Страница:
которую он испытывал, заражала.
- В ту пору, - продолжал он, - я отправлял Даниэлю письма на тридцати
страницах, кропал всю ночь напролет! Письма, в которых я делился всем, что
пережил за день, - чем восторгался, а главное, что ненавидел! Э, да теперь
бы мне следовало над этим посмеяться... Но нет, - сказал он, сжимая лоб
руками, - я так из-за этого настрадался, я еще не могу простить!.. Я взял у
Даниэля эти письма. Перечел их. Каждое - будто исповедь сумасшедшего в
минуту просветления. Они писались с промежутком в несколько дней, иногда - в
несколько часов. И каждое было словно бурным отголоском очередного душевного
кризиса, который чаще всего оказывался в противоречии с кризисом предыдущим.
Кризисом в области религии, потому что я очертя голову бросался то в
Евангелие, то в Ветхий завет, то в позитивизм Конта{434}. А какое письмо я
состряпал, начитавшись Эмерсона{434}! Я переболел всеми болезнями
отрочества: острым "виньитом", тяжелым "бодлеритом". Но хронических недугов
не знал! Утром, скажем, я был приверженцем классицизма, а вечером - ярым
романтиком и тайком сжигал в лаборатории Антуана томик Малерба или томик
Буало{434}. Сжигал в полном одиночестве и смеялся демоническим смехом! На
другой день все, что имело отношение к литературе, представлялось мне
пустым, тошнотворным. Я вгрызался в учебник геометрии, начиная с азов; я
твердо решал открыть новые законы, которым предстояло поколебать все научные
данные, завоеванные ранее. А засим снова становился стихотворцем. Я посвящал
Даниэлю Оды, сочинял послания в две сотни стихотворных строк, написанных
почти без помарок. Но самое невероятное вот что, - заметил Жак, вдруг
успокаиваясь, - я написал совершенно всерьез и притом по-английски, - да,
да, целиком по-английски, - трактат на восьмидесяти страницах об
"Эмансипации индивида в его взаимоотношениях с Обществом": "The emansipation
of the individual in relation to Society!" Он у меня сохранился. Постойте,
это еще не все, - с предисловием, признаюсь, куцым, но зато... на
новогреческом языке! - (Последняя деталь была вымыслом; ему просто
запомнилось, что он хотел такое предисловие написать.) Он расхохотался. И
продолжал, помолчав: - Нет, я не сумасшедший. - Снова ненадолго умолк и
полусерьезно, полушутливо, впрочем, ничуть не важничая, заявил: - И все же я
сильно отличался от других...
Женни поглаживала собачку и размышляла. Уже сколько раз ей казалось,
что в нем есть что-то пугающее, чуть ли не опасное! Однако пришлось
сознаться, что больше он ее не отпугивал.
Жак растянулся на траве и смотрел вдаль. Был счастлив, что может
говорить так непринужденно.
- Славно здесь, под деревьями, правда? - спросил он лениво.
- Славно. А который час?
Часов у них не оказалось. Опушка парка была рядом, спешить было некуда;
отсюда Женни были видны верхушки знакомых каштанов, а подальше, у дома
лесничего, кедр, распластавший темные перистые ветки на лазури неба.
Она наклонилась к собачке, которая прижалась к ее ногам, и проговорила,
умышленно не глядя на Жака.
- Даниэль читал мне кое-что из ваших стихов.
А чуть погодя, пораженная его молчанием, она отважилась взглянуть на
него: он покраснел до корней волос; яростно оглядывался. Она тоже покраснела
и воскликнула:
- Ах, зачем я вам рассказала!
Жак уже укорял себя за вспышку и пытался овладеть собой, но невыносимо
было думать, что кто-то - а тем более Женни! - станет судить о нем по его
младенческому лепету; это особенно уязвляло его, ибо он отдавал себе отчет в
том, что еще ничем не проявил себя в полную меру; от этого он терзался
каждодневно, всю жизнь.
- Мои стихи чепуха! - резко бросил он. (Она не возражала, даже рукой не
шевельнула, и он был ей за это благодарен.) - Надо быть очень уж низкого обо
мне мнения, чтобы... И те, кто... О, да если б только, - под конец крикнул
он, - догадывались, что я намерен создать!
И эта жгучая тема, близость Женни, безлюдье так его разволновали, что
голос его сорвался и глаза защипало, казалось, он вот-вот зальется слезами.
- Послушайте, - продолжал он, немного помолчав, - вот так же меня
поздравляют с поступлением в Нормаль! Да если б они знали, что я сам об этом
думаю! Ведь я стыжусь! Стыжусь! Стыжусь не только того, что принят, а
стыжусь, что приемлю... суждение всех этих... Ах, если б вы только знали,
что они собой представляют! Все скроены на один лад, воспитаны на одних и
тех же книгах. Чтиво, вечное чтиво! И я - вынужден был выпрашивать... у
них... Я гнул спину... Уф... Да я...
Слов не хватало. Он отлично чувствовал, что не приводит веских
обоснований своей ненависти, но убедительные, непреложные аргументы слишком
живо отзывались в сердце, слишком уж срослись с ним, и никак нельзя было
сразу их вырвать оттуда, выставить напоказ.
- Ах, как я их всех презираю! - крикнул он. - А себя еще больше за то,
что я - среди них! И никогда, никогда я не смогу... не смогу все это
простить!
Она хранила самообладание именно оттого, что он был вне себя. Заметила,
- впрочем, не вполне улавливая мысль Жака, - что он часто высказывает
какое-то злобное чувство и не желает кому-то прощать. Должно быть, он
действительно настрадался. И все же - как в этом он отличался от нее! - все
его слова проникнуты верой в будущее, в какое-то грядущее счастье, во всех
его проклятьях чувствуется неисчерпаемая, одушевляющая сила надежды,
уверенности в себе; очевидно, честолюбие у него было безмерное и отметало
все сомнения. Женни никогда не задумывалась о том, какое будущее ждет Жака.
Но она ничуть не была удивлена, обнаружив, что цель он ставит перед собой
высокую; даже в те времена, когда она считала Жака грубым, неотесанным
мальчишкой, она признавала его силу, а сегодня лихорадочные речи, огонь,
который, как она чувствовала, пожирает сердце Жака, довели ее до
головокружения, - будто ее, помимо воли, затягивает в тот же круговорот. И
ее захлестнуло такое тягостное чувство незащищенности, что она вдруг
поднялась.
- Простите меня, - сдавленным голосом сказал Жак, - дело в том, что все
это... больно задевает меня за живое.
Они пошли по дорожке, которая, как дозорная тропа, следовала за всеми
извивами широкого векового рва, и вышли к другим воротам, ведущим из леса в
парк; были они заделаны решеткой из копьевидных прутьев, с засовом,
скрипучим, как тюремный замок.
Солнце стояло высоко, было часа четыре, не больше. Ничто не принуждало
их уже прекращать прогулку. Отчего же они повернули назад?
В парке им повстречались гуляющие, и если еще вчера они шли бы по тем
же аллеям, не помышляя ни о чем дурном, то сегодня оба вдруг смутились
оттого, что были вместе, наедине.
- Ну что ж, - вдруг сказал Жак на перекрестке двух аллей, - здесь я,
пожалуй, и покину вас, хорошо?
Она ответила, не колеблясь:
- Конечно. Я почти дома.
Он стоял перед ней, почему-то робея, забыв снять Шляпу. И от смятения
на его лице снова появилось неприятное, хмурое выражение, которое появлялось
так часто, но которого она ни разу не подметила во время всей их прогулки.
Руку он ей не протянул. Насильно улыбнулся и, уже собираясь уходить, несмело
посмотрел на нее и пробормотал:
- Отчего... я не всегда... так... держусь с вами?
Женни не подала вида, что услышала его, и побежала без оглядки,
напрямик, по траве. Ведь это было почти слово в слово то самое, что она
твердила себе со вчерашнего дня. Но вдруг души ее коснулось подозрение, в
котором она с трудом решилась признаться себе, - а что, если Жак хотел
сказать: "Почему мне нельзя всегда быть рядом с вами, как сегодня?" От этого
предположения ее обдало жаром. Она побежала еще быстрее, и, когда влетела к
себе в спальню, щеки у нее пылали, ноги подкашивались и она запретила себе
думать.
Остаток дня она провела в лихорадочной деятельности: сделала
перестановку у себя в спальне, навела порядок в бельевом шкафу, на
лестничной площадке, переменила цветы во всех вазах. То и дело она брала на
руки собачку, обнимала ее, осыпала ласками. Сверившись в последний раз со
стенными часами, она поняла, что Даниэль к обеду не вернется, и пришла в
отчаяние: не могла она сесть за стол в одиночестве! Вместо обеда она съела
тарелку земляники, сидя на террасе, и, чтобы не видеть, как томительно
угасает день, убежала в гостиную, зажгла все лампы и взяла тетрадь
Бетховена. Но тут же передумала, отложила Бетховена, схватила тетрадь
"Этюдов" Шопена и бросилась к фортепиано.
День и в самом деле угасал с какой-то удивительной медлительностью; за
деревьями уже взошла луна, и ее свет незаметно пришел на смену последним
лучам заходящего солнца.
Жак без всякой цели сунул в карман томик стихов современных поэтов,
обещанный Женни; чувствуя, что не в силах провести этот вечер в чуждой ему
семейной обстановке, он вышел и решил побродить по парку. Мысль его
перескакивала с предмета на предмет, он никак не мог сосредоточиться. Не
прошло и получаса, как он уже шагал по дороге, окаймленной акациями. И
подумал: "Только бы калитка не была заперта".
Заперта она не была. Звякнул колокольчик, и он вздрогнул, почувствовав
себя незваным гостем.
Из-под елей шел аромат нагретой хвои, слегка отдавая запахом
муравейника. Приглушенные звуки рояля чуть оживляли благоговейную тишину
сада. Ну конечно, Женни и Даниэль музицируют. Окна гостиной выходили на
противоположный фасад. А с этой стороны, там, где стоял Жак, дом спал, все
окна были закрыты; только крышу заливал какой-то странный свет, и Жак с
удивлением оглянулся: то в сиянии луны, уже всплывавшей из-за верхушек
деревьев, осеребрилась жестяная кровля, заискрились стекла слуховых окон. Он
подходил к дому, и сердце его колотилось, - было неловко, что он находится
здесь, не давая знать о своем присутствии, и он почувствовал облегчение,
когда на него с тявканьем кинулась Блоха. Звуки фортепиано, должно быть,
заглушали лай, - музыка не оборвалась. Жак наклонился, взял собачку на руки,
как делала Женни, и прикоснулся губами к ее шелковистому лбу. Затем он
обогнул дом и очутился на террасе, у гостиной, в отворенном окне был виден
свет. Он подходил все ближе и ближе. Старался узнать, что же играет Женни:
некоторое время мелодия звучала как-то неуверенно, неопределенно, не то
плача, не то смеясь, но вдруг звуки стали нарастать, устремились ввысь, в те
пределы, где нет ни радости, ни скорби.
Он дошел до самого порога. Ему показалось, что в гостиной никого нет.
Сперва он различил только легкое персидское покрывало, лежавшее на
фортепиано, и безделушки на нем. И вдруг в проеме между двумя японскими
фарфоровыми вазами, в отблесках световых колец, сиявших вокруг свечей,
появилось лицо - парящая маска, сведенная гримасой, - какая-то новая Женни,
преображенная душевным волнением. И так неприкрыто, так обнаженно было
выражение этого лица, что Жак невольно отступил, будто застал девушку
неодетой.
Все прижимая собачку к плечу и дрожа, как вор, он подождал, стоя в
стороне, в тени дома, пока не отзвучит вся пьеса, и, громко окликнув Блоху,
прикинулся, будто только что вошел в сад.
Женни вздрогнула, узнав его голос, и вскочила с места. Лицо все еще
хранило следы волнения, пережитого в одиночестве, а испуганный взгляд
отталкивал взгляд Жака, словно оберегая тайну. Жак спросил:
- Я вас испугал?
Она нахмурилась и не могла произнести ни слова. Он продолжал:
- Даниэль еще не вернулся? - И, немного помолчав, добавил: - Вот вам
томик избранных стихов, - я вам говорил о нем сегодня.
Неуклюжим жестом он вытащил книжку из кармана. Она взяла ее, машинально
перелистала.
Она не садилась, не предложила сесть и ему. Жак понял, что надо
уходить. Вышел на террасу. Женни пошла вслед за ним.
- Не трудитесь, - невнятно пробормотал он.
Она провожала его, потому что не знала, как побыстрее от него
отделаться, не решалась протянуть ему руку, все покончить разом. Луна
отцепилась от деревьев и светила так ярко, что он, обернувшись к Женни,
видел, как трепещут ее ресницы. И ее голубое платье казалось
призрачно-невесомым.
Они прошли через весь сад, не промолвив ни слова.
Жак отворил калитку и вышел на дорогу. Женни, не сознавая, что делает,
тоже перешагнула через порог и остановилась посреди тропинки перед Жаком,
окруженная сиянием. И тут на залитой лунным светом садовой стене он увидел
тень девушки: ее профиль, затылок, волосы, стянутые в узел, подбородок, даже
склад губ - весь ее силуэт, бархатно-черный, безукоризненно четкий. Он
указал на него пальцем. Вдруг у него мелькнула безумная мысль, не
раздумывая, с той дерзостью, на которую способны одни только застенчивые
люди, он припал к стене и поцеловал тень любимого лица.
Женни отпрянула, словно торопясь отнять у него свое изображение, и
исчезла за калиткой. Сияющий квадрат сада погас: калитка захлопнулась. Жак
услышал, как Женни бежит по дорожке, посыпанной мелкими камешками. И тогда
он ринулся прочь и скрылся в темноте.
Он смеялся.
Женни все бежала, бежала, словно ее преследовали черно-белые призрачные
тени, населявшие завороженный сад. Она ворвалась в дом, взлетела наверх, в
свою спальню, и бросилась на постель. Она была в холодном поту, ее бил
озноб. Сердце у нее ныло; она прижала к груди дрожавшие руки и с размаху
уткнулась лбом в подушку. Вся ее воля напряглась в одном усилии: ничего не
вспоминать! Стыд терзал ее, не давал выплакаться. И ею владело не изведанное
еще чувство: страх. Страх перед самой собою.
Залаяла Блоха, брошенная внизу. Возвращался Даниэль.
Женни слышала, как он, напевая, поднимается по лестнице, - вот он встал
у двери. Постучать не решился - ни полоски света не пробивалось сквозь
дверные пазы, и он вообразил, что сестра уже спит. Да, но почему же в
гостиной горят все лампы?.. Женни не шелохнулась, - ей хотелось побыть
одной, в темноте. Но, чуть заслышав, что брат уходит, она почувствовала
такую нестерпимую тоску, что вскочила с постели, крикнула:
- Даниэль!
Он держал в руках лампу и в ее свете увидел лицо, искаженное мукой,
неподвижные глаза. Решил, что сестру встревожило его опоздание, и начал было
извиняться, но она его перебила, сказала каким-то сиплым голосом:
- Да нет, я просто раздражена. Никак не могла отделаться от твоего
приятеля: он за мной все таскался и таскался, не отходил ни на шаг!
Она побледнела от ярости и чеканила каждый слог. И вдруг ее лицо
залилось краской, она разрыдалась и, обессилев, села на постель.
- Уверяю тебя, Даниэль... скажи ему... Прогони прочь... не могу я
больше, уверяю тебя, не могу!
Он смотрел на нее, опешив, пытаясь отгадать, что же между ними
произошло.
- Да, но... в чем же дело? - произнес он невнятно. Он не решался
выговорить то, что вдруг пришло ему на ум. Губа у него вздернулась, кривясь
в смущенной улыбке. И он произнес вкрадчиво: - А может быть, бедняга Жак...
в тебя...
Тон был так многозначителен, что не стоило и договаривать. К его
удивлению, сестра больше не дрожала - она опустила глаза, и вид у нее был
безразличный. Самообладание к ней возвратилось. После долгого молчания,
когда Даниэль уже не надеялся, что услышит ответ, она бросила:
- Может быть.
Голос ее снова звучал, как обычно.
"Она его любит", - подумал Даниэль и так был ошеломлен своим
неожиданным открытием, что лишился дара речи.
И тут взгляды их встретились, и для Женни стало ясно, о чем думает
брат. Она взбунтовалась: ее голубые глаза блеснули, на лице появилось
вызывающее выражение, и ровным голосом, в упор глядя в глаза Даниэлю и
покачивая своей упрямой головкой, она повторила три раза подряд:
- Никогда! Никогда! Никогда!
Но Даниэль все смотрел на нее с каким-то сомнением и вместе с тем
ласково, озабоченно, как старший, и она почувствовала себя оскорбленной,
подошла к брату, откинула с его лба непокорную прядку и, похлопав его по
щеке, сказала:
- А ты хоть обедал сегодня, глупыш?
Антуан стоял в пижаме у камина и малайским кинжалом нарезал кекс.
Рашель зевнула.
- Режь потолще, котик, - сказала она ленивым голосом. Она лежала в
постели нагая, заложив руки под голову.
Окно было отворено, но затянуто донизу полотняной шторой, и в комнате
было полутемно и жарко, как в палатке, нагретой солнцем. Париж изнывал в
пекле августовского воскресного дня. Ни звука не доносилось с улицы И весь
дом тоже притих, может быть, пустовал; только наверху кто-то вслух читал
газету, - вероятно, Алина развлекала г-жу Шаль и девочку - дело у нее шло на
поправку, но еще предстояло лежать несколько недель.
- Хочу есть, - заявила Рашель, открыв пунцовый кошачий рот.
- Вода еще не закипела.
- Ну и пусть! Дай же.
Он положил изрядный кусок кекса на тарелку и поставил на край постели.
Она медленно изогнула стан и, лежа, приподнялась на локте, откинула голову и
стала есть, двумя пальцами отщипывая куски и бросая их в рот.
- А ты, милый?
- Жду чая, - сказал он, опускаясь в глубокое кресло на подушки.
- Устал?
Он улыбнулся ей.
Постель была низкая, вся на виду. Розовые шелковые занавески, откинутые
в глубь алькова, ниспадали полукруглыми складками, и казалось, что нагое
тело Рашели горделиво красуясь, покоится в выемке прозрачной раковины, как
некая аллегорическая фигура.
- Был бы я художником... - шепнул Антуан.
- Так и есть, ты устал, - заметила Рашель, и на ее лице промелькнула
усмешка. - Ты всегда превращаешься в художника, когда устаешь.
Она откинула голову на пламенеющий ковер своих волос, и лицо ее
скрылось в тени. Ее тело, словно сотворенное из перламутра, лучилось. Правая
слегка согнутая нога нежилась, утопая в пуховике, левую же она приподняла,
подчеркнув крутой изгиб бедра и выставив колено, белое, как слоновая кость.
- Хочу есть, - жалобно протянула она.
Только он собрался взять пустую тарелку, как она обхватила его шею
сильными своими руками и прильнула к его лицу.
- Ох, эта гадкая борода! Когда же мы от нее отделаемся! - взмолилась
она, но его не оттолкнула.
Он встал, тревожно взглянул на себя в зеркало и принес ей еще кусок
кекса.
- Очень мне это в тебе нравится, - заявил он, глядя, как она уписывает
кекс.
- Мой аппетит?
- Здоровье. Тело с хорошим кровообращением. В тебе есть что-то
тонизирующее!.. Да ведь и у меня костяк крепкий, - добавил он, снова поискав
глазами зеркало и поглядев на себя: он расправил плечи, выпрямился, выпятив
грудь и не замечая, как несоразмерно велика его голова для всей его щуплой
фигуры; он постоянно воображал, будто весь его облик дышит той же силой, что
и выработанное им выражение лица. И это ощущение своей силы, своей
полноценности под воздействием всего, что пробудила в нем любовь, переросло
за последние две недели в истинное самомнение. И, словно подводя итог, он
сказал: - Послушай, сбиты мы с тобой здорово - целый век проживем.
- И вместе? - тихонько спросила она, ласково жмуря глаза.
И вдруг ей стало страшно от горькой мысли, что не сохранить ей навсегда
этой своей влюбленности, которая делает ее такой счастливой.
Она открыла глаза, пощупала свои ноги, провела руками по упругому телу
и подтвердила:
- О, я-то наверняка доживу до глубокой старости, если не убьют. Отца не
стало в семьдесят два года, а вынослив был, как пятидесятилетний. И умер не
своей смертью - от солнечного удара. Ведь у нас в роду все умирают не своей
смертью. Брат утонул. И я тоже умру не своей смертью - от револьверной пули.
Такое у меня предчувствие.
- А твоя мать?
- Мать? Она жива. И при каждой нашей встрече я нахожу, что она все
молодеет. Впрочем, она ведет такой образ жизни... - И добавила невозмутимо:
- Ее держат в Убежище святой Анны.
- В убежище для?..
- Как, разве я тебе не рассказывала? - Она улыбнулась, будто прося
извинения, и с готовностью продолжала: - Она уже там безвылазно семнадцать
лет. Я-то ее еле помню. Сам понимаешь, мне только минуло девять! Веселая
она, ничего, видно, у нее не болит, все поет... У нас в роду все крепкие...
Вода закипела.
Он бросился к спиртовке и, заварив чай, наклонился над туалетным
столиком, прикрыл рукой бороду и все пытался вообразить, какой же станет у
него физиономия, если он обреет ее? Нет, не стоит! Ему нравилась эта темная
густая оторочка, закрывающая подбородок. Так гораздо значительнее
становились и его светлый прямоугольно очерченный лоб, и изгиб бровей, и
взгляд! К тому же он подсознательно, как постыдного признания, боялся
выставлять напоказ свой рот.
Рашель села, выпила чаю, закурила и снова раскинулась на постели.
- Поди ко мне. Ты что там смотришь букой?
И вот он уже радостно прильнул к ней, заглянул ей в лицо. От ее
распущенных волос шел аромат, которым благоухал теплый воздух в алькове,
аромат и возбуждающий и нежный, стойкий и чуточку приторный, аромат,
которого он подчас жаждал, а подчас и опасался, потому что, когда ему
случалось слишком долго дышать им, он пропитывался этим запахом до самого
нутра.
- Что с тобой? - произнесла она.
- Просто рассматриваю тебя.
- Котик ты мой...
Но вот Антуан оторвал губы от ее губ и снова наклонился над ней:
любопытным взглядом впивался он в глаза Рашели.
- Да что ты так всматриваешься?
- Хочу рассмотреть твои глаза.
- А разве это так трудно?
- Трудно - мешают твои ресницы. Застилают их золотистой дымкой.
Поэтому-то и лицо у тебя...
- Какое же?..
- Загадочное.
Пожав плечами, она заметила:
- Глаза у меня голубые.
- Ты уверена?
- Голубые с серебряным отливом.
- Ничего подобного, - возразил он, и снова его губы прильнули к губам
Рашели, и сейчас же он шутливо отпрянул. - То серые, то бурые - вот какие у
тебя глаза. Цвет у них мутный, неопределенный.
- Благодарю.
Она хохотала и вращала глазами - то в одну, то в другую сторону.
А он все смотрел на нее и думал: "Всего лишь две недели... А мне
кажется, будто мы вместе уже несколько месяцев. И все же я не мог бы
сказать, какого цвета у нее глаза. И о жизни ее я ничего не знаю. Без меня
прожито двадцать шесть лет в каком-то совсем чуждом мне мире. Прожито, а
значит, наполнено событиями, испытаниями. И к тому же событиями
таинственными, я только исподволь начинаю открывать их для себя..."
Он и себе самому не признавался, как радуют его все эти открытия. Ну а
ей тем более и вида не показывал; впрочем, он никогда ничего у нее не
выведывал. Она сама все охотно выбалтывала. Он слушал, раздумывал,
сопоставлял подробности, даты, старался постичь суть и, главное, изумлялся,
беспрестанно изумлялся, хоть ничем этого не выдавал. Был замкнут? Да нет.
Просто уже давно у него выработалась манера держаться с людьми так, будто он
видит их насквозь! Он воспитал в себе привычку расспрашивать только больных
- никого больше. Любопытство, удивление принадлежало к числу тех чувств,
которые, как подсказывало ему самолюбие, лучше всего утаишь, прикидываясь
всепонимающим и чутким.
- Сегодня ты на меня все смотришь так, будто видишь впервые, - заметила
она. - Перестань, слышишь?
Она сердилась. Закрыла глаза - спряталась от этого немого допроса. Он
попробовал было поднять ей пальцами веки.
- Ну нет, довольно! Баста! Больше не позволю тебе выслеживать взглядом
мой взгляд, - отрезала она и прикрыла глаза оголенной, согнутой в локте
рукой.
- Вот оно что, хочешь утаить от меня что-то заветное, маленький мой
сфинкс?
И он осыпал поцелуями от плеча до запястья дивную белоснежную руку.
"Скрытная ли она? - спросил он себя. - Да нет... Есть в ней какая-то
сдержанность, но это не скрытность. Напротив, она любит порассказать о себе
и даже день ото дня становится все откровенней. Оттого что любит меня, -
решил он. - Оттого что любит!"
Она обвила его шею руками, притянула к себе, прижалась лицом к его лицу
и вдруг сказала без улыбки:
- А знаешь, ведь так оно и есть: человек и не представляет себе, что
может выдать один лишь его взгляд!
Она умолкла. И он услышал тот негромкий гортанный смешок, который часто
вырывался у нее, когда она вспоминала прошлое.
- Да вот, помнится мне, как по взгляду, самому обычному взгляду, я
проникла в тайну человека, с которым жила долгие месяцы. Дело было в
ресторане, за столиком. В Бордо. Сидели мы друг против друга. Болтали. И оба
смотрели то на тарелку, то в лицо друг другу, то бегло оглядывали зал. И
вдруг, - никогда мне этого не забыть, - я на какую-то долю секунды
перехватила его взгляд, направленный куда-то за мою спину и выражавший
такую... Это так меня поразило, что я вмиг невольно обернулась, хотела
увидеть...
- И что же?
- А то, что я просто хотела тебе сказать: своих взглядов следует
остерегаться, - отвечала она уже совсем иным тоном.
Антуан чуть не поддался искушению и не стал допытываться: "Что же за
тайна?" Но не решился. Он до крайности боялся, что может показаться наивным,
если начнет задавать пустые вопросы; два-три раза он уже пытался завязать с
ней откровенный разговор, но Рашель только смотрела на него - удивлялась,
забавлялась, хохотала, и ее насмешливая гримаска глубоко уязвляла его.
Вот почему он промолчал. Зато заговорила она:
- Вспомнишь прошлое, и тоска разбирает... Поцелуй меня. Еще раз.
Крепче.
Однако ж мысль о прошлом ее не оставляла, потому что она добавила:
- Впрочем, вот что: я сказала "его тайну", а надо бы сказать "одну из
его тайн". Да, в душу этому простачку никогда не влезешь.
И то ли желая избавиться от воспоминаний, то ли - от безмолвных
вопросов Антуана, она повернулась на бок, так медленно и плавно извиваясь
всем телом, что казалось, будто оно у нее кольчатое.
- Ну и гибкая же ты, - заметил он, нежно гладя ее, как ласкают
- В ту пору, - продолжал он, - я отправлял Даниэлю письма на тридцати
страницах, кропал всю ночь напролет! Письма, в которых я делился всем, что
пережил за день, - чем восторгался, а главное, что ненавидел! Э, да теперь
бы мне следовало над этим посмеяться... Но нет, - сказал он, сжимая лоб
руками, - я так из-за этого настрадался, я еще не могу простить!.. Я взял у
Даниэля эти письма. Перечел их. Каждое - будто исповедь сумасшедшего в
минуту просветления. Они писались с промежутком в несколько дней, иногда - в
несколько часов. И каждое было словно бурным отголоском очередного душевного
кризиса, который чаще всего оказывался в противоречии с кризисом предыдущим.
Кризисом в области религии, потому что я очертя голову бросался то в
Евангелие, то в Ветхий завет, то в позитивизм Конта{434}. А какое письмо я
состряпал, начитавшись Эмерсона{434}! Я переболел всеми болезнями
отрочества: острым "виньитом", тяжелым "бодлеритом". Но хронических недугов
не знал! Утром, скажем, я был приверженцем классицизма, а вечером - ярым
романтиком и тайком сжигал в лаборатории Антуана томик Малерба или томик
Буало{434}. Сжигал в полном одиночестве и смеялся демоническим смехом! На
другой день все, что имело отношение к литературе, представлялось мне
пустым, тошнотворным. Я вгрызался в учебник геометрии, начиная с азов; я
твердо решал открыть новые законы, которым предстояло поколебать все научные
данные, завоеванные ранее. А засим снова становился стихотворцем. Я посвящал
Даниэлю Оды, сочинял послания в две сотни стихотворных строк, написанных
почти без помарок. Но самое невероятное вот что, - заметил Жак, вдруг
успокаиваясь, - я написал совершенно всерьез и притом по-английски, - да,
да, целиком по-английски, - трактат на восьмидесяти страницах об
"Эмансипации индивида в его взаимоотношениях с Обществом": "The emansipation
of the individual in relation to Society!" Он у меня сохранился. Постойте,
это еще не все, - с предисловием, признаюсь, куцым, но зато... на
новогреческом языке! - (Последняя деталь была вымыслом; ему просто
запомнилось, что он хотел такое предисловие написать.) Он расхохотался. И
продолжал, помолчав: - Нет, я не сумасшедший. - Снова ненадолго умолк и
полусерьезно, полушутливо, впрочем, ничуть не важничая, заявил: - И все же я
сильно отличался от других...
Женни поглаживала собачку и размышляла. Уже сколько раз ей казалось,
что в нем есть что-то пугающее, чуть ли не опасное! Однако пришлось
сознаться, что больше он ее не отпугивал.
Жак растянулся на траве и смотрел вдаль. Был счастлив, что может
говорить так непринужденно.
- Славно здесь, под деревьями, правда? - спросил он лениво.
- Славно. А который час?
Часов у них не оказалось. Опушка парка была рядом, спешить было некуда;
отсюда Женни были видны верхушки знакомых каштанов, а подальше, у дома
лесничего, кедр, распластавший темные перистые ветки на лазури неба.
Она наклонилась к собачке, которая прижалась к ее ногам, и проговорила,
умышленно не глядя на Жака.
- Даниэль читал мне кое-что из ваших стихов.
А чуть погодя, пораженная его молчанием, она отважилась взглянуть на
него: он покраснел до корней волос; яростно оглядывался. Она тоже покраснела
и воскликнула:
- Ах, зачем я вам рассказала!
Жак уже укорял себя за вспышку и пытался овладеть собой, но невыносимо
было думать, что кто-то - а тем более Женни! - станет судить о нем по его
младенческому лепету; это особенно уязвляло его, ибо он отдавал себе отчет в
том, что еще ничем не проявил себя в полную меру; от этого он терзался
каждодневно, всю жизнь.
- Мои стихи чепуха! - резко бросил он. (Она не возражала, даже рукой не
шевельнула, и он был ей за это благодарен.) - Надо быть очень уж низкого обо
мне мнения, чтобы... И те, кто... О, да если б только, - под конец крикнул
он, - догадывались, что я намерен создать!
И эта жгучая тема, близость Женни, безлюдье так его разволновали, что
голос его сорвался и глаза защипало, казалось, он вот-вот зальется слезами.
- Послушайте, - продолжал он, немного помолчав, - вот так же меня
поздравляют с поступлением в Нормаль! Да если б они знали, что я сам об этом
думаю! Ведь я стыжусь! Стыжусь! Стыжусь не только того, что принят, а
стыжусь, что приемлю... суждение всех этих... Ах, если б вы только знали,
что они собой представляют! Все скроены на один лад, воспитаны на одних и
тех же книгах. Чтиво, вечное чтиво! И я - вынужден был выпрашивать... у
них... Я гнул спину... Уф... Да я...
Слов не хватало. Он отлично чувствовал, что не приводит веских
обоснований своей ненависти, но убедительные, непреложные аргументы слишком
живо отзывались в сердце, слишком уж срослись с ним, и никак нельзя было
сразу их вырвать оттуда, выставить напоказ.
- Ах, как я их всех презираю! - крикнул он. - А себя еще больше за то,
что я - среди них! И никогда, никогда я не смогу... не смогу все это
простить!
Она хранила самообладание именно оттого, что он был вне себя. Заметила,
- впрочем, не вполне улавливая мысль Жака, - что он часто высказывает
какое-то злобное чувство и не желает кому-то прощать. Должно быть, он
действительно настрадался. И все же - как в этом он отличался от нее! - все
его слова проникнуты верой в будущее, в какое-то грядущее счастье, во всех
его проклятьях чувствуется неисчерпаемая, одушевляющая сила надежды,
уверенности в себе; очевидно, честолюбие у него было безмерное и отметало
все сомнения. Женни никогда не задумывалась о том, какое будущее ждет Жака.
Но она ничуть не была удивлена, обнаружив, что цель он ставит перед собой
высокую; даже в те времена, когда она считала Жака грубым, неотесанным
мальчишкой, она признавала его силу, а сегодня лихорадочные речи, огонь,
который, как она чувствовала, пожирает сердце Жака, довели ее до
головокружения, - будто ее, помимо воли, затягивает в тот же круговорот. И
ее захлестнуло такое тягостное чувство незащищенности, что она вдруг
поднялась.
- Простите меня, - сдавленным голосом сказал Жак, - дело в том, что все
это... больно задевает меня за живое.
Они пошли по дорожке, которая, как дозорная тропа, следовала за всеми
извивами широкого векового рва, и вышли к другим воротам, ведущим из леса в
парк; были они заделаны решеткой из копьевидных прутьев, с засовом,
скрипучим, как тюремный замок.
Солнце стояло высоко, было часа четыре, не больше. Ничто не принуждало
их уже прекращать прогулку. Отчего же они повернули назад?
В парке им повстречались гуляющие, и если еще вчера они шли бы по тем
же аллеям, не помышляя ни о чем дурном, то сегодня оба вдруг смутились
оттого, что были вместе, наедине.
- Ну что ж, - вдруг сказал Жак на перекрестке двух аллей, - здесь я,
пожалуй, и покину вас, хорошо?
Она ответила, не колеблясь:
- Конечно. Я почти дома.
Он стоял перед ней, почему-то робея, забыв снять Шляпу. И от смятения
на его лице снова появилось неприятное, хмурое выражение, которое появлялось
так часто, но которого она ни разу не подметила во время всей их прогулки.
Руку он ей не протянул. Насильно улыбнулся и, уже собираясь уходить, несмело
посмотрел на нее и пробормотал:
- Отчего... я не всегда... так... держусь с вами?
Женни не подала вида, что услышала его, и побежала без оглядки,
напрямик, по траве. Ведь это было почти слово в слово то самое, что она
твердила себе со вчерашнего дня. Но вдруг души ее коснулось подозрение, в
котором она с трудом решилась признаться себе, - а что, если Жак хотел
сказать: "Почему мне нельзя всегда быть рядом с вами, как сегодня?" От этого
предположения ее обдало жаром. Она побежала еще быстрее, и, когда влетела к
себе в спальню, щеки у нее пылали, ноги подкашивались и она запретила себе
думать.
Остаток дня она провела в лихорадочной деятельности: сделала
перестановку у себя в спальне, навела порядок в бельевом шкафу, на
лестничной площадке, переменила цветы во всех вазах. То и дело она брала на
руки собачку, обнимала ее, осыпала ласками. Сверившись в последний раз со
стенными часами, она поняла, что Даниэль к обеду не вернется, и пришла в
отчаяние: не могла она сесть за стол в одиночестве! Вместо обеда она съела
тарелку земляники, сидя на террасе, и, чтобы не видеть, как томительно
угасает день, убежала в гостиную, зажгла все лампы и взяла тетрадь
Бетховена. Но тут же передумала, отложила Бетховена, схватила тетрадь
"Этюдов" Шопена и бросилась к фортепиано.
День и в самом деле угасал с какой-то удивительной медлительностью; за
деревьями уже взошла луна, и ее свет незаметно пришел на смену последним
лучам заходящего солнца.
Жак без всякой цели сунул в карман томик стихов современных поэтов,
обещанный Женни; чувствуя, что не в силах провести этот вечер в чуждой ему
семейной обстановке, он вышел и решил побродить по парку. Мысль его
перескакивала с предмета на предмет, он никак не мог сосредоточиться. Не
прошло и получаса, как он уже шагал по дороге, окаймленной акациями. И
подумал: "Только бы калитка не была заперта".
Заперта она не была. Звякнул колокольчик, и он вздрогнул, почувствовав
себя незваным гостем.
Из-под елей шел аромат нагретой хвои, слегка отдавая запахом
муравейника. Приглушенные звуки рояля чуть оживляли благоговейную тишину
сада. Ну конечно, Женни и Даниэль музицируют. Окна гостиной выходили на
противоположный фасад. А с этой стороны, там, где стоял Жак, дом спал, все
окна были закрыты; только крышу заливал какой-то странный свет, и Жак с
удивлением оглянулся: то в сиянии луны, уже всплывавшей из-за верхушек
деревьев, осеребрилась жестяная кровля, заискрились стекла слуховых окон. Он
подходил к дому, и сердце его колотилось, - было неловко, что он находится
здесь, не давая знать о своем присутствии, и он почувствовал облегчение,
когда на него с тявканьем кинулась Блоха. Звуки фортепиано, должно быть,
заглушали лай, - музыка не оборвалась. Жак наклонился, взял собачку на руки,
как делала Женни, и прикоснулся губами к ее шелковистому лбу. Затем он
обогнул дом и очутился на террасе, у гостиной, в отворенном окне был виден
свет. Он подходил все ближе и ближе. Старался узнать, что же играет Женни:
некоторое время мелодия звучала как-то неуверенно, неопределенно, не то
плача, не то смеясь, но вдруг звуки стали нарастать, устремились ввысь, в те
пределы, где нет ни радости, ни скорби.
Он дошел до самого порога. Ему показалось, что в гостиной никого нет.
Сперва он различил только легкое персидское покрывало, лежавшее на
фортепиано, и безделушки на нем. И вдруг в проеме между двумя японскими
фарфоровыми вазами, в отблесках световых колец, сиявших вокруг свечей,
появилось лицо - парящая маска, сведенная гримасой, - какая-то новая Женни,
преображенная душевным волнением. И так неприкрыто, так обнаженно было
выражение этого лица, что Жак невольно отступил, будто застал девушку
неодетой.
Все прижимая собачку к плечу и дрожа, как вор, он подождал, стоя в
стороне, в тени дома, пока не отзвучит вся пьеса, и, громко окликнув Блоху,
прикинулся, будто только что вошел в сад.
Женни вздрогнула, узнав его голос, и вскочила с места. Лицо все еще
хранило следы волнения, пережитого в одиночестве, а испуганный взгляд
отталкивал взгляд Жака, словно оберегая тайну. Жак спросил:
- Я вас испугал?
Она нахмурилась и не могла произнести ни слова. Он продолжал:
- Даниэль еще не вернулся? - И, немного помолчав, добавил: - Вот вам
томик избранных стихов, - я вам говорил о нем сегодня.
Неуклюжим жестом он вытащил книжку из кармана. Она взяла ее, машинально
перелистала.
Она не садилась, не предложила сесть и ему. Жак понял, что надо
уходить. Вышел на террасу. Женни пошла вслед за ним.
- Не трудитесь, - невнятно пробормотал он.
Она провожала его, потому что не знала, как побыстрее от него
отделаться, не решалась протянуть ему руку, все покончить разом. Луна
отцепилась от деревьев и светила так ярко, что он, обернувшись к Женни,
видел, как трепещут ее ресницы. И ее голубое платье казалось
призрачно-невесомым.
Они прошли через весь сад, не промолвив ни слова.
Жак отворил калитку и вышел на дорогу. Женни, не сознавая, что делает,
тоже перешагнула через порог и остановилась посреди тропинки перед Жаком,
окруженная сиянием. И тут на залитой лунным светом садовой стене он увидел
тень девушки: ее профиль, затылок, волосы, стянутые в узел, подбородок, даже
склад губ - весь ее силуэт, бархатно-черный, безукоризненно четкий. Он
указал на него пальцем. Вдруг у него мелькнула безумная мысль, не
раздумывая, с той дерзостью, на которую способны одни только застенчивые
люди, он припал к стене и поцеловал тень любимого лица.
Женни отпрянула, словно торопясь отнять у него свое изображение, и
исчезла за калиткой. Сияющий квадрат сада погас: калитка захлопнулась. Жак
услышал, как Женни бежит по дорожке, посыпанной мелкими камешками. И тогда
он ринулся прочь и скрылся в темноте.
Он смеялся.
Женни все бежала, бежала, словно ее преследовали черно-белые призрачные
тени, населявшие завороженный сад. Она ворвалась в дом, взлетела наверх, в
свою спальню, и бросилась на постель. Она была в холодном поту, ее бил
озноб. Сердце у нее ныло; она прижала к груди дрожавшие руки и с размаху
уткнулась лбом в подушку. Вся ее воля напряглась в одном усилии: ничего не
вспоминать! Стыд терзал ее, не давал выплакаться. И ею владело не изведанное
еще чувство: страх. Страх перед самой собою.
Залаяла Блоха, брошенная внизу. Возвращался Даниэль.
Женни слышала, как он, напевая, поднимается по лестнице, - вот он встал
у двери. Постучать не решился - ни полоски света не пробивалось сквозь
дверные пазы, и он вообразил, что сестра уже спит. Да, но почему же в
гостиной горят все лампы?.. Женни не шелохнулась, - ей хотелось побыть
одной, в темноте. Но, чуть заслышав, что брат уходит, она почувствовала
такую нестерпимую тоску, что вскочила с постели, крикнула:
- Даниэль!
Он держал в руках лампу и в ее свете увидел лицо, искаженное мукой,
неподвижные глаза. Решил, что сестру встревожило его опоздание, и начал было
извиняться, но она его перебила, сказала каким-то сиплым голосом:
- Да нет, я просто раздражена. Никак не могла отделаться от твоего
приятеля: он за мной все таскался и таскался, не отходил ни на шаг!
Она побледнела от ярости и чеканила каждый слог. И вдруг ее лицо
залилось краской, она разрыдалась и, обессилев, села на постель.
- Уверяю тебя, Даниэль... скажи ему... Прогони прочь... не могу я
больше, уверяю тебя, не могу!
Он смотрел на нее, опешив, пытаясь отгадать, что же между ними
произошло.
- Да, но... в чем же дело? - произнес он невнятно. Он не решался
выговорить то, что вдруг пришло ему на ум. Губа у него вздернулась, кривясь
в смущенной улыбке. И он произнес вкрадчиво: - А может быть, бедняга Жак...
в тебя...
Тон был так многозначителен, что не стоило и договаривать. К его
удивлению, сестра больше не дрожала - она опустила глаза, и вид у нее был
безразличный. Самообладание к ней возвратилось. После долгого молчания,
когда Даниэль уже не надеялся, что услышит ответ, она бросила:
- Может быть.
Голос ее снова звучал, как обычно.
"Она его любит", - подумал Даниэль и так был ошеломлен своим
неожиданным открытием, что лишился дара речи.
И тут взгляды их встретились, и для Женни стало ясно, о чем думает
брат. Она взбунтовалась: ее голубые глаза блеснули, на лице появилось
вызывающее выражение, и ровным голосом, в упор глядя в глаза Даниэлю и
покачивая своей упрямой головкой, она повторила три раза подряд:
- Никогда! Никогда! Никогда!
Но Даниэль все смотрел на нее с каким-то сомнением и вместе с тем
ласково, озабоченно, как старший, и она почувствовала себя оскорбленной,
подошла к брату, откинула с его лба непокорную прядку и, похлопав его по
щеке, сказала:
- А ты хоть обедал сегодня, глупыш?
Антуан стоял в пижаме у камина и малайским кинжалом нарезал кекс.
Рашель зевнула.
- Режь потолще, котик, - сказала она ленивым голосом. Она лежала в
постели нагая, заложив руки под голову.
Окно было отворено, но затянуто донизу полотняной шторой, и в комнате
было полутемно и жарко, как в палатке, нагретой солнцем. Париж изнывал в
пекле августовского воскресного дня. Ни звука не доносилось с улицы И весь
дом тоже притих, может быть, пустовал; только наверху кто-то вслух читал
газету, - вероятно, Алина развлекала г-жу Шаль и девочку - дело у нее шло на
поправку, но еще предстояло лежать несколько недель.
- Хочу есть, - заявила Рашель, открыв пунцовый кошачий рот.
- Вода еще не закипела.
- Ну и пусть! Дай же.
Он положил изрядный кусок кекса на тарелку и поставил на край постели.
Она медленно изогнула стан и, лежа, приподнялась на локте, откинула голову и
стала есть, двумя пальцами отщипывая куски и бросая их в рот.
- А ты, милый?
- Жду чая, - сказал он, опускаясь в глубокое кресло на подушки.
- Устал?
Он улыбнулся ей.
Постель была низкая, вся на виду. Розовые шелковые занавески, откинутые
в глубь алькова, ниспадали полукруглыми складками, и казалось, что нагое
тело Рашели горделиво красуясь, покоится в выемке прозрачной раковины, как
некая аллегорическая фигура.
- Был бы я художником... - шепнул Антуан.
- Так и есть, ты устал, - заметила Рашель, и на ее лице промелькнула
усмешка. - Ты всегда превращаешься в художника, когда устаешь.
Она откинула голову на пламенеющий ковер своих волос, и лицо ее
скрылось в тени. Ее тело, словно сотворенное из перламутра, лучилось. Правая
слегка согнутая нога нежилась, утопая в пуховике, левую же она приподняла,
подчеркнув крутой изгиб бедра и выставив колено, белое, как слоновая кость.
- Хочу есть, - жалобно протянула она.
Только он собрался взять пустую тарелку, как она обхватила его шею
сильными своими руками и прильнула к его лицу.
- Ох, эта гадкая борода! Когда же мы от нее отделаемся! - взмолилась
она, но его не оттолкнула.
Он встал, тревожно взглянул на себя в зеркало и принес ей еще кусок
кекса.
- Очень мне это в тебе нравится, - заявил он, глядя, как она уписывает
кекс.
- Мой аппетит?
- Здоровье. Тело с хорошим кровообращением. В тебе есть что-то
тонизирующее!.. Да ведь и у меня костяк крепкий, - добавил он, снова поискав
глазами зеркало и поглядев на себя: он расправил плечи, выпрямился, выпятив
грудь и не замечая, как несоразмерно велика его голова для всей его щуплой
фигуры; он постоянно воображал, будто весь его облик дышит той же силой, что
и выработанное им выражение лица. И это ощущение своей силы, своей
полноценности под воздействием всего, что пробудила в нем любовь, переросло
за последние две недели в истинное самомнение. И, словно подводя итог, он
сказал: - Послушай, сбиты мы с тобой здорово - целый век проживем.
- И вместе? - тихонько спросила она, ласково жмуря глаза.
И вдруг ей стало страшно от горькой мысли, что не сохранить ей навсегда
этой своей влюбленности, которая делает ее такой счастливой.
Она открыла глаза, пощупала свои ноги, провела руками по упругому телу
и подтвердила:
- О, я-то наверняка доживу до глубокой старости, если не убьют. Отца не
стало в семьдесят два года, а вынослив был, как пятидесятилетний. И умер не
своей смертью - от солнечного удара. Ведь у нас в роду все умирают не своей
смертью. Брат утонул. И я тоже умру не своей смертью - от револьверной пули.
Такое у меня предчувствие.
- А твоя мать?
- Мать? Она жива. И при каждой нашей встрече я нахожу, что она все
молодеет. Впрочем, она ведет такой образ жизни... - И добавила невозмутимо:
- Ее держат в Убежище святой Анны.
- В убежище для?..
- Как, разве я тебе не рассказывала? - Она улыбнулась, будто прося
извинения, и с готовностью продолжала: - Она уже там безвылазно семнадцать
лет. Я-то ее еле помню. Сам понимаешь, мне только минуло девять! Веселая
она, ничего, видно, у нее не болит, все поет... У нас в роду все крепкие...
Вода закипела.
Он бросился к спиртовке и, заварив чай, наклонился над туалетным
столиком, прикрыл рукой бороду и все пытался вообразить, какой же станет у
него физиономия, если он обреет ее? Нет, не стоит! Ему нравилась эта темная
густая оторочка, закрывающая подбородок. Так гораздо значительнее
становились и его светлый прямоугольно очерченный лоб, и изгиб бровей, и
взгляд! К тому же он подсознательно, как постыдного признания, боялся
выставлять напоказ свой рот.
Рашель села, выпила чаю, закурила и снова раскинулась на постели.
- Поди ко мне. Ты что там смотришь букой?
И вот он уже радостно прильнул к ней, заглянул ей в лицо. От ее
распущенных волос шел аромат, которым благоухал теплый воздух в алькове,
аромат и возбуждающий и нежный, стойкий и чуточку приторный, аромат,
которого он подчас жаждал, а подчас и опасался, потому что, когда ему
случалось слишком долго дышать им, он пропитывался этим запахом до самого
нутра.
- Что с тобой? - произнесла она.
- Просто рассматриваю тебя.
- Котик ты мой...
Но вот Антуан оторвал губы от ее губ и снова наклонился над ней:
любопытным взглядом впивался он в глаза Рашели.
- Да что ты так всматриваешься?
- Хочу рассмотреть твои глаза.
- А разве это так трудно?
- Трудно - мешают твои ресницы. Застилают их золотистой дымкой.
Поэтому-то и лицо у тебя...
- Какое же?..
- Загадочное.
Пожав плечами, она заметила:
- Глаза у меня голубые.
- Ты уверена?
- Голубые с серебряным отливом.
- Ничего подобного, - возразил он, и снова его губы прильнули к губам
Рашели, и сейчас же он шутливо отпрянул. - То серые, то бурые - вот какие у
тебя глаза. Цвет у них мутный, неопределенный.
- Благодарю.
Она хохотала и вращала глазами - то в одну, то в другую сторону.
А он все смотрел на нее и думал: "Всего лишь две недели... А мне
кажется, будто мы вместе уже несколько месяцев. И все же я не мог бы
сказать, какого цвета у нее глаза. И о жизни ее я ничего не знаю. Без меня
прожито двадцать шесть лет в каком-то совсем чуждом мне мире. Прожито, а
значит, наполнено событиями, испытаниями. И к тому же событиями
таинственными, я только исподволь начинаю открывать их для себя..."
Он и себе самому не признавался, как радуют его все эти открытия. Ну а
ей тем более и вида не показывал; впрочем, он никогда ничего у нее не
выведывал. Она сама все охотно выбалтывала. Он слушал, раздумывал,
сопоставлял подробности, даты, старался постичь суть и, главное, изумлялся,
беспрестанно изумлялся, хоть ничем этого не выдавал. Был замкнут? Да нет.
Просто уже давно у него выработалась манера держаться с людьми так, будто он
видит их насквозь! Он воспитал в себе привычку расспрашивать только больных
- никого больше. Любопытство, удивление принадлежало к числу тех чувств,
которые, как подсказывало ему самолюбие, лучше всего утаишь, прикидываясь
всепонимающим и чутким.
- Сегодня ты на меня все смотришь так, будто видишь впервые, - заметила
она. - Перестань, слышишь?
Она сердилась. Закрыла глаза - спряталась от этого немого допроса. Он
попробовал было поднять ей пальцами веки.
- Ну нет, довольно! Баста! Больше не позволю тебе выслеживать взглядом
мой взгляд, - отрезала она и прикрыла глаза оголенной, согнутой в локте
рукой.
- Вот оно что, хочешь утаить от меня что-то заветное, маленький мой
сфинкс?
И он осыпал поцелуями от плеча до запястья дивную белоснежную руку.
"Скрытная ли она? - спросил он себя. - Да нет... Есть в ней какая-то
сдержанность, но это не скрытность. Напротив, она любит порассказать о себе
и даже день ото дня становится все откровенней. Оттого что любит меня, -
решил он. - Оттого что любит!"
Она обвила его шею руками, притянула к себе, прижалась лицом к его лицу
и вдруг сказала без улыбки:
- А знаешь, ведь так оно и есть: человек и не представляет себе, что
может выдать один лишь его взгляд!
Она умолкла. И он услышал тот негромкий гортанный смешок, который часто
вырывался у нее, когда она вспоминала прошлое.
- Да вот, помнится мне, как по взгляду, самому обычному взгляду, я
проникла в тайну человека, с которым жила долгие месяцы. Дело было в
ресторане, за столиком. В Бордо. Сидели мы друг против друга. Болтали. И оба
смотрели то на тарелку, то в лицо друг другу, то бегло оглядывали зал. И
вдруг, - никогда мне этого не забыть, - я на какую-то долю секунды
перехватила его взгляд, направленный куда-то за мою спину и выражавший
такую... Это так меня поразило, что я вмиг невольно обернулась, хотела
увидеть...
- И что же?
- А то, что я просто хотела тебе сказать: своих взглядов следует
остерегаться, - отвечала она уже совсем иным тоном.
Антуан чуть не поддался искушению и не стал допытываться: "Что же за
тайна?" Но не решился. Он до крайности боялся, что может показаться наивным,
если начнет задавать пустые вопросы; два-три раза он уже пытался завязать с
ней откровенный разговор, но Рашель только смотрела на него - удивлялась,
забавлялась, хохотала, и ее насмешливая гримаска глубоко уязвляла его.
Вот почему он промолчал. Зато заговорила она:
- Вспомнишь прошлое, и тоска разбирает... Поцелуй меня. Еще раз.
Крепче.
Однако ж мысль о прошлом ее не оставляла, потому что она добавила:
- Впрочем, вот что: я сказала "его тайну", а надо бы сказать "одну из
его тайн". Да, в душу этому простачку никогда не влезешь.
И то ли желая избавиться от воспоминаний, то ли - от безмолвных
вопросов Антуана, она повернулась на бок, так медленно и плавно извиваясь
всем телом, что казалось, будто оно у нее кольчатое.
- Ну и гибкая же ты, - заметил он, нежно гладя ее, как ласкают