Страница:
безусловно не повествуется о какой бы
то ни было вине первого, о какой бы то ни было заслуге последнего и в
которой масштабом будущего воздаяния признается не сотворенное в этой жизни
добро и не содеянное зло, а испытанные здесь страдания и выпавшее на долю
наслаждение, - в эбионитском смысле. "Подобную же оценку внешней бедности, -
продолжает Штраус, - приписывают Христу и другие синоптики (Матфей 19,16,
Марк Ю,17, Лука 18,18) в рассказе о богатом юноше и в изречении о верблюде и
игольном ушке".
Если глубже проникнуть в данный вопрос, то мы убедимся, что даже самые
знаменитые места Нагорной проповеди заключают в себе косвенный призыв к
добровольной бедности и, следовательно, отрицанию воли к жизни. В самом
деле: завет, повелевающий нам безусловно удовлетворять все предъявляемые к
нам требования и тому, кто захочет судиться с нами и взять у нас рубашку
(Матфей 5,40 и след.), отдавать и верхнюю одежду, и т.д., как и завет (там
же, 6,2534), повелевающий отрешиться от всякой заботы о будущем и даже о
завтрашнем дне и таким образом жить изо дня в день, - это все такие правила
жизни, соблюдение которых неминуемо ведет к полной бедности и которые,
следовательно, косвенным путем требуют того самого, что Будда прямо
предписывал своим ученикам и что он подтвердил собственным примером:
"Отбросьте все прочь и станьте бикшу, т.е. нищими". Еще яснее выступает это
в том месте у Матфея (10,915), в котором апостолам запрещается иметь какое
бы то ни было достояние, даже обувь и посох, и указуется нищенство. Эти
предписания впоследствии сделались основой нищенского ордена францисканцев
(Бонавентура. "Жизнь св. Франциска", гл. 3). Вот почему я и говорю, что дух
христианской морали тождествен с духом брахманизма и буддизма. В
соответствии изложенному здесь взгляду говорит и Мейстер Эккарт (Сочинения,
том 1, стр. 492): "Быстрейший конь, который мчит нас к совершенству, это -
страдание".
Существует только одно прирожденное заблуждение, и состоит оно в том,
будто мы живем для того, чтобы быть счастливыми. Оно прирождено нам потому,
что совпадает с самым нашим бытием, и все наше существо, это - только его
парафраза, и даже тело наше, это - его монограмма: ведь мы не что иное, как
только воля к жизни; а последовательное удовлетворение всяческих наших
желаний - это и есть то, что мыслится в понятии счастия.
Покуда мы будем коснеть в этом прирожденном заблуждении, покуда и
оптимистические догматы будут еще укреплять его, до тех пор мир будет нам
казаться исполненным противоречий. Ибо на каждом шагу, как в великом, так и
в малом, все учит нас, что мир и жизнь совсем не приспособлены к тому, чтобы
дарить нам счастливое существование. Если человек, неспособный к мысли,
чувствует в мире только муки действительности, то для человека мыслящего к
реальным страданиям присоединяется еще теоретическое недоумение, - почему
мир и жизнь, коль скоро они существуют для того, чтобы мы были в них
счастливы, так дурно отвечают своей цели? До поры до времени это недоумение
разрешается глубокими вздохами: "Ах, почему в подлунном мире так много
льется слез?" и т.п. Но всегда за этим наступают тревожные сомнения в самых
предпосылках нашего предвзятого оптимистического догматизма. При этом,
конечно, иной попытается возложить вину своего индивидуального
неблагополучия то на обстоятельства, то на других людей, то на собственную
незадачливость или неумелость; можно думать и так, что все эти причины
соединились вместе, - но все это нисколько не изменяет того факта, что
настоящая цель жизни, коль скоро она, по нашему мнению, состоит в счастии,
не осуществилась. И мысль об этом, в особенности когда жизнь склоняется уже
к закату, часто действует на нас угнетающим образом; вот отчего почти все
стареющие лица
носят отпечаток того, что по-английски называется разочарованностью. Но
и, кроме того, каждый день нашей жизни уже и раньше учил нас, что радости и
наслаждения, если они и достаются нам на долю, все-таки сами по себе имеют
обманчивый характер, не сдерживают своих обещаний, не дают удовлетворения
сердцу и в конце концов отравляются теми невзгодами, которые из них
возникают, - между тем как страдания и печали оказываются вполне реальными и
часто превосходят все наши ожидания. Таким образом, несомненно, - все в
жизни приспособлено к тому, чтобы вывести нас из прирожденного заблуждения,
о котором я говорил выше, и убедить нас в том, что цель нашего бытия вовсе
не счастие. Напротив, если ближе и беспристрастно присмотреться к жизни, то
она покажется нам как бы нарочито приноровленной к тому, чтобы мы не могли
себя чувствовать в ней счастливыми; дело в том, что по всему своему
характеру жизнь представляет собою нечто такое, к чему мы не должны
чувствовать склонности, к чему у нас должна быть отбита охота и от чего мы
должны отрешиться, как от заблуждения, для того чтобы сердце наше исцелилось
от стремления к радости и даже к самой жизни, для того чтобы оно отвернулось
от мира. В этом смысле правильнее было бы видеть цель жизни в нашем
страдании, а не в нашем счастии. В самом деле: соображения, которые я
предложил в конце предыдущей главы, показали, что чем больше человек
страдает, тем скорее достигает он истинной цели жизни, и чем счастливее он
живет, тем дальше от него эта цель. Это подтверждает даже заключение
последнего письма Сенеки: "Ты тогда обретешь свое благо, когда поймешь, что
самые несчастные, это - счастливые"; бесспорно, эти слова заставляют
предполагать влияние христианства. Своеобразное действие трагедии тоже, в
сущности, зиждется на том, что она колеблет указанное прирожденное
заблуждение, наглядно воплощая в великом и разительном примере тщету
человеческих стремлений и ничтожество всей жизни и этим раскрывая
глубочайший смысл бытия; вот почему трагедию и считают самым возвышенным
родом поэзии. И вот почему, кто тем или другим путем исцелился от этого
априорно прирожденного нам заблуждения, от этого первейшего обмана
нашего бытия, - тот скоро увидит все в другом свете, и мир тогда будет
звучать в унисон если не с его желаниями, то с его мыслью. Всякие невзгоды,
как бы велики и разнообразны они не были, хотя и будут доставлять ему
страдания, но уже не будут удивлять его, так как он раз навсегда убедится,
что именно скорби и страдания ведут к истинной цели жизни, - к тому, чтобы
воля отвернулась от нее. И что бы с ним ни случилось, это сознание придаст
ему удивительное спокойствие, подобное тому, с каким больной, выдержавший
мучительное и долгое лечение, переносит болезненность последнего - как
признак его действительности.
Все человеческое бытие достаточно ясно говорит, что страдание - вот
истинный удел человека. Жизнь глубоко объята страданием и не может избыть
его; наше вступление в нее сопровождается словами об этом, в существе своем
она всегда протекает трагически, и особенно трагичен ее конец. Нельзя не
видеть в этом отпечатка преднамеренности. Обыкновенно судьба радикальным
образом пересекает человеку путь в главной точке, к которой тяготеют все его
желания и стремления, и жизнь его получает тогда характер трагический,
который может освободить его от жажды бытия, воплощаемой в каждом
индивидуальном существовании, и привести его к тому, чтобы он расстался с
жизнью и в разлуке не испытал тоски по ней и по ее радостям. Страдание - это
поистине тот очистительный процесс, который один в большинстве случаев
освящает человека, т.е. отклоняет его от ложного пути веления жизни. Вот
почему в назидательных христианских книгах так часто говорится о
спасительной силе креста и страданий, и вообще очень знаменательно и верно,
что символом христианской религии является крест - орудие страдания, а не
действия. Даже и Когелет, еще еврей по духу, но глубокий философ, правильно
сказал: "Сетование лучше смеха; потому что при печали лица сердце делается
лучше" (7,4). Под именем "второго пути" я охарактеризовал страдание как
некоторого рода суррогат добродетели и святости, но здесь я должен сказать
решительное слово:
по зрелом обсуждении, наше спасение и искупление больше лежит в том,
что мы терпим, нежели в том, что мы делаем. Именно в этом смысле прекрасно
говорит Ламартин, обращаясь к страданию, в своем "Гимне скорби": "Я верю, ты
посещаешь меня как любимца небес, потому что ты не перестаешь орошать глаза
мои слезами. Что ж? Я принимаю их, твоих посланниц; во благо будут мне твои
горести, и муки твои будут мне в радость. Я чувствую, что в тебе неоспоримо
живет какая-то божественная добродетель взамен моей добродетели; я чувствую,
что ты не смерть души, а жизнь ее, что твоя рука, нанося удары, исцеляет и
животворит".
Если таким образом уже страдания заключают в себе столько освящающей
силы, то последняя в еще большей степени присуща смерти, которой мы боимся
превыше всяких страданий. Вот почему всякий усопший вызывает у нас чувство
благоговения, родственное тому, какое мы испытываем перед великим
страданием; смерть каждого человека до известной степени представляет в
наших глазах какой-то апофеоз и канонизацию, и оттого мы не без глубокого
благоговения смотрим на труп хотя бы самого незначительного человека, и
даже, как ни странно звучит это замечание в данном контексте, военный караул
отдает честь всякому покойнику. Смерть, бесспорно, является настоящей целью
жизни, и в то мгновение, когда смерть приходит, свершается все то, к чему в
течение всей своей жизни мы только готовились и приступали. Смерть - это
конечный вывод, резюме жизни, ее итог, который сразу объединяет в одно целое
все частичные и разрозненные уроки жизни и говорит нам, что все наши
стремления, воплощением которых была жизнь, - что все эти стремления были
напрасны, суетны и противоречивы и что в отрешении от них заключается
спасение. Как медленное прозябание растения, взятое в целом, относится к
плоду, который сразу дает сторицей то, что это прозябание давало постепенно
и по частям, - так жизнь с ее препонами, обманутыми надеждами,
неосуществленными стремлениями и вечным страданием относится к смерти,
которая одним ударом разрушает все, все, чего хотел человек, и таким образом
увенчивает то назидание, которое давала ему жизнь. Завершенный путь
жизни, на который человек оглядывается в минуту смерти, оказывает на всю
волю, объективирующуюся в этой гибнущей индивидуальности, такое действие,
которое аналогично тому, какое производит известный мотив на поступки
человека: именно этот ретроспективный взгляд на пройденный путь дает воле
новое направление, которое и является моральным и существенным результатом
жизни. Именно потому, что при внезапной смерти невозможно оглянуться назад,
церковь и усматривает в ней несчастие, - и надо молиться об избавлении от
него. Так как и этот ретроспективный обзор жизни, и ясное предвидение
смерти, как обусловленные разумом, возможны только в человеке, а не в
животном, и столько человек поэтому действительно осушает кубок смерти, то
человечество и являет собою единственную ступень, на которой воля может
отринуть себя и совершенно уклониться от жизни. Воле, которая себя не
отрицает, каждое рождение дает новый и особый интеллект, пока наконец она не
познает истинного характера жизни и вследствие этого не перестанет ее
желать.
При естественном течении жизни умирание тела в старости идет навстречу
умиранию воли. Жажда наслаждений легко исчезает вместе со способностью к
последним. Импульс самых страстных желаний, фокус воли - половой инстинкт,
угасает первым, и вследствие этого человек погружается в такое состояние,
которое похоже на то состояние невинности, в каком он пребывал до развития
половой системы. Те иллюзии, которые представляли всякую химеру в высшей
степени желанным благом, исчезают, и на их место становится сознание
суетности всех земных благ. Себялюбие вытесняется любовью к детям, и в силу
этого человек начинает уже больше жить в чужом я, нежели в собственном,
которое вскоре перестанет существовать. Такой процесс, по крайней мере, -
наиболее желательный: он представляет собою эвтаназию воли. В надежде на нее
брахманам предписывается, когда минет лучшая пора жизни, бросить
собственность и семью и вести отшельническую жизнь (Мену, том VI). Если же,
наобо-
рот, жажда наслаждений переживает способность к ним и человек горюет о
том, что его миновали те или другие радости жизни, - вместо того чтобы
прозреть в пустоту и суетность всех радостей; и если на место объектов таких
желаний, способность к которым погасла, становится отвлеченный представитель
всех этих объектов, деньги, и возбуждает ныне те самые бурные страсти, какие
некогда, более извинительным образом, загорались в человеке от предметов
реального наслаждения; если, значит, со смертельными чувствами человек в
неиссякаемой жажде устремляется на бездушный, но одинаково-неиссякаемый
предмет; если таким же точно образом существование в чужом мнении заменяет
собою существование и деятельность в реальном мире и пробуждает одинаковые
страсти, - то в этой скупости или честолюбии воля вздымается и как бы
обращается в пары и этим она бежит в свое последнее укрепление, где только
смерти еще остается повести на нее свою атаку. Цель бытия оказывается
недостигнутой.
Все эти соображения лучше уясняют описанный в предыдущей главе, под
именем второго пути, тот процесс очищения, переворота воли и искупления,
который создают страдания жизни и который, бесспорно, совершается наиболее
часто. Ибо это - путь грешников, каковы мы все. Другой путь, который ведет
туда же через одно только сознание и вслед за тем усвоение страданий всего
мира, этот другой путь - узкая тропа избранных, святых, и оттого он
представляет собою редкое исключение. Помимо первой дороги, для большинства
людей не было бы поэтому никакой надежды на спасение. И тем не менее мы
всячески упираемся, не хотим вступить на эту дорогу; наоборот, мы прилагаем
все усилия к тому, чтобы приготовить себе обеспеченное и приятное
существование, и таким образом все крепче и крепче приковываем свою волю к
жизни. Совсем иначе поступают аскеты: имея в виду свое истинное и конечное
благо, они намеренно делают свою жизнь возможно более скудной, суровой и
безрадостной. Но судьба и течение вещей заботятся о нас лучше, нежели мы
сами: они повсюду разрушают наши приспособления к беспечальной жизни, вся
нелепость и немысли-
мость которой достаточно видна уже из того, что жизнь коротка,
ненадежна, пуста и завершается горестной смертью; да, судьба сыплет тернии
за терниями на наш путь и везде ниспосылает нам спасительное страдание, эту
панацею наших скорбей. Поистине, если наша жизнь имеет такой странный и
двусмысленный характер, то - это потому, что в ней постоянно перекрещиваются
два диаметрально-противоположные основные стремления: это, во-первых, -
стремление индивидуальной воли, направленное к химерическому счастию в
эфемерной, призрачной, обманчивой жизни, где по отношению к прошлому счастие
и несчастие безразлично, а настоящее в каждый миг обращается в прошлое; это,
во-вторых, - стремление судьбы, достаточно явно направленное к разрушению
нашего счастия, а через это и к умерщвлению нашей воли и к освобождению ее
от той иллюзии, которая держит нас в оковах этого мира.
Ходячее, в особенности протестантское воззрение, что цель жизни
заключается единственно и непосредственно в нравственных добродетелях, т.е.
в соблюдении справедливости и человеколюбия, - воззрение обнаруживает свою
несостоятельность уже из того одного, что среди людей так мало, так обидно
мало действительной и чистой нравственности. Я уже не говорю о высокой
доблести, благородстве, великодушии и самопожертвовании, - их вряд ли можно
встретить где-нибудь в другом месте, кроме театра и романа: нет, я говорю
только о тех добродетелях, которые вменяются каждому в обязанность. Кто
стар, пусть припомнит всех, с кем приходилось ему в жизни иметь дело: много
ли встречал он людей, действительно и поистине честных? Не было ли
подавляющее большинство людей, говоря начистоту, прямой противоположностью
чести, хотя они и бесстыдно возмущались при малейшем подозрении в
неблагородстве или только неправдивости? Разве низменное своекорыстие,
безграничная жадность к деньгам, замаскированное плутовство, ядовитая
зависть и дьявольское злорадство, - разве все это не царило так повсеместно,
что малейшее исключение из этого правила возбуждало удивление? И
человеколюбие, - разве не в крайне редких
случаях простиралось оно дальше того, что люди уделяли другим нечто
весьма несущественное, а в его отсутствие никогда незаметное? Так неужели в
столь чрезвычайно редких и слабых следах нравственности заключается вся цель
существования? Если же эту цель полагать в совершенном перерождении нашего
существа (дающего упомянутые дурные плоды), - перерождении, которое служит
результатом страданий, то весь процесс жизни получает известный смысл и
начинает соответствовать фактическому положению вещей. Жизнь представляется
тогда как процесс очищения, и очищающей кислотою является страдание. Когда
процесс этот совершится, то предшествовавшие ему безнравственность и злоба
остаются в виде шлаков и наступает то, о чем говорят "Веды": "Распадаются
узы сердца, разрешаются все сомнения и исчезают все заботы".
Вы, мудрецы, вы, мужи высокой и глубокой учености, всеведущие и
всепроникающие, скажите, как это, где это, когда это все устремляется в пары
и почему везде любовь и поцелуи? Высокие мудрецы, скажите мне это!
Подумайте, подумайте, что это случилось со мной, как это, где это, когда это
и почто это случилось со мною?
Бюргер
Эта глава - последняя из тех четырех глав, которые связаны между собою
в разных отношениях и вследствие этого образуют до некоторой степени целое в
целом. Внимательный читатель увидит это сам, так что мне не придется
прерывать свое изложение ссылками и повторениями.
Мы привыкли видеть, что поэты занимаются преимущественно изображением
половой любви. Она же обыкновенно служит главной темой всех драматических
произведений, как трагических, так и комических, как романтических, так и
классических, как индусских, так и европейских; не в меньшей степени
является она сюжетом гораздо большей половины лирической поэзии, а равно и
эпической, в особенности если причислить к последней те великие груды
романов, которые вот уже целые столетия ежегодно появляются во всех
цивилизованных странах Европы с такою же регулярностью, как полевые злаки.
Все эти произведения в своем главном содержании не что иное, как
многосторонние, краткие или пространные описания половой страсти. И самые
удачные из этих изображений, как, например, "Ромео и Джульетта", "Новая
Элоиза", "Вертер", достигли бессмертной славы. Если же Рошфуко полагает, что
со страстной любовью дело обстоит так же, как с привидениями, о которых все
говорят, но которых никто не видел, и если Лихтенберг в своем очерке "О
могуществе любви" тоже оспаривает и отрицает реальность и естественность
этого чувства, то это с их стороны - большое
заблуждение. Ибо невозможно, чтобы нечто, природе человеческой чуждое и
ей противоречащее, т.е. какой-то из воздуха сотканный призрак, постоянно и
неустанно вдохновляло поэтический гений и в его созданиях находило себе
неизменный прием и сочувствие со стороны человечества: без правды не может
быть художественной красоты: "Нет ничего прекрасного, кроме правды; только
правда приятна" (Бейль).
Но, бесспорно, и опыт, хотя и не повседневный, свидетельствует о том
же. В самом деле: то, что обыкновенно имеет характер живой, но все еще
победимой склонности, при известных условиях может возрасти на степень такой
страсти, которая мощью своею превосходит всякую другую, и объятые ею люди
отбрасывают прочь всякие соображения, с невероятной силой и упорством
одолевают все препоны и для ее удовлетворения не задумываются рисковать
своею жизнью и даже сознательно отдают эту жизнь, если желанное
удовлетворение оказывается для них вовеки недостижимо. Вертеры и Джакопо
Ортизи существуют не только в романах; каждый год Европа может насчитать их,
по крайней мере, с полдюжины; но в безвестности исчезают там погибшие, ибо
страдания их не находят себе другого летописца, кроме чиновника,
составляющего протокол, или газетного репортера. Но читатели
судебно-полицейских известий в английских и французских газетах могут
засвидетельствовать справедливость моего указания. А еще больше количество
тех, кого эта страсть доводит до сумасшедшего дома. Наконец, всякий год
бывает один-два случая совместного самоубийства какой-нибудь любящей, но
силою внешних обстоятельств разлучаемой пары; при этом, однако, для меня
всегда остается непонятным, почему люди, которые уверены во взаимной любви и
в наслаждении ею, думают найти себе величайшее блаженство, не предпочитают
лучше решиться на самый крайний шаг, пренебречь всеми житейскими
отношениями, перенести всякие неудобства, чем вместе с жизнью отказаться от
такого счастья, выше которого они ничего не могут себе представить. Что же
касается более умеренных степеней любви и обычных порывов ее, то всякий
ежедневно имеет их перед глазами, а покуда мы не стары, то большей частью -
и в сердце своем.
Таким образом, припомнив все это, мы не будем уже сомневаться ни в
реальности, ни в важности любви; и удивляться должны мы не тому, что и
философ решился избрать своей темой эту постоянную тему всех поэтов, а тому,
что предмет, который играет столь значительную роль во всей человеческой
жизни, до сих пор почти совсем не подвергался обсуждению со стороны
философов и представляет для них неразработанный материал. Больше всего
занимался этим вопросом Платон, особенно в "Пире" и в "Федре"; но то, что он
говорит по этому поводу, не выходит из области мифов, легенд и шуток, да и
касается главным образом греческой педерастии. То немногое, что есть на нашу
тему у Руссо, в его "Рассуждении о неравенстве", неверно и
неудовлетворительно. Кантовское обсуждение этого вопроса в третьем отделе
рассуждения "О чувстве прекрасного и возвышенного" (стр. 435 и сл. в издании
Розенкранца) очень поверхностно и слабо в фактическом отношении, а потому
отчасти и неверно. Наконец, толкование этого сюжета у Платнера, в его
"Антропологии", § 1347 и сл., всякий найдет плоским и мелким. Определение же
Спинозы стоит здесь привести ради его чрезвычайной наивности и забавности:
"Любовь, это - щекотание, сопровождаемое идеей внешней причины". Таким
образом, у меня нет предшественников, на которых я мог бы опереться или
которых должен был бы опровергать: вопрос о любви возник предо мною
естественно, объективно и сам собою вошел в систему моего мировоззрения.
Впрочем, меньше всего могу я рассчитывать на одобрение со стороны тех,
кто сам одержим любовною страстью и кто в избытке чувства хотел бы выразить
ее в самых высоких и эфирных образах: таким людям моя теория покажется
слишком физической, слишком материальной, хотя она, в сущности, метафизична
и даже трансцендентна. Но пусть они прежде всего подумают о том, что
предмет, который сегодня вдохновляет их на мадригалы и сонеты, не удостоился
бы с их стороны ни единого взгляда, если бы родился на восемнадцать лет
раньше.
Ибо всякая влюбленность, какой бы эфирный вид она себе ни придавала,
имеет свои корни исключительно в половом инстинкте: да, в сущности, она и не
что иное, как точно определенный, специализированный, в строжайшем смысле
слова индивидуализированный половой инстинкт. И вот, если твердо помня это,
мы подумаем о той важной роли, которую половая любовь, во всех своих
степенях и оттенках, играет не только в пьесах и романах, но и в
действительности, где она после любви к жизни является самой могучей и
деятельной изо всех пружин бытия, где она беспрерывно поглощает половину сил
и мыслей молодого человечества, составляет конечную цель почти всякого
человеческого стремления, оказывает вредное влияние на самые важные дела и
события, ежечасно прерывает самые серьезные занятия, иногда ненадолго
смущает самые великие умы, не стесняется непрошеной гостьей проникать со
своим хламом в совещания государственных мужей и в исследования ученых,
ловко забирается со своими записочками и локонами даже в министерские
портфели и философские манускрипты, ежедневно поощряет на самые рискованные
и дурные дела, разрушает самые дорогие и близкие отношения, разрывает самые
прочные узы, требует себе в жертву то жизни и здоровья, то богатства,
общественного положения и счастья, отнимает совесть у честного, делает
предателем верного и в общем выступает как некий враждебный демон, который
старается все перевернуть, запутать, ниспровергнуть, если мы подумаем об
то ни было вине первого, о какой бы то ни было заслуге последнего и в
которой масштабом будущего воздаяния признается не сотворенное в этой жизни
добро и не содеянное зло, а испытанные здесь страдания и выпавшее на долю
наслаждение, - в эбионитском смысле. "Подобную же оценку внешней бедности, -
продолжает Штраус, - приписывают Христу и другие синоптики (Матфей 19,16,
Марк Ю,17, Лука 18,18) в рассказе о богатом юноше и в изречении о верблюде и
игольном ушке".
Если глубже проникнуть в данный вопрос, то мы убедимся, что даже самые
знаменитые места Нагорной проповеди заключают в себе косвенный призыв к
добровольной бедности и, следовательно, отрицанию воли к жизни. В самом
деле: завет, повелевающий нам безусловно удовлетворять все предъявляемые к
нам требования и тому, кто захочет судиться с нами и взять у нас рубашку
(Матфей 5,40 и след.), отдавать и верхнюю одежду, и т.д., как и завет (там
же, 6,2534), повелевающий отрешиться от всякой заботы о будущем и даже о
завтрашнем дне и таким образом жить изо дня в день, - это все такие правила
жизни, соблюдение которых неминуемо ведет к полной бедности и которые,
следовательно, косвенным путем требуют того самого, что Будда прямо
предписывал своим ученикам и что он подтвердил собственным примером:
"Отбросьте все прочь и станьте бикшу, т.е. нищими". Еще яснее выступает это
в том месте у Матфея (10,915), в котором апостолам запрещается иметь какое
бы то ни было достояние, даже обувь и посох, и указуется нищенство. Эти
предписания впоследствии сделались основой нищенского ордена францисканцев
(Бонавентура. "Жизнь св. Франциска", гл. 3). Вот почему я и говорю, что дух
христианской морали тождествен с духом брахманизма и буддизма. В
соответствии изложенному здесь взгляду говорит и Мейстер Эккарт (Сочинения,
том 1, стр. 492): "Быстрейший конь, который мчит нас к совершенству, это -
страдание".
Существует только одно прирожденное заблуждение, и состоит оно в том,
будто мы живем для того, чтобы быть счастливыми. Оно прирождено нам потому,
что совпадает с самым нашим бытием, и все наше существо, это - только его
парафраза, и даже тело наше, это - его монограмма: ведь мы не что иное, как
только воля к жизни; а последовательное удовлетворение всяческих наших
желаний - это и есть то, что мыслится в понятии счастия.
Покуда мы будем коснеть в этом прирожденном заблуждении, покуда и
оптимистические догматы будут еще укреплять его, до тех пор мир будет нам
казаться исполненным противоречий. Ибо на каждом шагу, как в великом, так и
в малом, все учит нас, что мир и жизнь совсем не приспособлены к тому, чтобы
дарить нам счастливое существование. Если человек, неспособный к мысли,
чувствует в мире только муки действительности, то для человека мыслящего к
реальным страданиям присоединяется еще теоретическое недоумение, - почему
мир и жизнь, коль скоро они существуют для того, чтобы мы были в них
счастливы, так дурно отвечают своей цели? До поры до времени это недоумение
разрешается глубокими вздохами: "Ах, почему в подлунном мире так много
льется слез?" и т.п. Но всегда за этим наступают тревожные сомнения в самых
предпосылках нашего предвзятого оптимистического догматизма. При этом,
конечно, иной попытается возложить вину своего индивидуального
неблагополучия то на обстоятельства, то на других людей, то на собственную
незадачливость или неумелость; можно думать и так, что все эти причины
соединились вместе, - но все это нисколько не изменяет того факта, что
настоящая цель жизни, коль скоро она, по нашему мнению, состоит в счастии,
не осуществилась. И мысль об этом, в особенности когда жизнь склоняется уже
к закату, часто действует на нас угнетающим образом; вот отчего почти все
стареющие лица
носят отпечаток того, что по-английски называется разочарованностью. Но
и, кроме того, каждый день нашей жизни уже и раньше учил нас, что радости и
наслаждения, если они и достаются нам на долю, все-таки сами по себе имеют
обманчивый характер, не сдерживают своих обещаний, не дают удовлетворения
сердцу и в конце концов отравляются теми невзгодами, которые из них
возникают, - между тем как страдания и печали оказываются вполне реальными и
часто превосходят все наши ожидания. Таким образом, несомненно, - все в
жизни приспособлено к тому, чтобы вывести нас из прирожденного заблуждения,
о котором я говорил выше, и убедить нас в том, что цель нашего бытия вовсе
не счастие. Напротив, если ближе и беспристрастно присмотреться к жизни, то
она покажется нам как бы нарочито приноровленной к тому, чтобы мы не могли
себя чувствовать в ней счастливыми; дело в том, что по всему своему
характеру жизнь представляет собою нечто такое, к чему мы не должны
чувствовать склонности, к чему у нас должна быть отбита охота и от чего мы
должны отрешиться, как от заблуждения, для того чтобы сердце наше исцелилось
от стремления к радости и даже к самой жизни, для того чтобы оно отвернулось
от мира. В этом смысле правильнее было бы видеть цель жизни в нашем
страдании, а не в нашем счастии. В самом деле: соображения, которые я
предложил в конце предыдущей главы, показали, что чем больше человек
страдает, тем скорее достигает он истинной цели жизни, и чем счастливее он
живет, тем дальше от него эта цель. Это подтверждает даже заключение
последнего письма Сенеки: "Ты тогда обретешь свое благо, когда поймешь, что
самые несчастные, это - счастливые"; бесспорно, эти слова заставляют
предполагать влияние христианства. Своеобразное действие трагедии тоже, в
сущности, зиждется на том, что она колеблет указанное прирожденное
заблуждение, наглядно воплощая в великом и разительном примере тщету
человеческих стремлений и ничтожество всей жизни и этим раскрывая
глубочайший смысл бытия; вот почему трагедию и считают самым возвышенным
родом поэзии. И вот почему, кто тем или другим путем исцелился от этого
априорно прирожденного нам заблуждения, от этого первейшего обмана
нашего бытия, - тот скоро увидит все в другом свете, и мир тогда будет
звучать в унисон если не с его желаниями, то с его мыслью. Всякие невзгоды,
как бы велики и разнообразны они не были, хотя и будут доставлять ему
страдания, но уже не будут удивлять его, так как он раз навсегда убедится,
что именно скорби и страдания ведут к истинной цели жизни, - к тому, чтобы
воля отвернулась от нее. И что бы с ним ни случилось, это сознание придаст
ему удивительное спокойствие, подобное тому, с каким больной, выдержавший
мучительное и долгое лечение, переносит болезненность последнего - как
признак его действительности.
Все человеческое бытие достаточно ясно говорит, что страдание - вот
истинный удел человека. Жизнь глубоко объята страданием и не может избыть
его; наше вступление в нее сопровождается словами об этом, в существе своем
она всегда протекает трагически, и особенно трагичен ее конец. Нельзя не
видеть в этом отпечатка преднамеренности. Обыкновенно судьба радикальным
образом пересекает человеку путь в главной точке, к которой тяготеют все его
желания и стремления, и жизнь его получает тогда характер трагический,
который может освободить его от жажды бытия, воплощаемой в каждом
индивидуальном существовании, и привести его к тому, чтобы он расстался с
жизнью и в разлуке не испытал тоски по ней и по ее радостям. Страдание - это
поистине тот очистительный процесс, который один в большинстве случаев
освящает человека, т.е. отклоняет его от ложного пути веления жизни. Вот
почему в назидательных христианских книгах так часто говорится о
спасительной силе креста и страданий, и вообще очень знаменательно и верно,
что символом христианской религии является крест - орудие страдания, а не
действия. Даже и Когелет, еще еврей по духу, но глубокий философ, правильно
сказал: "Сетование лучше смеха; потому что при печали лица сердце делается
лучше" (7,4). Под именем "второго пути" я охарактеризовал страдание как
некоторого рода суррогат добродетели и святости, но здесь я должен сказать
решительное слово:
по зрелом обсуждении, наше спасение и искупление больше лежит в том,
что мы терпим, нежели в том, что мы делаем. Именно в этом смысле прекрасно
говорит Ламартин, обращаясь к страданию, в своем "Гимне скорби": "Я верю, ты
посещаешь меня как любимца небес, потому что ты не перестаешь орошать глаза
мои слезами. Что ж? Я принимаю их, твоих посланниц; во благо будут мне твои
горести, и муки твои будут мне в радость. Я чувствую, что в тебе неоспоримо
живет какая-то божественная добродетель взамен моей добродетели; я чувствую,
что ты не смерть души, а жизнь ее, что твоя рука, нанося удары, исцеляет и
животворит".
Если таким образом уже страдания заключают в себе столько освящающей
силы, то последняя в еще большей степени присуща смерти, которой мы боимся
превыше всяких страданий. Вот почему всякий усопший вызывает у нас чувство
благоговения, родственное тому, какое мы испытываем перед великим
страданием; смерть каждого человека до известной степени представляет в
наших глазах какой-то апофеоз и канонизацию, и оттого мы не без глубокого
благоговения смотрим на труп хотя бы самого незначительного человека, и
даже, как ни странно звучит это замечание в данном контексте, военный караул
отдает честь всякому покойнику. Смерть, бесспорно, является настоящей целью
жизни, и в то мгновение, когда смерть приходит, свершается все то, к чему в
течение всей своей жизни мы только готовились и приступали. Смерть - это
конечный вывод, резюме жизни, ее итог, который сразу объединяет в одно целое
все частичные и разрозненные уроки жизни и говорит нам, что все наши
стремления, воплощением которых была жизнь, - что все эти стремления были
напрасны, суетны и противоречивы и что в отрешении от них заключается
спасение. Как медленное прозябание растения, взятое в целом, относится к
плоду, который сразу дает сторицей то, что это прозябание давало постепенно
и по частям, - так жизнь с ее препонами, обманутыми надеждами,
неосуществленными стремлениями и вечным страданием относится к смерти,
которая одним ударом разрушает все, все, чего хотел человек, и таким образом
увенчивает то назидание, которое давала ему жизнь. Завершенный путь
жизни, на который человек оглядывается в минуту смерти, оказывает на всю
волю, объективирующуюся в этой гибнущей индивидуальности, такое действие,
которое аналогично тому, какое производит известный мотив на поступки
человека: именно этот ретроспективный взгляд на пройденный путь дает воле
новое направление, которое и является моральным и существенным результатом
жизни. Именно потому, что при внезапной смерти невозможно оглянуться назад,
церковь и усматривает в ней несчастие, - и надо молиться об избавлении от
него. Так как и этот ретроспективный обзор жизни, и ясное предвидение
смерти, как обусловленные разумом, возможны только в человеке, а не в
животном, и столько человек поэтому действительно осушает кубок смерти, то
человечество и являет собою единственную ступень, на которой воля может
отринуть себя и совершенно уклониться от жизни. Воле, которая себя не
отрицает, каждое рождение дает новый и особый интеллект, пока наконец она не
познает истинного характера жизни и вследствие этого не перестанет ее
желать.
При естественном течении жизни умирание тела в старости идет навстречу
умиранию воли. Жажда наслаждений легко исчезает вместе со способностью к
последним. Импульс самых страстных желаний, фокус воли - половой инстинкт,
угасает первым, и вследствие этого человек погружается в такое состояние,
которое похоже на то состояние невинности, в каком он пребывал до развития
половой системы. Те иллюзии, которые представляли всякую химеру в высшей
степени желанным благом, исчезают, и на их место становится сознание
суетности всех земных благ. Себялюбие вытесняется любовью к детям, и в силу
этого человек начинает уже больше жить в чужом я, нежели в собственном,
которое вскоре перестанет существовать. Такой процесс, по крайней мере, -
наиболее желательный: он представляет собою эвтаназию воли. В надежде на нее
брахманам предписывается, когда минет лучшая пора жизни, бросить
собственность и семью и вести отшельническую жизнь (Мену, том VI). Если же,
наобо-
рот, жажда наслаждений переживает способность к ним и человек горюет о
том, что его миновали те или другие радости жизни, - вместо того чтобы
прозреть в пустоту и суетность всех радостей; и если на место объектов таких
желаний, способность к которым погасла, становится отвлеченный представитель
всех этих объектов, деньги, и возбуждает ныне те самые бурные страсти, какие
некогда, более извинительным образом, загорались в человеке от предметов
реального наслаждения; если, значит, со смертельными чувствами человек в
неиссякаемой жажде устремляется на бездушный, но одинаково-неиссякаемый
предмет; если таким же точно образом существование в чужом мнении заменяет
собою существование и деятельность в реальном мире и пробуждает одинаковые
страсти, - то в этой скупости или честолюбии воля вздымается и как бы
обращается в пары и этим она бежит в свое последнее укрепление, где только
смерти еще остается повести на нее свою атаку. Цель бытия оказывается
недостигнутой.
Все эти соображения лучше уясняют описанный в предыдущей главе, под
именем второго пути, тот процесс очищения, переворота воли и искупления,
который создают страдания жизни и который, бесспорно, совершается наиболее
часто. Ибо это - путь грешников, каковы мы все. Другой путь, который ведет
туда же через одно только сознание и вслед за тем усвоение страданий всего
мира, этот другой путь - узкая тропа избранных, святых, и оттого он
представляет собою редкое исключение. Помимо первой дороги, для большинства
людей не было бы поэтому никакой надежды на спасение. И тем не менее мы
всячески упираемся, не хотим вступить на эту дорогу; наоборот, мы прилагаем
все усилия к тому, чтобы приготовить себе обеспеченное и приятное
существование, и таким образом все крепче и крепче приковываем свою волю к
жизни. Совсем иначе поступают аскеты: имея в виду свое истинное и конечное
благо, они намеренно делают свою жизнь возможно более скудной, суровой и
безрадостной. Но судьба и течение вещей заботятся о нас лучше, нежели мы
сами: они повсюду разрушают наши приспособления к беспечальной жизни, вся
нелепость и немысли-
мость которой достаточно видна уже из того, что жизнь коротка,
ненадежна, пуста и завершается горестной смертью; да, судьба сыплет тернии
за терниями на наш путь и везде ниспосылает нам спасительное страдание, эту
панацею наших скорбей. Поистине, если наша жизнь имеет такой странный и
двусмысленный характер, то - это потому, что в ней постоянно перекрещиваются
два диаметрально-противоположные основные стремления: это, во-первых, -
стремление индивидуальной воли, направленное к химерическому счастию в
эфемерной, призрачной, обманчивой жизни, где по отношению к прошлому счастие
и несчастие безразлично, а настоящее в каждый миг обращается в прошлое; это,
во-вторых, - стремление судьбы, достаточно явно направленное к разрушению
нашего счастия, а через это и к умерщвлению нашей воли и к освобождению ее
от той иллюзии, которая держит нас в оковах этого мира.
Ходячее, в особенности протестантское воззрение, что цель жизни
заключается единственно и непосредственно в нравственных добродетелях, т.е.
в соблюдении справедливости и человеколюбия, - воззрение обнаруживает свою
несостоятельность уже из того одного, что среди людей так мало, так обидно
мало действительной и чистой нравственности. Я уже не говорю о высокой
доблести, благородстве, великодушии и самопожертвовании, - их вряд ли можно
встретить где-нибудь в другом месте, кроме театра и романа: нет, я говорю
только о тех добродетелях, которые вменяются каждому в обязанность. Кто
стар, пусть припомнит всех, с кем приходилось ему в жизни иметь дело: много
ли встречал он людей, действительно и поистине честных? Не было ли
подавляющее большинство людей, говоря начистоту, прямой противоположностью
чести, хотя они и бесстыдно возмущались при малейшем подозрении в
неблагородстве или только неправдивости? Разве низменное своекорыстие,
безграничная жадность к деньгам, замаскированное плутовство, ядовитая
зависть и дьявольское злорадство, - разве все это не царило так повсеместно,
что малейшее исключение из этого правила возбуждало удивление? И
человеколюбие, - разве не в крайне редких
случаях простиралось оно дальше того, что люди уделяли другим нечто
весьма несущественное, а в его отсутствие никогда незаметное? Так неужели в
столь чрезвычайно редких и слабых следах нравственности заключается вся цель
существования? Если же эту цель полагать в совершенном перерождении нашего
существа (дающего упомянутые дурные плоды), - перерождении, которое служит
результатом страданий, то весь процесс жизни получает известный смысл и
начинает соответствовать фактическому положению вещей. Жизнь представляется
тогда как процесс очищения, и очищающей кислотою является страдание. Когда
процесс этот совершится, то предшествовавшие ему безнравственность и злоба
остаются в виде шлаков и наступает то, о чем говорят "Веды": "Распадаются
узы сердца, разрешаются все сомнения и исчезают все заботы".
Вы, мудрецы, вы, мужи высокой и глубокой учености, всеведущие и
всепроникающие, скажите, как это, где это, когда это все устремляется в пары
и почему везде любовь и поцелуи? Высокие мудрецы, скажите мне это!
Подумайте, подумайте, что это случилось со мной, как это, где это, когда это
и почто это случилось со мною?
Бюргер
Эта глава - последняя из тех четырех глав, которые связаны между собою
в разных отношениях и вследствие этого образуют до некоторой степени целое в
целом. Внимательный читатель увидит это сам, так что мне не придется
прерывать свое изложение ссылками и повторениями.
Мы привыкли видеть, что поэты занимаются преимущественно изображением
половой любви. Она же обыкновенно служит главной темой всех драматических
произведений, как трагических, так и комических, как романтических, так и
классических, как индусских, так и европейских; не в меньшей степени
является она сюжетом гораздо большей половины лирической поэзии, а равно и
эпической, в особенности если причислить к последней те великие груды
романов, которые вот уже целые столетия ежегодно появляются во всех
цивилизованных странах Европы с такою же регулярностью, как полевые злаки.
Все эти произведения в своем главном содержании не что иное, как
многосторонние, краткие или пространные описания половой страсти. И самые
удачные из этих изображений, как, например, "Ромео и Джульетта", "Новая
Элоиза", "Вертер", достигли бессмертной славы. Если же Рошфуко полагает, что
со страстной любовью дело обстоит так же, как с привидениями, о которых все
говорят, но которых никто не видел, и если Лихтенберг в своем очерке "О
могуществе любви" тоже оспаривает и отрицает реальность и естественность
этого чувства, то это с их стороны - большое
заблуждение. Ибо невозможно, чтобы нечто, природе человеческой чуждое и
ей противоречащее, т.е. какой-то из воздуха сотканный призрак, постоянно и
неустанно вдохновляло поэтический гений и в его созданиях находило себе
неизменный прием и сочувствие со стороны человечества: без правды не может
быть художественной красоты: "Нет ничего прекрасного, кроме правды; только
правда приятна" (Бейль).
Но, бесспорно, и опыт, хотя и не повседневный, свидетельствует о том
же. В самом деле: то, что обыкновенно имеет характер живой, но все еще
победимой склонности, при известных условиях может возрасти на степень такой
страсти, которая мощью своею превосходит всякую другую, и объятые ею люди
отбрасывают прочь всякие соображения, с невероятной силой и упорством
одолевают все препоны и для ее удовлетворения не задумываются рисковать
своею жизнью и даже сознательно отдают эту жизнь, если желанное
удовлетворение оказывается для них вовеки недостижимо. Вертеры и Джакопо
Ортизи существуют не только в романах; каждый год Европа может насчитать их,
по крайней мере, с полдюжины; но в безвестности исчезают там погибшие, ибо
страдания их не находят себе другого летописца, кроме чиновника,
составляющего протокол, или газетного репортера. Но читатели
судебно-полицейских известий в английских и французских газетах могут
засвидетельствовать справедливость моего указания. А еще больше количество
тех, кого эта страсть доводит до сумасшедшего дома. Наконец, всякий год
бывает один-два случая совместного самоубийства какой-нибудь любящей, но
силою внешних обстоятельств разлучаемой пары; при этом, однако, для меня
всегда остается непонятным, почему люди, которые уверены во взаимной любви и
в наслаждении ею, думают найти себе величайшее блаженство, не предпочитают
лучше решиться на самый крайний шаг, пренебречь всеми житейскими
отношениями, перенести всякие неудобства, чем вместе с жизнью отказаться от
такого счастья, выше которого они ничего не могут себе представить. Что же
касается более умеренных степеней любви и обычных порывов ее, то всякий
ежедневно имеет их перед глазами, а покуда мы не стары, то большей частью -
и в сердце своем.
Таким образом, припомнив все это, мы не будем уже сомневаться ни в
реальности, ни в важности любви; и удивляться должны мы не тому, что и
философ решился избрать своей темой эту постоянную тему всех поэтов, а тому,
что предмет, который играет столь значительную роль во всей человеческой
жизни, до сих пор почти совсем не подвергался обсуждению со стороны
философов и представляет для них неразработанный материал. Больше всего
занимался этим вопросом Платон, особенно в "Пире" и в "Федре"; но то, что он
говорит по этому поводу, не выходит из области мифов, легенд и шуток, да и
касается главным образом греческой педерастии. То немногое, что есть на нашу
тему у Руссо, в его "Рассуждении о неравенстве", неверно и
неудовлетворительно. Кантовское обсуждение этого вопроса в третьем отделе
рассуждения "О чувстве прекрасного и возвышенного" (стр. 435 и сл. в издании
Розенкранца) очень поверхностно и слабо в фактическом отношении, а потому
отчасти и неверно. Наконец, толкование этого сюжета у Платнера, в его
"Антропологии", § 1347 и сл., всякий найдет плоским и мелким. Определение же
Спинозы стоит здесь привести ради его чрезвычайной наивности и забавности:
"Любовь, это - щекотание, сопровождаемое идеей внешней причины". Таким
образом, у меня нет предшественников, на которых я мог бы опереться или
которых должен был бы опровергать: вопрос о любви возник предо мною
естественно, объективно и сам собою вошел в систему моего мировоззрения.
Впрочем, меньше всего могу я рассчитывать на одобрение со стороны тех,
кто сам одержим любовною страстью и кто в избытке чувства хотел бы выразить
ее в самых высоких и эфирных образах: таким людям моя теория покажется
слишком физической, слишком материальной, хотя она, в сущности, метафизична
и даже трансцендентна. Но пусть они прежде всего подумают о том, что
предмет, который сегодня вдохновляет их на мадригалы и сонеты, не удостоился
бы с их стороны ни единого взгляда, если бы родился на восемнадцать лет
раньше.
Ибо всякая влюбленность, какой бы эфирный вид она себе ни придавала,
имеет свои корни исключительно в половом инстинкте: да, в сущности, она и не
что иное, как точно определенный, специализированный, в строжайшем смысле
слова индивидуализированный половой инстинкт. И вот, если твердо помня это,
мы подумаем о той важной роли, которую половая любовь, во всех своих
степенях и оттенках, играет не только в пьесах и романах, но и в
действительности, где она после любви к жизни является самой могучей и
деятельной изо всех пружин бытия, где она беспрерывно поглощает половину сил
и мыслей молодого человечества, составляет конечную цель почти всякого
человеческого стремления, оказывает вредное влияние на самые важные дела и
события, ежечасно прерывает самые серьезные занятия, иногда ненадолго
смущает самые великие умы, не стесняется непрошеной гостьей проникать со
своим хламом в совещания государственных мужей и в исследования ученых,
ловко забирается со своими записочками и локонами даже в министерские
портфели и философские манускрипты, ежедневно поощряет на самые рискованные
и дурные дела, разрушает самые дорогие и близкие отношения, разрывает самые
прочные узы, требует себе в жертву то жизни и здоровья, то богатства,
общественного положения и счастья, отнимает совесть у честного, делает
предателем верного и в общем выступает как некий враждебный демон, который
старается все перевернуть, запутать, ниспровергнуть, если мы подумаем об