байрон. Один показал, на
что способна волевая личность, второй задал темп и ритм освоения мира,
третий явил образец поведения и облика.
Байрон "расширил сферу интимного до немыслимых пределов". Пожалуй, это
наиболее точная и емкая формулировка его достижений (хотя Венедикт Ерофеев
высказался так совсем по другому поводу).
Еще раз Остен: "Беда поэзии... в том и состоит, что редко кто
наслаждается плодами ее безнаказанно и что она более всего впечатляет нас
при том именно состоянии души, когда нам менее всего следовало бы ею
упиваться". Взгляд настолько рациональный, что почти медицинский. Его можно
принять как диагноз русского байронизма, который у нас оказался таким
долговременным: от Онегина и Печорина до Корчагина и Мелехова. Да и дальше:
до тех недавних времен, когда были растабуированы деньги. Советский
романтизм уговаривал обрести крылья, российский консьюмеризм - приобрести
прокладки с крылышками. Не крылья Советов, а крылышки полезных советов.
Примечательно, что сам Байрон о низких предметах говорил уважительно:
"Деньги единственная твердая и неизменная опора, на которую следует
полагаться умному человеку".
Не вяжется с байронизмом, но с Байроном - вполне. Явственная и яркая
его характеристика, выступающая из дневников и писем, - здравый смысл.
Пожалуй, только в "Дон Жуане" явлен тот же трезвый Байрон - дневниковый,
эпистолярный. До того он сознательно и скрупулезно разрабатывал пойманные в
"Чайльд Гарольде" образ и идею лихой личности, отчаянно противостоящей миру.
И не менее успешно трудился над таким своим жизненным обликом.
Байрон был, вероятно, первой суперзвездой современного типа. В нем
сошлось все, что выводит на первые полосы газет и в заголовки теленовостей.
Родовитость - как у принца Чарлза, богатство - как у Гетти, красота - как у
Алена Делона, участь изгнанника - как у Солженицына, причастность к
революциям - как у Че Гевары, скандальный развод - как у Вуди Аллена, слухи
о сексуальных отклонениях - как у Майкла Джексона. Не забудем и талант.
Он преуспел бы на радио: современники отмечали глубокий, бархатного
тембра голос. Он покорял бы телезрителей редкой красотой, не просто данной
от природы, но и которой - сам свой старательный имиджмейкер - добивался
тяжелым постоянным трудом. Ел обычно раз в день, в основном рис и овощи,
изнуряя себя диетой, так как был склонен к полноте. Пил, за исключением
ранней молодости, очень мало, временами бросал вовсе. Целенаправленно и
упорно занимался спортом: боксировал под руководством лучших бойцов того
времени, по возможности ежедневно ездил верхом, совершал долгие заплывы.
Трусцой Байрон не бегал только оттого, что ходил трусцой, и врожденный
дефект ступни, сделавший его хромым на всю жизнь, можно считать решающим
обстоятельством в открытии романтизма. Как малорослость Наполеона и
глуховатость Бетховена.
Современники отмечали магнетизм Байрона. Он знал это свое качество, но
не доверял стихийному обаянию, работал над образом. И был прав. "Толстый
поэт - мне кажется, это какая-то аномалия", - записала леди Блессингтон
перед встречей с Байроном в Венеции, напуганная слухами об изменении его
облика. Он не подвел.
Переплыв Дарданеллы в том самом месте, где Леандр плавал к Геро и где
Геллеспонт пересек Александр Великий, Байрон написал об этом, кажется, всем
своим корреспондентам. Так же, как о фразе Али-Паши в Янине: "Он сказал мне,
что я человек высокого происхождения, потому что у меня маленькие уши,
вьющиеся волосы и маленькие белые руки". Эти слова Байрон без устали
повторял в письмах, зная, что их будут цитировать в лондонском обществе.
Восхищавшийся им Стендаль тем не менее язвительно записал: "Когда лорд
Байрон забывал о своей красоте, он предавался мыслям о своем высоком
происхождении".
Он знал свои козыри и козырял. Его и воспринимали суперзвездой. Шелли
пишет о 1816 годе на Женевском озере: "Жители домов, выходивших на озеро
напротив дома лорда Байрона, пользовались подзорными трубами, чтобы следить
за каждым его движением. Одна английская дама от испуга лишилась чувств,
когда он вошел в гостиную".
Обморок случился, скорее всего, не только от возбуждения в присутствии
кумира, но и от его демонической репутации - развратника и изгоя.
На деле говорить можно о самоизгнании, вызванном установкой на
изгнанническую судьбу. Безнравственностью и промискуитетом Лондон начала XIX
века удивить было трудно, и похождения Байрона ничем особенным не
выделялись, хотя он действительно был развратен и в разврате азартен.
Его дневники и письма не оставляют сомнений в гомосексуальных связях -
как проявлении пансексуализма, того, что по-русски изящно именуется "...все,
что движется". Он не стеснялся перед друзьями: "Я отложил было перо, но
обещал посвятить раздел состоянию морали, и следующий трактат на эту тему
будет озаглавлен "Содомия облегчена и педерастия одобрена древними авторами
и современной практикой". Или - о портовом городке Фалмуте, "прелестном
месте", которое предлагает "Plen. and optabil. Coit." (так приятели
прозрачно кодировали "многочисленные и разнообразные половые сношения"):
"Нас окружают Гиацинты и другие цветы самого ароматного свойства, и я
намерен собрать нарядный букет, чтобы сравнить с экзотикой, которую мы
надеемся встретить в Азии. Один образец я даже возьму с собой". Речь шла о
юном красавце Роберте Раштоне, который был у Байрона пажом, как Гиацинт - у
Аполлона. В Афинах появился новый фаворит - пятнадцатилетний Николо Жиро.
Что до Азии, то Байрон упоминает "турецкую баню, мраморный рай шербета и
содомии". В Константинополе это дело было поставлено широко. Несколько позже
Флобер писал о целой улице мужских борделей, о том, как их обитатели
покупают засахаренный миндаль на только что полученные от клиентов деньги:
"Так анус наполняет желудок, тогда как обычно все наоборот".
Однако эта сторона байроновской любовной активности, во-первых,
проступает лишь при чтении всего его наследия, современникам недоступного,
во-вторых, она вообще незначительна. Главным всю жизнь были женщины.
Таким образом, единственное нестандартное явление личной жизни Байрона
- отношения с Августой, пусть и сводной, только по отцу, но сестрой. Правда,
это были тогда лишь слухи, какие в годы регентства переносили
снисходительно. Суть не в том, что происходит, а как это подается. Можно
безобразничать, но нельзя хамить. Байрон же оказался сам своей собственной
желтой прессой, с усердием таблоида откровенничая в гостиных о запретных -
для произнесения, только для произнесения вслух - вещах. "Главным
недостатком Байрона было его извращенное стремление создавать себе дурную
репутацию... Не исключаю, что это было болезненное проявление тщеславия", -
отмечает современник. Байроновское самоизгнание стало логическим завершением
свободного словоговорения.
Подлинное его отношение к женщинам затуманено романтическими клише в
стихах, эффектным скепсисом в "Дон Жуане", разговорным цинизмом в письмах.
Лишь изредка прорывается нечто неожиданное - надо думать, окрашенное
глубокой и трагической любовью к Августе: "Странно, как скоро мы забываем
то, что не находится постоянно перед нами... Я исключаю воспоминания о
женщинах: им нет забвения (будь они прокляты) более, чем любым иным
выдающимся событиям, вроде "революции", или "чумы", или "вторжения", или
"кометы", или "войны".
В оригинале записных книжек - не "женщины": совсем по-феминистски или,
лучше сказать, по-политкорректному Байрон употребляет слово Womankind -
"женское человечество".
Но он был звездой и со спортивным воодушевлением настаивал на своей
репутации. О всплеске его сексуального разгула в Венеции рассказывали
легенды - и он охотно уточнял. В январе 1819 Байрон пишет друзьям о слухах,
привезенных в Лондон: "Какой именно случай имеется в виду? С прошлого года я
прошел через строй (sic!); идет ли речь о Таручелли, Да Мости, Спинеде,
Лотти, Риццато, Элеоноре, Карлотте, Джульетте, Альвизи, Замбиери, Элеоноре
де Бецци (которая была любовницей неаполитанского короля Джоаскино, по
крайней мере одной из них), Терезине из Маццурати, Глеттенхейм и ее сестре,
Луиджии и ее матери, Форнаретте, Санте, Калигаре, вдове Портьера, болонской
танцовщице, Тенторе и ее сестре и многих других? Некоторые из них графини,
некоторые жены сапожников; одни благородные, другие средние, третьи низкие -
и все шлюхи... Я всех их имел; и втрое больше, если считать с 1817 года".
За несколько лет до этого всплеск случился на Востоке: "У меня было
больше двухсот pl&optCs, и я едва не утомился..."
Любознательность Байрона имела и теоретическое измерение. В Стамбуле,
вечно ищу и не знаю покоя.
Как я тебя потеряла - не знаю.
Вечно ищу, но ни шагом не ближе,
даже когда ты мне снишься повсюду:
тополь задену, камень увижу...
Словно все, кто соприкасается с Дорогой, переходят в лунатическое
состояние - пути и сна.
Полная внятность - грех, как имя Господне всуе. "Ужасно, если все
понимаешь. Какое счастье, когда способен встретить неожиданность", - сказал
Бунюэль, раз за разом подтверждая такую свою способность. Он оказался самым
последовательным из сюрреалистов, до глубокой старости (главные фильмы сняты
после шестидесяти, последний - "Этот смутный объект желания" - в семьдесят
семь лет) воплощая заповедь Андре Бретона из "Манифеста сюрреализма":
"Чудесное всегда прекрасно, прекрасно все чудесное, прекрасно только то, что
чудесно".
Но и в этой среде он был еретиком, - никогда не соблазняясь
анархической практикой сюрреализма, логично - по-раскольниковски - ведущей
идею свободы к терроризму и вообще к насилию. В конце жизни Бунюэль
критически замечает: "Сюрреалисты мало заботились о том, чтобы войти в
историю литературы и живописи. Они в первую очередь стремились, и это было
важнейшим и неосуществимым их желанием, переделать мир и изменить жизнь".
Однако сюрреализм стал институтом - и как раз только в сфере искусства:
книги Арагона, Элюара, Бретона стоят на полках "классика", картины Дали,
Эрнста, Магритта стоят бешеных денег. А ведь было время, когда Бунюэля
подвергли суду чести за публикацию в "буржуазном" издательстве, причем
Бретон спрашивал: "Вы с полицией или с нами?" Правда, в 1930 году группа
сюрреалистов разгромила кабаре, хозяин которого осмелился назвать заведение
по поэме их кумира Лотреамона "Песни Мальдорора". Великие разрушители -
истовые охранители, когда дело касается не святынь вообще, а их святынь.
Жить в соответствии с собственными заветами непросто. (Так апологеты
постмодернизма со скучной серьезностью бубнят о радостях игры.)
Бунюэль признавался в молодой тяге к разрушению ("Мысль поджечь музей
представлялась мне более привлекательной, чем открытие культурного центра
или больницы" - понятно: ломать не строить) и в молодые годы был, видимо,
неприятным типом: пугал католиков-родителей переходом в иудаизм, скандалил
на публике, оскорбляя гимны и флаги, запретил родне жены прийти на свадьбу
из отвращения к понятию "семья". Все переменилось с профессиональной
зрелостью. Уже в гражданскую войну он называет "безумным" - хотя
по-сюрреалистически и "великолепным" - расстрел памятника Святого сердца
Иисусова. Иконоклазм - акт сугубо религиозный.
Так с истовым иконоборчеством сублимировался в своих картинах Бунюэль,
"атеист милостью Божией". Его неверие исполнено пафоса веры. Его ересь
органична и народна - как реплики его персонажей: "Пусть грешит - это
хорошо: будет в чем каяться", "Кто убивает животных - камень на шею и в
море: так сказано в Евангелии". Простая баба громко и отчетливо говорит
епископу: "Я ненавижу Иисуса Христа с детства! Сейчас отнесу две корзины
моркови и все вам расскажу". Не расскажет - так и исчезнет с корнеплодами.
Ответов нет. Но бунюэлевские открытые финалы не оставляют чувства
досады - как и чеховские: в них реальная, не придуманная, правда жизни.
Вопрос о личной свободе и Божьей благодати - главный вопрос Бунюэля-не
решить. Поставить - уже ересь. Полвека он и грешил - с первой до последней
своей картины.
"Динамо-Севилья" - так определили бы в моей юности сюжет "Этого
смутного объекта желания" о молодой андалуске, которая игрой в
неприступность доводит до исступления влюбленного в нее господина средних
лет. Невоплощенная страсть, незавершенность акта любви - как незаконченное
паломничество в Сантьяго-де-Компостела в "Млечном Пути", как не"
"достроенный барселонский собор Саграда Фамилия.
Последняя сцена "Смутного объекта" - кружевница в витрине модной лавки
штопает прореху в окровавленном кружеве. И мы внезапно вспоминаем
репродукцию вермееровской "Кружевницы" в первом фильме Бунюэля "Андалусский
пес", который начинался легендарным кадром: лезвие бритвы рассекает глазное
яблоко - сюрреалистическое торжество своеволия. Полвека киношной жизни Луиса
Бунюэля были заняты штопкой этой прорехи: тварь ли я дрожащая - или право
имею? Сложив стопкой тридцать две его картины, видим: тварь, несомненно
тварь, но право имею.
Такая туманность нам знакома. На всех языках "Млечный Путь" вызывает в
воображении молоко - кроме русского. В русском он рифмуется с вечностью.
- 204 -
СТАМБУЛ - БАЙРОН, СТАМБУЛ - БРОДСКИЙ
Стамбул издали очень современен. Минареты на расстоянии кажутся
телевышками - и эти острия протыкают время, сводя сегодняшний Стамбул с
доисламским Константинополем и еще более древним Византием. Главный храм
христианского мира - Айя-София - стал образцом не только для церквей,
особенно православных (вспомним Софии - киевскую, новгородскую,
вологодскую), но и для мечетей. Поставленные по четырем углам
константинопольской церкви минареты превратили ее в мусульманский храм, и
началось клонирование - мечеть Сулеймана, мечеть Султана Ахмета, мечеть
Баязида... Некоторые красивее, почти все грациознее поруганной Софии, но у
истоков - она, и все на нее похожи. Становится понятно, как внушителен был и
безминаретный Стамбул. Нынешний пассажир эгейского круиза испытывает, входя
в Босфор, те же ощущения, что крестоносец Жоффруа де Виллардуэн восемь веков
назад: "Многие из смотревших на Константинополь даже помыслить не могли, что
может быть в мире столь богатый город, и вот увидели они сии высокие стены и
богатые башни, оградившие город, и высокие церкви, и было их всех столько,
что невозможно поверить, когда бы не расстилались они перед глазами... Не
нашлось столь бесстрашного человека, кто не затрепетал бы при сем
зрелище..."
Впечатляет и сама идея: единственный город на двух континентах.
Единственный великий город с тремя именами. Ну разве
Рыбинск-Щербаков-Андропов или Юзовка-Сталино-Донецк. На что у Стамбула
найдется русский ответ: четвертое имя - Царьград.
Вид города с воды внушал и внушает трепет и почтение: мало на свете
рукотворных ландшафтов величественнее. Другое дело, когда прибываешь по
воздуху и из аэропорта на такси режешь углы от Мраморного моря к бухте
Золотой Рог, сразу погружаясь в базар, который есть город. Байрон приплыл в
Стамбул на фрегате, Бродский прилетел самолетом. Думаю, это важно.
Однако корабль тоже рано или поздно пристает к берегу, и базара не
миновать. Пассажирские причалы - на европейской стороне. А главный парадокс
Стамбула таков: Азия тут - это Европа, а вот Европа - самая что ни на есть
Азия. Карту хочется перевернуть вверх ногами - впрочем, еще и потому, что
Эгейское море по отношению к Черному в культурно-политическом смысле -
север.
Пересекаешь узкую полоску Босфора - и оказываешься в чистом
респектабельном европейском городе, оставляя позади, в географической
Европе, бессонный, шумный, грязный азиатский базар, кружащийся наподобие
дервиша вокруг ядер конденсации, - мечетей и дворцов. Кружение усиливается
хаотичным мельканием машин: светофоры либо отсутствуют, либо не работают,
либо игнорируются. Разносчик чая со своей хрупкой подвесной конструкцией из
подноса и восьми стаканчиков в безумной отваге мчится на автомобильный
поток, перекрывая криком клаксоны; машины с визгом тормозят, водители
высовываются по пояс и машут одобрительно руками.
На азиатской же стороне, чуть дальше аккуратного ближнего Кадыкея -
фешенебельные районы Фенербахче, Бостанджи, Гезтепе: тут-то и селится
солидный средний класс. Здесь горят огни на перекрестках, здесь следят,
чтобы не рушились дома и не замусоривались улицы, - на это' есть время,
поскольку нет одержимости идеей продажи и показа, никто не дергает пришельца
за фалды, предлагая путеводитель, шашлык, бумажные салфетки, штаны, древний
камень. Здесь живут для себя, и в том, что для себя живут лучше, чем для
чужеземцев, - серьезное отличие Турции от северного соседа.
Скоропалительный турист сюда не добирается, ограничиваясь босфорской
прогулкой на катере и пересечением моста, связавшего два континента, чтобы
испытать действительно волнующее чувство. "До свиданья, дорогая, уезжаю в
Азию и последний раз сегодня на тебя залазию" - в Стамбуле это не песня о
разлуке, а гимн похотливости: до Азии двадцать минут по воде или пять по
мосту.
В стамбульской Европе гуляет торговля. Известный всему миру Большой
базар - как раз цивильное место, вполне пристойный торговый центр, просто
громадный. Настоящий базар - за его пределами: повсеместный, беспрерывный.
Вечером у Новой мечети прямо из высокой кучи на асфальте выбирают рубашки
пастельных тонов - в полной темноте. По ресторанной улице на Галатасарайском
рынке бродят среди столиков продавцы погремушек, статуэток дервишей, цветов,
портретов Ататюрка, лотерейных билетов; всех замучил старик с потертой
лисьей шкурой. Дама в балахоне с бледным накрашенным лицом разворачивает
аккордеон: "Дунайские волны". Сейчас войдет Чарнота. В районе Лалели бродят
недешевые "наташки". По набережным Золотого Рога - рыбная торговля под
присмотром безбоязненных свиноподобных чаек: сардины, скумбрия, пеламида с
рекламно вывороченными пурпурными жабрами. Жареную скумбрию продают прямо с
качающихся лодок. Картина инфернальная: в лодке жаровня, пламя то и дело
взметается, охватывая продавцов, они ругаются, хохочут и протягивают на
берег вложенную в булку рыбу.
В мавзолее Сулеймана Великолепного настойчиво предлагают сделать взнос
на поддержание гробницы султана и его славянской жены Роксаны. Квитанцию за
номером 0255207 серии D13 храню: как еще обернется жизнь.
Туризм - тоже торговля. Только сам товар - поскольку это недвижимость
под охраной государства - продать нельзя, так что торгуют любознательностью.
Твоей. Ты - одновременно покупатель и товар. Странное шизофреническое
ощущение, когда тебе назойливо и агрессивно продают тебя - хочется сказать,
лучшую часть тебя, одну из лучших, по крайней мере.
На асфальте у воды - что-то накрытое брезентом с огромной надписью:
"Тетрать - 1 kg - $2". Изводишься от любопытства, но тут приходят вялые
брюнеты и стаскивают брезент: штабеля тетрадей для продажи на вес российским
оптовикам. Местные торговцы сносно объясняются по-русски - благо масса общих
слов. Балык - по-турецки "рыба"; обидно: выходит, любая тюлька - для нас
деликатес. Зато мы отыгрались на сарае, который у них - дворец, и на алтыне,
который - золото. Спорт - спор: как правильно. Ластик - шина. Я обедал на
речке Чай, пил чай в местечке Чердак.
Секулярная революция Ататюрка реабилитировала алкоголь: вина пока
неважные, все пьют анисовую ракию и более привычное, с фонетически
безупречным написанием - votka, kanyak. Стакан по-ихнему - бардак, тарелка -
табак. Родная лингвистика: водки бардак да селедки табак.
Восток вообще роднее, чем запад. Европе в русском языке как раз не
повезло. Прежде всего - с единственной известной к этому слову рифмой. И
еще: в слове "Европа", особенно в его производных, так явственно слышен
другой чуждый корень, и на слух патриота какой-нибудь "Евросоюз" только и
может быть союзом масонов. Язык определяет идеологию: "евроремонт" - само
существование этого слова есть сильнейший аргумент в пользу азиатскости
России. Не говоря уже о том, что евроремонтом в Москве занимаются турки.
"Москва, Астрахань, Персия, Индия" - в этой мечтательной бунинской
цепочке явно пропущен Стамбул: по соображениям картографической прямоты,
вероятно. Жизнь откорректировала классика бойким сообщением по маршрутам
Сочи-Трабзон и Новороссийск-Стамбул.
У причалов Каракея выстроилась русская кафедра: "Профессор Щеголев",
"Профессор Зубов", "Профессор Хлюстин"; профессорские матросы выходят на
сухопутный торговый промысел. В Лалели полно русских вывесок: "Центр кожи",
"Переговорный пункт", "Молдова-Кишинев, Одесса-Херсон". В Каракее - ряд
кабачков: "Дедушка", "Почувствуйте разницу, е-мое!". Чувствуешь, сидя у
окна: под тобой рыбный рынок, перед тобой Золотой Рог, за ним - Айя-София.
Ё-мое!
Наконец-то! Исполнилась многовековая мечта. Победой прославлено имя
твое, твой счет на вратах Цареграда.
На базаре начинаются занимающие 284 октавы стамбульские похождения
байроновского Дон Жуана. В него, попавшего в плен к пиратам и выставленного
на продажу с другими рабами, влюбляется жена султана и покупает его.
Переодетого женщиной Дон Жуана приводят в гарем, но он султанше отказывает:
"Любовь - для свободных!" Манифест имеет по-английски и дополнительный
смысл: "Любовь бесплатна", - говорит Байрон, заплативший высокую цену вечной
разлуки за свою любовь к сестре Августе.
Рыночная тема любви возникает на невольничьем рынке, откуда русский
переводчик убрал русских: "...Доставив на большой стамбульский
рынок/Черкешенок, славянок и грузинок". В оригинале - Russians. Чуть дальше,
уже среди рабов-мужчин - снова отсутствующие в переводе Russians.
Невыносима, что ли, была мысль о пленении и продаже русских, а так - может,
это и полячишки. Русские переводы, не только Байрона - волей-неволей, а
иногда и прямо волей - идеологичны. Еще хуже - когда откровенно неряшливы.
В "Плавании в Византию" Йейтса, которое обыгрывает Бродский в
английском варианте своего эссе "Путешествие в Стамбул" - "Бегство из
Византии", - фигурирует рыба. Откуда взялись в переводах "тунцы" и того пуще
- "осетр" (это в Черном-то море!)? У Йейтса яснее ясного: "mackerel" -
макрель, или, по-нашему, скумбрия, справились бы напротив, в Одессе.
Спросишь - скажут, мелочи, главное - дух, но ведь оригинал почему-то точен.
(Это еще к тому, что почти все байроновские фрагменты - из дневников, писем
и даже стихов - приходится переводить заново.)
Байрону - как Йейтсу, как Шекспиру, как очень многим - у нас не
повезло: он куда резче, корявее, современнее, чем в переводах. Изумляешься,
сопоставив с подлинником, - во что превратились простые байроновские образы
под пером байронических его перелагателей. Один из персонажей Джейн Остен
говорит о расхожем романтизме: "Я назову холм крутым, а не гордым, склон -
неровным и бугристым, а не почти неприступным, скажу, что дальний конец
долины теряется из вида, хотя ему надлежит лишь тонуть в неясной голубой
дымке". Довольно точное описание метаморфозы Байрона в русском переводе, В
переводе не только буквальном, но и в идейном. Тот же остеновский герой:
"Добротный фермерский дом радует мой взгляд более сторожевой башни, и
компания довольных, веселых поселян мне несравненно больше по сердцу, чем
банда самых великолепных итальянских разбойников". Перед нами - прозаический
пересказ стихотворения Лермонтова "Родина": "полное гумно", "изба, покрытая
соломой", "пляска... под говор пьяных мужичков". Но таков самый поздний
Лермонтов - каким он толком не успел стать. Лермонтов же как властитель дум
- это поэтика "гордых холмов" и "неприступных склонов": нет, не Байрон, а
другой - байрон.
Слишком известно, как много у нас было байронов, - того не избежал даже
Пушкин. Значение Байрона в России - больше, чем где-либо, что объяснимо:
Европе идея личности была уже знакома, в России она тогда и началась.
"Отважный исполин, Колумб новейших дней, / Как он предугадал мир юный,
первобытный, / Так ты, снедаемый тоскою ненасытной / И презря рубежи
боязненной толпы, / В полете смелом сшиб Иракловы столпы..." (Вяземский).
Бертран Рассел в своей "Истории западной философии" выделил Байрона в
специальный раздел, поставив его, таким образом, в один ряд с Кантом,
Гегелем, Шопенгауэром, хотя ясно, что никакой философской системы у Байрона
нет. Зато есть модель жизни. Мировоззрение, точнее - мироощущение. Не "мир и
я", а "я и мир". То, что внутри, не уступает по богатству и сложности тому,
что снаружи, и главное - важнее и значимее. После Ницше, Фрейда,
экзистенциалистов тезис выглядит трюизмом, но первым это постулировал
Байрон. Причем в наиболее доступной художественной форме: увлекательными
стихами.
Сопоставимость несопоставимого, превосходство над превосходящим,
нарушение элементарных законов арифметики и физики во имя торжества человека
над человечеством - вот что получило зауженное и, по сути, нелепое имя
"романтизм". Радикальнее открытия в людской истории не было. У истоков
романтизма - того способа отношения человека с жизнью, который продолжается
по сей день, - стоят три имени: Наполеон, Бетховен, Байрон. Один показал, на
что способна волевая личность, второй задал темп и ритм освоения мира,
третий явил образец поведения и облика.
Байрон "расширил сферу интимного до немыслимых пределов". Пожалуй, это
наиболее точная и емкая формулировка его достижений (хотя Венедикт Ерофеев
высказался так совсем по другому поводу).
Еще раз Остен: "Беда поэзии... в том и состоит, что редко кто
наслаждается плодами ее безнаказанно и что она более всего впечатляет нас
при том именно состоянии души, когда нам менее всего следовало бы ею
упиваться". Взгляд настолько рациональный, что почти медицинский. Его можно
принять как диагноз русского байронизма, который у нас оказался таким
долговременным: от Онегина и Печорина до Корчагина и Мелехова. Да и дальше:
до тех недавних времен, когда были растабуированы деньги. Советский
романтизм уговаривал обрести крылья, российский консьюмеризм - приобрести
прокладки с крылышками. Не крылья Советов, а крылышки полезных советов.
Примечательно, что сам Байрон о низких предметах говорил уважительно:
"Деньги единственная твердая и неизменная опора, на которую следует
полагаться умному человеку".
Не вяжется с байронизмом, но с Байроном - вполне. Явственная и яркая
его характеристика, выступающая из дневников и писем, - здравый смысл.
Пожалуй, только в "Дон Жуане" явлен тот же трезвый Байрон - дневниковый,
эпистолярный. До того он сознательно и скрупулезно разрабатывал пойманные в
"Чайльд Гарольде" образ и идею лихой личности, отчаянно противостоящей миру.
И не менее успешно трудился над таким своим жизненным обликом.
Байрон был, вероятно, первой суперзвездой современного типа. В нем
сошлось все, что выводит на первые полосы газет и в заголовки теленовостей.
Родовитость - как у принца Чарлза, богатство - как у Гетти, красота - как у
Алена Делона, участь изгнанника - как у Солженицына, причастность к
революциям - как у Че Гевары, скандальный развод - как у Вуди Аллена, слухи
о сексуальных отклонениях - как у Майкла Джексона. Не забудем и талант.
Он преуспел бы на радио: современники отмечали глубокий, бархатного
тембра голос. Он покорял бы телезрителей редкой красотой, не просто данной
от природы, но и которой - сам свой старательный имиджмейкер - добивался
тяжелым постоянным трудом. Ел обычно раз в день, в основном рис и овощи,
изнуряя себя диетой, так как был склонен к полноте. Пил, за исключением
ранней молодости, очень мало, временами бросал вовсе. Целенаправленно и
упорно занимался спортом: боксировал под руководством лучших бойцов того
времени, по возможности ежедневно ездил верхом, совершал долгие заплывы.
Трусцой Байрон не бегал только оттого, что ходил трусцой, и врожденный
дефект ступни, сделавший его хромым на всю жизнь, можно считать решающим
обстоятельством в открытии романтизма. Как малорослость Наполеона и
глуховатость Бетховена.
Современники отмечали магнетизм Байрона. Он знал это свое качество, но
не доверял стихийному обаянию, работал над образом. И был прав. "Толстый
поэт - мне кажется, это какая-то аномалия", - записала леди Блессингтон
перед встречей с Байроном в Венеции, напуганная слухами об изменении его
облика. Он не подвел.
Переплыв Дарданеллы в том самом месте, где Леандр плавал к Геро и где
Геллеспонт пересек Александр Великий, Байрон написал об этом, кажется, всем
своим корреспондентам. Так же, как о фразе Али-Паши в Янине: "Он сказал мне,
что я человек высокого происхождения, потому что у меня маленькие уши,
вьющиеся волосы и маленькие белые руки". Эти слова Байрон без устали
повторял в письмах, зная, что их будут цитировать в лондонском обществе.
Восхищавшийся им Стендаль тем не менее язвительно записал: "Когда лорд
Байрон забывал о своей красоте, он предавался мыслям о своем высоком
происхождении".
Он знал свои козыри и козырял. Его и воспринимали суперзвездой. Шелли
пишет о 1816 годе на Женевском озере: "Жители домов, выходивших на озеро
напротив дома лорда Байрона, пользовались подзорными трубами, чтобы следить
за каждым его движением. Одна английская дама от испуга лишилась чувств,
когда он вошел в гостиную".
Обморок случился, скорее всего, не только от возбуждения в присутствии
кумира, но и от его демонической репутации - развратника и изгоя.
На деле говорить можно о самоизгнании, вызванном установкой на
изгнанническую судьбу. Безнравственностью и промискуитетом Лондон начала XIX
века удивить было трудно, и похождения Байрона ничем особенным не
выделялись, хотя он действительно был развратен и в разврате азартен.
Его дневники и письма не оставляют сомнений в гомосексуальных связях -
как проявлении пансексуализма, того, что по-русски изящно именуется "...все,
что движется". Он не стеснялся перед друзьями: "Я отложил было перо, но
обещал посвятить раздел состоянию морали, и следующий трактат на эту тему
будет озаглавлен "Содомия облегчена и педерастия одобрена древними авторами
и современной практикой". Или - о портовом городке Фалмуте, "прелестном
месте", которое предлагает "Plen. and optabil. Coit." (так приятели
прозрачно кодировали "многочисленные и разнообразные половые сношения"):
"Нас окружают Гиацинты и другие цветы самого ароматного свойства, и я
намерен собрать нарядный букет, чтобы сравнить с экзотикой, которую мы
надеемся встретить в Азии. Один образец я даже возьму с собой". Речь шла о
юном красавце Роберте Раштоне, который был у Байрона пажом, как Гиацинт - у
Аполлона. В Афинах появился новый фаворит - пятнадцатилетний Николо Жиро.
Что до Азии, то Байрон упоминает "турецкую баню, мраморный рай шербета и
содомии". В Константинополе это дело было поставлено широко. Несколько позже
Флобер писал о целой улице мужских борделей, о том, как их обитатели
покупают засахаренный миндаль на только что полученные от клиентов деньги:
"Так анус наполняет желудок, тогда как обычно все наоборот".
Однако эта сторона байроновской любовной активности, во-первых,
проступает лишь при чтении всего его наследия, современникам недоступного,
во-вторых, она вообще незначительна. Главным всю жизнь были женщины.
Таким образом, единственное нестандартное явление личной жизни Байрона
- отношения с Августой, пусть и сводной, только по отцу, но сестрой. Правда,
это были тогда лишь слухи, какие в годы регентства переносили
снисходительно. Суть не в том, что происходит, а как это подается. Можно
безобразничать, но нельзя хамить. Байрон же оказался сам своей собственной
желтой прессой, с усердием таблоида откровенничая в гостиных о запретных -
для произнесения, только для произнесения вслух - вещах. "Главным
недостатком Байрона было его извращенное стремление создавать себе дурную
репутацию... Не исключаю, что это было болезненное проявление тщеславия", -
отмечает современник. Байроновское самоизгнание стало логическим завершением
свободного словоговорения.
Подлинное его отношение к женщинам затуманено романтическими клише в
стихах, эффектным скепсисом в "Дон Жуане", разговорным цинизмом в письмах.
Лишь изредка прорывается нечто неожиданное - надо думать, окрашенное
глубокой и трагической любовью к Августе: "Странно, как скоро мы забываем
то, что не находится постоянно перед нами... Я исключаю воспоминания о
женщинах: им нет забвения (будь они прокляты) более, чем любым иным
выдающимся событиям, вроде "революции", или "чумы", или "вторжения", или
"кометы", или "войны".
В оригинале записных книжек - не "женщины": совсем по-феминистски или,
лучше сказать, по-политкорректному Байрон употребляет слово Womankind -
"женское человечество".
Но он был звездой и со спортивным воодушевлением настаивал на своей
репутации. О всплеске его сексуального разгула в Венеции рассказывали
легенды - и он охотно уточнял. В январе 1819 Байрон пишет друзьям о слухах,
привезенных в Лондон: "Какой именно случай имеется в виду? С прошлого года я
прошел через строй (sic!); идет ли речь о Таручелли, Да Мости, Спинеде,
Лотти, Риццато, Элеоноре, Карлотте, Джульетте, Альвизи, Замбиери, Элеоноре
де Бецци (которая была любовницей неаполитанского короля Джоаскино, по
крайней мере одной из них), Терезине из Маццурати, Глеттенхейм и ее сестре,
Луиджии и ее матери, Форнаретте, Санте, Калигаре, вдове Портьера, болонской
танцовщице, Тенторе и ее сестре и многих других? Некоторые из них графини,
некоторые жены сапожников; одни благородные, другие средние, третьи низкие -
и все шлюхи... Я всех их имел; и втрое больше, если считать с 1817 года".
За несколько лет до этого всплеск случился на Востоке: "У меня было
больше двухсот pl&optCs, и я едва не утомился..."
Любознательность Байрона имела и теоретическое измерение. В Стамбуле,