Страница:
это удивительно верно! Я живу! И все живет во мне - тело, дух, сердце,
воображение, - живет благодаря твоей привязанности, в которой я не усомнюсь
никогда, о мой истинный и единственный друг!
Д.
P.S. Я уговорил маму загнать мой велосипед, который в самом деле мне ни
к чему.
Tibi!*
Д."
______________
* Твой (лат.).
Еще одно письмо Жака:
"О dilectissime!*
______________
* О дорогой мой! (лат.).
Как можешь ты быть то веселым, то грустным? А меня даже в минуты самого
бесшабашного веселья вдруг одолевает какое-нибудь горькое воспоминание. Нет,
я чувствую, никогда мне больше не быть легкомысленным и веселым! Предо мною
всегда, как привидение, будет маячить мой недостижимый Идеал!
Ах, как мне бывает порою понятен экстаз тех бледных монахинь с
безжизненными лицами, которые проводят всю свою жизнь вдали от этого слишком
реального мира! Иметь крылья - и лишь для того, чтобы разбить их - увы! - о
решетки темницы! Я одинок во враждебном мне мире, мой горячо любимый отец не
понимает меня. Я ведь еще не стар, но сколько уже у меня за плечами увядших
цветов, сколько утренних рос, что стали дождями, сколько неутоленных
сладострастных желаний, сколько горьких утрат!..
Прости, любовь моя, что я так мрачен сейчас. Вне сомненья, я пребываю в
процессе формирования: мой разум кипит, да и сердце тоже (и даже еще
сильнее, если это вообще возможно). Сохраним же связующие нас узы! С тобою
вдвоем мы избегнем подводных рифов - и водоворотов, именуемых наслаждением.
Все увяло в моих руках, но осталось одно: жажда принадлежать тебе, о
избранник моего сердца!!!
Ж.
P.S. Спешу закончить это послание, так как сейчас меня вызовут
отвечать, а я еще ни слова не знаю. Черт побери!
О, моя любовь. Если бы у меня не было тебя, я наверно бы покончил с
собой!
Ж."
Даниэль тотчас же ответил:
"Ты страдаешь, мой друг?
Как можешь ты, такой юный, о дорогой мой друг, - как можешь ты, такой
юный, проклинать жизнь? Это кощунство! Ты говоришь, что твоя душа прикована
к земле? Трудись! Надейся! Люби! Читай!
Как мне утешить тебя в скорби, терзающей твое сердце? Чем излечить эти
вопли отчаянья? Нет, мой друг, Идеал не противоречит человеческой природе.
Нет, он - не только мечта, порождение поэтической грезы! Идеал для меня (это
трудно объяснить), для меня это значит - придать величие самым скромным
мирским делам, сделатъ великим все, что ты делаешь, полностью развить все
божественные способности, которые вложил в нас Создатель. Ты понимаешь меня?
Вот он, Идеал, который живет в глубине моего сердца.
Наконец, если ты веришь другу, который не покинет тебя до конца дней
своих и который многое пережил, ибо много мечтал и много страдал, если ты
веришь своему другу, который всегда желал тебе только счастья, - ты должен
твердить себе самому, что ты живешь не для тех, кто не способен тебя понять,
не для внешнего мира, который презирает тебя, бедное ты дитя, но для кого-то
(для меня), кто непрестанно думает о тебе и непрестанно чувствует то же
самое, что чувствуешь ты!
Ах, пусть нежность нашей счастливой связи будет бальзамом для твоей
раны, о друг мой!
Д."
Жак незамедлительно нацарапал на полях:
"Прости, милая моя любовь! В этом повинен мой порывистый, пылкий,
причудливый характер! Я бросаюсь от самого мрачного отчаянья к самым
смехотворным надеждам; то я в глубоком трюме, а через минуту парю в
облаках!! О, неужели я никогда не смогу любить с постоянством что-то одно
(разумеется, кроме тебя!!) (и моего ИСКУССТВА!!!)? Такова, видимо, моя
судьба! Прими же мое признанье!
Я обожаю тебя за твое великодушие, за душевную чуткость, за ту
серьезность, которую ты вкладываешь во все свои мысли и дела и во все,
вплоть до порывов любви. Твои нежные чувства, твое смятение - все это я
ощущаю одновременно с тобой! Возблагодарим же Провидение за то, что мы
полюбили друг друга, за то, что наши сердца, истерзанные одиночеством,
сумели слиться в столь тесном объятии!
Не покидай меня!
И будем с тобою помнить всегда, что друг в друге для нас заключен
страстный предмет
НАШЕЙ ЛЮБВИ!
Ж."
Две полных страницы, исписанных Даниэлем, - почерк удлиненный и
твердый:
"Понедельник, 7 апреля.
Мой друг!
Завтра мне исполнится четырнадцать лет. В прошлом году я шептал:
"Четырнадцать лет..." - для меня это было недостижимой мечтой. Время идет, и
мы увядаем. Но, по существу, ничего не меняется. Мы вечно все те же. Ничто
не меняется, если не считать того, что я чувствую себя разочарованным и
постаревшим.
Вчера вечером, ложась спать, я взял томик Мюссе. Когда я читал его в
последний раз, с первых же стихов меня охватила дрожь, и даже слезы лились
из глаз. Вчера, в продолжение долгих часов бессонницы, я пытался настроить
себя на тот же лад, но безуспешно. Я находил лишь взвешенные, гармоничные
фразы... О, кощунство! Наконец поэтическое чувство во мне проснулось,
проснулось вместе с потоком целительных слез, и я наконец ощутил трепет.
О, лишь бы сердце мое не зачерствело! Я боюсь, что жизнь ожесточит мне
сердце и чувства. Я старею. Возвышенные мысли о Боге, Духе, Любви уже не
бьются, как прежде, в моей груди, и временами меня точит червь Сомнения.
Увы! Почему мы не можем жить всеми силами своих чувств вместо того, чтобы
рассуждать? Мы чересчур много думаем! Я завидую полнокровной юности, которая
стремглав летит навстречу опасности, - без оглядки, не рассуждая! Я хотел бы
найти в себе силы, закрыв глаза, посвятить себя высшей Идее, идеальной,
незапятнанной Женщине, - а не замыкаться навечно в самом себе! Ах, как они
ужасны, эти бесплодные порывы!..
Ты хвалишь меня за серьезность. Но ведь это моя беда, тяготеющее надо
мною проклятие! Я не пчела, которая, собирая мед, трудолюбиво перелетает с
цветка на цветок. Я - точно черный скарабей, который заберется в
одну-единственную розу и живет в ней, пока она не сомкнет над ним своих
лепестков, и тогда, задушенный этим последним объятием, он умирает в плену у
своей избранницы.
Столь же верна и неизменна моя привязанность к тебе, о мой друг! Ты -
нежная роза, которая раскрылась для меня на этой унылой земле. Схорони же
мою черную скорбь в затаенных глубинах своего дружеского сердца!
Д.
P.S. Во время пасхальных каникул ты можешь спокойно писать мне на
домашний адрес. Моя мать уважает тайну моей переписки. (Но все равно надо
быть осторожным!)
Я прочел "Разгром" Золя, могу тебе его дать. До сих пор не приду в себя
от волнения. Это произведение прекрасно, оно могуче и глубоко. Начал читать
"Вертера". Ах, мой друг, вот наконец всем книгам книга! Я взял также "Она и
он" Жип{70}, но сперва прочитаю все же "Вертера".
Д."
В ответ Жак адресовал ему следующие суровые строки:
"К четырнадцатилетию моего друга.
Есть во вселенной человек, который днем страдает от несказанных мук, а
ночью не может уснуть; который ощущает в сердце своем ужасающую пустоту, и
сладострастие не в силах заполнить ее; в его голове клокочут великие
дарования; в разгар утех, среди веселых гостей, он чувствует вдруг, как
одиночество осеняет его сердце мрачным своим крылом; есть во вселенной
человек, который ни на что не надеется, ничего не страшится, ненавидит жизнь
и не в состоянии с нею расстаться; человек этот - ТОТ, КТО НЕ ВЕРИТ В
БОГА!!!
P.S. Сохрани это письмо. Ты перечтешь его, когда снова начнет терзать
тебя тоска и тщетно будешь ты стенать во мраке.
Ж."
"Занимался ли ты во время каникул?" - спрашивал Даниэль вверху
страницы.
И Жак отвечал:
"Я закончил стихотворение в жанре моего "Гармодия и Аристогитона"{70};
начинается оно, по-моему, здорово:
Ave Caesar!* Гляди, пред тобой синеглазая галльская дева.
______________
* Приветствую тебя, Цезарь! (лат.).
Для тебя - ее танец, воинственный танец ее покоренной страны!
Этот танец - как лотос в реке, и мерцает над ним
белоснежный полет лебедей.
Стан трепещет девический...
Император!.. Смотри, как сверкают тяжелые шпаги ее...
Это - танец поверженной родины!..
И так далее. А вот последние строки:
Что же бледнеешь ты, Цезарь?! Увы и еще раз увы!
В нежное горло впиваются острые кончики шпаг!
Падает кубок... Смыкаются веки...
Кровью горячей омыт удивительный танец
Вечеров, озаренных далекой луной!
Перед жарким костром, что трепещет у самого озера,
Умирает воинственный танец белокурой красавицы
На пиру императора!
Я назвал эту балладу "Пурпурный дар" и приложил к ней мимический танец.
Его мне хотелось бы посвятить божественной Лойе Фюллер{71}, чтобы она
исполнила его на сцене "Олимпии"{71}. Как ты думаешь, она согласится?
Тем не менее вот уже несколько дней, как я принял окончательное решение
вернуться к правильному рифмованному стиху, которым писали великие классики.
(Наверно, я пренебрегал этим стихом потому, что писать им гораздо труднее.)
Начал работать над рифмованной одой, посвященной мученику, о котором я тебе
говорил. Вот ее начало:
Преподобному отцу лазаристу{71} Пербуару,
принявшему мученический конец в Китае
20 нояб. 1839 г.
и причисленному к лику святых в январе 1889 г.
О мученик святой, чья горькая кончина
Пронзила трепетом весь потрясенный мир!
Позволь же мне тебя, великой церкви сына,
Почтить бряцаньем лир.
Однако вчера вечером мне стало ясно, что мое подлинное призвание -
писать не стихи, а рассказы и, если хватит терпенья, романы. Меня волнует
один прекрасный сюжет. Послушай.
Она - девушка, дочь великого художника, родившаяся в углу его
мастерской, и сама художница (в том смысле, что ее идеал не семейная жизнь,
а служение Красоте); ее полюбил молодой человек, чувствительный, но из
мещанской среды; дикарка покорила его своей красотой. Но вскоре они начинают
страстно ненавидеть друг друга и расстаются, он живет целомудренной семейной
жизнью с молоденькой провинциалкой, а она - разочаровавшись в любви,
погрязает в пороке (или посвящает свое дарование богу, - я еще не знаю).
Такова моя идея. Что ты об этом думаешь, мой друг?
Ах, понимаешь, не делать ничего искусственного, следовать своей натуре,
и если чувствуешь, что ты родился быть творцом, то считать свое призвание
самым важным и самым прекрасным в мире, и выполнить до конца этот свой
великий долг. Да! Быть искренним! Быть искренним во всем и всегда! О, как
неотступно преследует меня эта мысль! Сотни раз мне казалось, что я подмечаю
в себе ту самую фальшь лжехудожников, лжегениев, о которой говорит
Мопассан{72} в книге "На воде". Меня тошнило от отвращения. О, дорогой мой,
как я благодарен богу за то, что он дал мне тебя, и как будем мы вечно
необходимы друг другу, дабы до конца познавать самих себя и никогда не
поддаваться иллюзиям относительно собственного призвания!
Обожаю тебя и страстно жму твою руку, как это было сегодня утром.
Обожаю всем своим сердцем, которое принадлежит тебе безраздельно и страстно!
Берегись. Ку-Ку посмотрел на нас с подозрением. Ему не понять, что,
пока он бубнит про Саллюстия, у кого-то могут возникнуть благородные мысли,
которыми необходимо поделиться с другом.
Ж."
Опять от Жака; письмо написано в один присест и почти неразборчиво:
"Amicus amico!*
______________
* Друг своему другу! (лат.).
Мое сердце слишком полно, оно переполнено до краев! Оно пенится
волнами, и все, что могу, я выплескиваю на бумагу.
Рожденный страдать, любить, надеяться, я надеюсь, люблю и страдаю!
Повесть жизни моей укладывается в две строки: только любовь позволяет мне
жить, и моя единственная любовь - это ты!
С самых юных лет ощущал я потребность разделить пыл моего сердца с
сердцем другим, которое смогло бы понять меня до конца. Сколько писем
написал я некогда воображаемому другу, который был схож со мною, как брат!
Увы! Сердце мое в каком-то опьянении говорило, вернее, писало - себе самому!
Потом внезапно господь захотел, чтобы этот идеал обрел плоть и кровь, и он
воплотился в тебе, о моя Любовь! Как и с чего все началось? Теперь этого уже
не понять: от звена к звену теряешься в лабиринте мыслей и не в силах найти
начала. Но можно ли представить себе что-либо более одухотворенное и
возвышенное, чем наша любовь? Я тщетно ищу сравнений. Рядом с нашей великой
тайной все на свете бледнеет! Это - солнце, которое согревает и озаряет наше
с тобой существование! Но этого не выразить на бумаге! Будучи написано, все
становится похожим на фотографию цветка!
Но довольно!
Быть может, ты нуждаешься в помощи, в утешении, в надежде, а я посылаю
тебе не слова ласки и нежности, а излияния эгоистического сердца, которое
живет лишь ради себя самого. Прости, любимый! Я не могу писать тебе
по-другому. Я переживаю трудное время, и сердце мое сейчас бесплодней и
суше, чем каменистое дно оврага! Неуверенность во всем на свете и в себе
самом - о, разве она не наихудшее из всех зол?
Презри меня! Не пиши мне больше! Полюби другого! Я более не достоин
того великого дара, каким являешься ты!
О, ирония роковой судьбы, что толкает меня... куда? Куда? В небытие!!!
Напиши мне! Если я лишусь тебя, я покончу с собой!
Tibi eximo, carissime!*
Ж."
______________
* Без тебя, мой дорогой! (лат.)
К последнему листу тетради аббат Бино приложил записку, перехваченную
учителем накануне побега.
Почерк был Жака - невообразимые каракули, нацарапанные карандашом:
"Людям, которые нас подло и бездоказательно обвиняют, - Позор!
ПОЗОР ИМ И ГОРЕ!
Вся эта возня затеяна из гнусного любопытства! Они запустили свои лапы
в нашу дружбу, и это - низко!
Никаких трусливых компромиссов! Стоять с высоко поднятой головой! Или
умереть!
Наша любовь выше клеветы и угроз!
Докажем же это!
Твой НА ВСЮ ЖИЗНЬ
Ж."
В Марсель они приехали поздно вечером в воскресенье. Возбуждение
улеглось. Они спали, скрючившись на деревянных лавках, в плохо освещенном
вагоне; гул поезда, входящего под своды вокзала, грохот поворотных кругов -
все это внезапно разбудило их, заставив вскочить на ноги; они сошли на
перрон, моргая глазами, молчаливые, встревоженные, протрезвленные.
Нужно было найти ночлег. Напротив вокзала, под белым стеклянным шаром с
надписью "Гостиница", хозяин ловил клиентов. Даниэль, державшийся увереннее,
чем Жак, попросил две койки на одну ночь. Хозяин, недоверчивый по натуре,
учинил допрос. Ответы были подготовлены заранее: на вокзале в Париже отец
забыл чемодан и опоздал на поезд; он наверняка приедет утром, с первым же
поездом. Хозяин посвистывал и глядел на них подозрительно. Наконец он
раскрыл книгу регистрации постояльцев.
- Запишите свои фамилии.
Он обращался к Даниэлю, потому что тот выглядел старше, - ему можно
было дать лет шестнадцать, - но главное, потому что тонкость его черт,
благородство всего его облика поневоле внушали уважение. Войдя в гостиницу,
Даниэль снял шляпу; он сделал это не из робости; у него была своя, особая
манера обнажать голову и опускать вниз руку со шляпой; казалось, он говорит:
"Я снимаю головной убор не ради вас, но потому, что люблю вежливое
обхождение". Его черные волосы, аккуратно расчесанные, спускались челкой на
очень белый лоб. Удлиненное лицо завершалось твердым подбородком, волевым и
в то же время спокойным, лишенным какой бы то ни было грубости. Без
малейшего замешательства, но и без тени бравады ответил он на все вопросы
содержателя гостиницы и, не раздумывая, вписал в регистрационную книгу:
"Жорж и Морис Легран".
- За комнату семь франков. Деньги - вперед. Первый поезд прибывает в
пять тридцать; я к вам постучусь.
Они постеснялись сказать, что умирают от голода.
Обстановка состояла из двух кроватей, стула и таза. Войдя, оба ощутили
одинаковую неловкость: раздеваться предстояло на глазах товарища. Сон как
рукой сняло. Чтобы оттянуть неприятный момент, они сели на свои кровати и
принялись подсчитывать капиталы. У них осталось на двоих сто восемьдесят
восемь франков; эту сумму они разделили поровну между собой. Жак извлек из
своих карманов маленький корсиканский кинжал, окарину{75}, французское
издание Данте ценою в двадцать пять сантимов и, наконец, подтаявшую плитку
шоколада, половину которой он отдал Даниэлю. Они сидели, не зная, что делать
дальше. Чтобы оттянуть время, Даниэль стал расшнуровывать ботинки; Жак
последовал его примеру. Наконец Даниэль принял решение; со словами:
- Ну, я гашу. Спокойной ночи, - он задул свечку.
Они быстро и молча легли.
Еще не было пяти часов утра, как в дверь постучали. Они бесшумно, как
привидения, оделись, не зажигая света, в мутном мерцании первой зари. Хозяин
сварил для них кофе, но боязнь, что им опять придется с ним разговаривать,
заставила их отказаться; натощак, дрожа от холода, они пошли в вокзальный
буфет.
К полудню они уже обошли Марсель вдоль и поперек. С дневным светом и
свободой к ним вернулась и смелость. Жак купил записную книжку, чтобы
записывать свои впечатления, и время от времени останавливался с
вдохновенным лицом и что-то набрасывал на скорую руку. Купили хлеба и
колбасы, отправились в порт и уселись на связки канатов, напротив больших
неподвижных пароходов и покачивающихся на волне парусников.
Подошел матрос, велел им слезть, начал разматывать канат.
- Куда идут эти корабли? - рискнул спросить Жак.
- А это смотря какие.
- Вон тот большой.
- На Мадагаскар.
- Правда? И мы увидим сейчас, как он отправится?
- Нет. Этот отходит только в четверг. Но если ты хочешь посмотреть на
отправление, приходи сюда вечером, к пяти часам; видишь, вон там стоит
"Лафайет", он отправляется в Тунис.
Так они узнали все, что нужно.
- Тунис - это не Алжир... - заметил Даниэль.
- Все равно - Африка, - сказал Жак, впиваясь зубами в краюху хлеба. Он
сидел на корточках возле груды брезента, рыжий, с жесткими лохматыми
волосами, которые торчали над низким лбом, с костлявым лицом и оттопыренными
ушами, с худой шеей и маленьким носом, который он то и дело морщил, и был
похож на белку, грызущую желудь.
Даниэль перестал жевать.
- Скажи... А может, написать им отсюда, прежде чем мы...
Жак так посмотрел на Даниэля, что тот осекся.
- Ты с ума сошел? - закричал Жак с набитым ртом. - Чтобы нас сразу
сцапали, как только мы ступим на берег?
Он гневно глядел на друга. Лицо Жака было довольно невзрачно, его
портило обилие веснушек, но глаза, ярко-синие, маленькие, глубоко
посаженные, своевольные, жили на этом лице удивительной жизнью, и взгляд так
часто менялся, что его выражение было почти невозможно уловить: он был то
серьезен, то через миг лукав, то ласков и даже нежен, то вдруг зол, почти
жесток; глаза иногда набухали слезами, но чаще всего бывали сухими, жгучими,
словно вообще неспособными смягчиться.
Даниэль хотел было возразить, но промолчал. Его миролюбивое лицо
беззащитно отдавало себя на милость раздраженному Жаку; он даже улыбнулся,
словно извиняясь. У него была своя манера улыбаться: маленький, тонко
очерченный рот внезапно сдвигался влево, обнажая зубы, и от неожиданной
вспышки веселья лицо, обычно серьезное, обретало особую прелесть.
Отчего этот подросток, не по годам рассудительный, терпел верховодство
мальчишки? Начитанность Даниэля и свобода, которой он пользовался в семье,
давали ему, казалось, бесспорное преимущество перед Жаком. К тому же в
лицее, где они встречались, Даниэль считался хорошим учеником, а Жак вечно
ходил в лоботрясах. Ясный ум Даниэля без всяких усилий опережал требования
школьной программы. Жак, напротив, занимался из рук вон плохо, а вернее
сказать, не занимался вообще. По неспособности? Нет. Но способности его,
увы, развивались не в том направлении, какое ценилось в школе. В нем сидел
озорной бесенок, который без конца подбивал его на сотни дурацких выходок;
мальчик не в силах бывал устоять перед соблазнами; казалось, он вообще не
отвечает за свои поступки и лишь потакает капризам все того же бесенка. Но
непостижимым оставалось другое: хотя всегда и во всем он был в классе
последним, однокашники и даже преподаватели, словно помимо своей воли,
относились к нему с обостренным интересом; среди детей, чья индивидуальность
была придавлена привычной и безжалостной дисциплиной, среди учителей, чья
жизненная энергия угасла под гнетом возраста и рутины, этот лентяй и уродец,
который поражал окружающих прямодушием и своеволием, который, казалось, жил
в мире выдумки и мечты, в мире, созданном им самим и для себя одного, и
который без малейшего колебания отваживался на самые несуразные выходки, -
это маленькое чудовище вызывало ужас, но и внушало безотчетное уважение.
Даниэль был одним из первых, кто испытал на себе притягательную силу этой
натуры, более грубой, чем он сам, но такой богатой, непрестанно удивлявшей и
просвещавшей его; впрочем, в нем тоже горело пламя, он тоже был полон
бунтарской жажды свободы. Что до Жака, ученика-полупансионера католической
школы, выходца из семьи, где религиозные обряды занимали огромное место, то
он, смутно ощущая, что за протестантом Даниэлем таится мир, чуждый и
враждебный его миру, стал искать с ним знакомства, делая это поначалу ради
удовольствия лишний раз вырваться за пределы ненавистной тюрьмы. Но за
две-три недели их товарищеские отношения с быстротою пожара превратились во
всепоглощающую, страстную дружбу, и в ней они обрели наконец спасение от
нравственного одиночества, от которого они, сами того не ведая, оба жестоко
страдали. Это была любовь целомудренная, любовь мистическая, в которой,
устремляясь к грядущему, сливались их молодые сердца; для них становились
общими все те неистовые и противоречивые чувства, которые пожирали их
четырнадцатилетние души, - начиная со страсти к разведению шелковичных
червей и к головоломной тайнописи и кончая той пьянящей жаждой жизни,
которая разгоралась в них после каждого прожитого дня.
Молчаливая улыбка Даниэля усмирила Жака, и он снова впился зубами в
кусок хлеба. Нижняя часть лица была у него довольно вульгарной: семейная
челюсть Тибо, слишком большой рот с потрескавшимися губами, рот некрасивый,
но выразительный, чувственный, властный. Он поднял голову.
- Вот увидишь, я знаю, - сказал он, - в Тунисе легко прожить! Любого,
кто только захочет, нанимают на рисовые плантации; и там все жуют бетель,
это просто замечательно... Нам сразу заплатят, и мы до отвала наедимся
фиников, мандаринов, гуайяв...
- Мы им напишем оттуда, - рискнул вставить Даниэль.
- Может быть, - осадил его Жак, встряхивая рыжим чубом. - Но только
когда мы как следует устроимся и они увидят, что мы прекрасно обходимся и
без них.
Помолчали. Даниэль перестал есть и теперь глядел на черневшие перед ним
широкие корпуса судов, на грузчиков, сновавших по залитым солнечными лучами
плитам, на ослепительный горизонт, сверкавший сквозь путаницу мачт и
снастей; он старался не думать о матери, и зрелище порта помогало ему в этой
тяжкой борьбе.
Главное было попасть вечером на борт "Лафайета".
Официант в кафе объяснил им, где находится транспортное агентство. На
стенах агентства были развешены таблицы стоимости пассажирских билетов.
Даниэль наклонился к окошку.
- Сударь, отец послал меня взять два билета третьего класса до Туниса.
- Отец? - спросил старик кассир, не отрываясь от работы.
Над ворохом бумаг виднелись только седые космы. Он еще долго что-то
писал. У мальчиков упало сердце.
- Так вот, - наконец произнес он, не поднимая головы, - скажи ему,
чтобы он пришел сюда сам и с документами, ясно?
Они чувствовали на себе изучающие взгляды служащих. Не отвечая, они
выскользнули из агентства. Жак яростно сунул руки в карманы. Воображение
подсказывало ему десяток различных уловок: поступить юнгами, или попасть на
пароход в заколоченном ящике, вместе с продуктами, или, еще лучше, нанять
лодку и идти вдоль побережья короткими переходами к Гибралтару, и оттуда к
Марокко, а вечерами заходить в порты, играть под окнами постоялых дворов на
окарине и собирать деньги на пропитание.
Даниэль размышлял; он опять услыхал некое тайное предостережение. Это
было уже не впервые за время побега. Но на этот раз он больше не мог себя
обманывать, нужно было взглянуть правде в глаза: внутри него недовольно
звучал внутренний голос, который не одобрял его поступков.
- А если нам спрятаться хорошенько и остаться в Марселе? - предложил
он.
- Не пройдет и двух дней, как нас выследят, - возразил Жак, пожимая
плечами. - Нас уже сегодня ищут по всей стране, можешь быть уверен.
Даниэль увидел дом, увидел мать, которая в тревоге расспрашивает Женни;
потом она идет в лицей, к инспектору, - может быть, тот знает, куда делся ее
сын.
- Послушай, - сказал он. Ему стало трудно дышать; он направился к
скамейке, оба сели. - Сейчас самое время все обсудить, - продолжал он,
собрав все свое мужество. - В конце концов, если они нас поищут как следует
двое-трое суток, - разве это не будет для них достаточным наказанием?
воображение, - живет благодаря твоей привязанности, в которой я не усомнюсь
никогда, о мой истинный и единственный друг!
Д.
P.S. Я уговорил маму загнать мой велосипед, который в самом деле мне ни
к чему.
Tibi!*
Д."
______________
* Твой (лат.).
Еще одно письмо Жака:
"О dilectissime!*
______________
* О дорогой мой! (лат.).
Как можешь ты быть то веселым, то грустным? А меня даже в минуты самого
бесшабашного веселья вдруг одолевает какое-нибудь горькое воспоминание. Нет,
я чувствую, никогда мне больше не быть легкомысленным и веселым! Предо мною
всегда, как привидение, будет маячить мой недостижимый Идеал!
Ах, как мне бывает порою понятен экстаз тех бледных монахинь с
безжизненными лицами, которые проводят всю свою жизнь вдали от этого слишком
реального мира! Иметь крылья - и лишь для того, чтобы разбить их - увы! - о
решетки темницы! Я одинок во враждебном мне мире, мой горячо любимый отец не
понимает меня. Я ведь еще не стар, но сколько уже у меня за плечами увядших
цветов, сколько утренних рос, что стали дождями, сколько неутоленных
сладострастных желаний, сколько горьких утрат!..
Прости, любовь моя, что я так мрачен сейчас. Вне сомненья, я пребываю в
процессе формирования: мой разум кипит, да и сердце тоже (и даже еще
сильнее, если это вообще возможно). Сохраним же связующие нас узы! С тобою
вдвоем мы избегнем подводных рифов - и водоворотов, именуемых наслаждением.
Все увяло в моих руках, но осталось одно: жажда принадлежать тебе, о
избранник моего сердца!!!
Ж.
P.S. Спешу закончить это послание, так как сейчас меня вызовут
отвечать, а я еще ни слова не знаю. Черт побери!
О, моя любовь. Если бы у меня не было тебя, я наверно бы покончил с
собой!
Ж."
Даниэль тотчас же ответил:
"Ты страдаешь, мой друг?
Как можешь ты, такой юный, о дорогой мой друг, - как можешь ты, такой
юный, проклинать жизнь? Это кощунство! Ты говоришь, что твоя душа прикована
к земле? Трудись! Надейся! Люби! Читай!
Как мне утешить тебя в скорби, терзающей твое сердце? Чем излечить эти
вопли отчаянья? Нет, мой друг, Идеал не противоречит человеческой природе.
Нет, он - не только мечта, порождение поэтической грезы! Идеал для меня (это
трудно объяснить), для меня это значит - придать величие самым скромным
мирским делам, сделатъ великим все, что ты делаешь, полностью развить все
божественные способности, которые вложил в нас Создатель. Ты понимаешь меня?
Вот он, Идеал, который живет в глубине моего сердца.
Наконец, если ты веришь другу, который не покинет тебя до конца дней
своих и который многое пережил, ибо много мечтал и много страдал, если ты
веришь своему другу, который всегда желал тебе только счастья, - ты должен
твердить себе самому, что ты живешь не для тех, кто не способен тебя понять,
не для внешнего мира, который презирает тебя, бедное ты дитя, но для кого-то
(для меня), кто непрестанно думает о тебе и непрестанно чувствует то же
самое, что чувствуешь ты!
Ах, пусть нежность нашей счастливой связи будет бальзамом для твоей
раны, о друг мой!
Д."
Жак незамедлительно нацарапал на полях:
"Прости, милая моя любовь! В этом повинен мой порывистый, пылкий,
причудливый характер! Я бросаюсь от самого мрачного отчаянья к самым
смехотворным надеждам; то я в глубоком трюме, а через минуту парю в
облаках!! О, неужели я никогда не смогу любить с постоянством что-то одно
(разумеется, кроме тебя!!) (и моего ИСКУССТВА!!!)? Такова, видимо, моя
судьба! Прими же мое признанье!
Я обожаю тебя за твое великодушие, за душевную чуткость, за ту
серьезность, которую ты вкладываешь во все свои мысли и дела и во все,
вплоть до порывов любви. Твои нежные чувства, твое смятение - все это я
ощущаю одновременно с тобой! Возблагодарим же Провидение за то, что мы
полюбили друг друга, за то, что наши сердца, истерзанные одиночеством,
сумели слиться в столь тесном объятии!
Не покидай меня!
И будем с тобою помнить всегда, что друг в друге для нас заключен
страстный предмет
НАШЕЙ ЛЮБВИ!
Ж."
Две полных страницы, исписанных Даниэлем, - почерк удлиненный и
твердый:
"Понедельник, 7 апреля.
Мой друг!
Завтра мне исполнится четырнадцать лет. В прошлом году я шептал:
"Четырнадцать лет..." - для меня это было недостижимой мечтой. Время идет, и
мы увядаем. Но, по существу, ничего не меняется. Мы вечно все те же. Ничто
не меняется, если не считать того, что я чувствую себя разочарованным и
постаревшим.
Вчера вечером, ложась спать, я взял томик Мюссе. Когда я читал его в
последний раз, с первых же стихов меня охватила дрожь, и даже слезы лились
из глаз. Вчера, в продолжение долгих часов бессонницы, я пытался настроить
себя на тот же лад, но безуспешно. Я находил лишь взвешенные, гармоничные
фразы... О, кощунство! Наконец поэтическое чувство во мне проснулось,
проснулось вместе с потоком целительных слез, и я наконец ощутил трепет.
О, лишь бы сердце мое не зачерствело! Я боюсь, что жизнь ожесточит мне
сердце и чувства. Я старею. Возвышенные мысли о Боге, Духе, Любви уже не
бьются, как прежде, в моей груди, и временами меня точит червь Сомнения.
Увы! Почему мы не можем жить всеми силами своих чувств вместо того, чтобы
рассуждать? Мы чересчур много думаем! Я завидую полнокровной юности, которая
стремглав летит навстречу опасности, - без оглядки, не рассуждая! Я хотел бы
найти в себе силы, закрыв глаза, посвятить себя высшей Идее, идеальной,
незапятнанной Женщине, - а не замыкаться навечно в самом себе! Ах, как они
ужасны, эти бесплодные порывы!..
Ты хвалишь меня за серьезность. Но ведь это моя беда, тяготеющее надо
мною проклятие! Я не пчела, которая, собирая мед, трудолюбиво перелетает с
цветка на цветок. Я - точно черный скарабей, который заберется в
одну-единственную розу и живет в ней, пока она не сомкнет над ним своих
лепестков, и тогда, задушенный этим последним объятием, он умирает в плену у
своей избранницы.
Столь же верна и неизменна моя привязанность к тебе, о мой друг! Ты -
нежная роза, которая раскрылась для меня на этой унылой земле. Схорони же
мою черную скорбь в затаенных глубинах своего дружеского сердца!
Д.
P.S. Во время пасхальных каникул ты можешь спокойно писать мне на
домашний адрес. Моя мать уважает тайну моей переписки. (Но все равно надо
быть осторожным!)
Я прочел "Разгром" Золя, могу тебе его дать. До сих пор не приду в себя
от волнения. Это произведение прекрасно, оно могуче и глубоко. Начал читать
"Вертера". Ах, мой друг, вот наконец всем книгам книга! Я взял также "Она и
он" Жип{70}, но сперва прочитаю все же "Вертера".
Д."
В ответ Жак адресовал ему следующие суровые строки:
"К четырнадцатилетию моего друга.
Есть во вселенной человек, который днем страдает от несказанных мук, а
ночью не может уснуть; который ощущает в сердце своем ужасающую пустоту, и
сладострастие не в силах заполнить ее; в его голове клокочут великие
дарования; в разгар утех, среди веселых гостей, он чувствует вдруг, как
одиночество осеняет его сердце мрачным своим крылом; есть во вселенной
человек, который ни на что не надеется, ничего не страшится, ненавидит жизнь
и не в состоянии с нею расстаться; человек этот - ТОТ, КТО НЕ ВЕРИТ В
БОГА!!!
P.S. Сохрани это письмо. Ты перечтешь его, когда снова начнет терзать
тебя тоска и тщетно будешь ты стенать во мраке.
Ж."
"Занимался ли ты во время каникул?" - спрашивал Даниэль вверху
страницы.
И Жак отвечал:
"Я закончил стихотворение в жанре моего "Гармодия и Аристогитона"{70};
начинается оно, по-моему, здорово:
Ave Caesar!* Гляди, пред тобой синеглазая галльская дева.
______________
* Приветствую тебя, Цезарь! (лат.).
Для тебя - ее танец, воинственный танец ее покоренной страны!
Этот танец - как лотос в реке, и мерцает над ним
белоснежный полет лебедей.
Стан трепещет девический...
Император!.. Смотри, как сверкают тяжелые шпаги ее...
Это - танец поверженной родины!..
И так далее. А вот последние строки:
Что же бледнеешь ты, Цезарь?! Увы и еще раз увы!
В нежное горло впиваются острые кончики шпаг!
Падает кубок... Смыкаются веки...
Кровью горячей омыт удивительный танец
Вечеров, озаренных далекой луной!
Перед жарким костром, что трепещет у самого озера,
Умирает воинственный танец белокурой красавицы
На пиру императора!
Я назвал эту балладу "Пурпурный дар" и приложил к ней мимический танец.
Его мне хотелось бы посвятить божественной Лойе Фюллер{71}, чтобы она
исполнила его на сцене "Олимпии"{71}. Как ты думаешь, она согласится?
Тем не менее вот уже несколько дней, как я принял окончательное решение
вернуться к правильному рифмованному стиху, которым писали великие классики.
(Наверно, я пренебрегал этим стихом потому, что писать им гораздо труднее.)
Начал работать над рифмованной одой, посвященной мученику, о котором я тебе
говорил. Вот ее начало:
Преподобному отцу лазаристу{71} Пербуару,
принявшему мученический конец в Китае
20 нояб. 1839 г.
и причисленному к лику святых в январе 1889 г.
О мученик святой, чья горькая кончина
Пронзила трепетом весь потрясенный мир!
Позволь же мне тебя, великой церкви сына,
Почтить бряцаньем лир.
Однако вчера вечером мне стало ясно, что мое подлинное призвание -
писать не стихи, а рассказы и, если хватит терпенья, романы. Меня волнует
один прекрасный сюжет. Послушай.
Она - девушка, дочь великого художника, родившаяся в углу его
мастерской, и сама художница (в том смысле, что ее идеал не семейная жизнь,
а служение Красоте); ее полюбил молодой человек, чувствительный, но из
мещанской среды; дикарка покорила его своей красотой. Но вскоре они начинают
страстно ненавидеть друг друга и расстаются, он живет целомудренной семейной
жизнью с молоденькой провинциалкой, а она - разочаровавшись в любви,
погрязает в пороке (или посвящает свое дарование богу, - я еще не знаю).
Такова моя идея. Что ты об этом думаешь, мой друг?
Ах, понимаешь, не делать ничего искусственного, следовать своей натуре,
и если чувствуешь, что ты родился быть творцом, то считать свое призвание
самым важным и самым прекрасным в мире, и выполнить до конца этот свой
великий долг. Да! Быть искренним! Быть искренним во всем и всегда! О, как
неотступно преследует меня эта мысль! Сотни раз мне казалось, что я подмечаю
в себе ту самую фальшь лжехудожников, лжегениев, о которой говорит
Мопассан{72} в книге "На воде". Меня тошнило от отвращения. О, дорогой мой,
как я благодарен богу за то, что он дал мне тебя, и как будем мы вечно
необходимы друг другу, дабы до конца познавать самих себя и никогда не
поддаваться иллюзиям относительно собственного призвания!
Обожаю тебя и страстно жму твою руку, как это было сегодня утром.
Обожаю всем своим сердцем, которое принадлежит тебе безраздельно и страстно!
Берегись. Ку-Ку посмотрел на нас с подозрением. Ему не понять, что,
пока он бубнит про Саллюстия, у кого-то могут возникнуть благородные мысли,
которыми необходимо поделиться с другом.
Ж."
Опять от Жака; письмо написано в один присест и почти неразборчиво:
"Amicus amico!*
______________
* Друг своему другу! (лат.).
Мое сердце слишком полно, оно переполнено до краев! Оно пенится
волнами, и все, что могу, я выплескиваю на бумагу.
Рожденный страдать, любить, надеяться, я надеюсь, люблю и страдаю!
Повесть жизни моей укладывается в две строки: только любовь позволяет мне
жить, и моя единственная любовь - это ты!
С самых юных лет ощущал я потребность разделить пыл моего сердца с
сердцем другим, которое смогло бы понять меня до конца. Сколько писем
написал я некогда воображаемому другу, который был схож со мною, как брат!
Увы! Сердце мое в каком-то опьянении говорило, вернее, писало - себе самому!
Потом внезапно господь захотел, чтобы этот идеал обрел плоть и кровь, и он
воплотился в тебе, о моя Любовь! Как и с чего все началось? Теперь этого уже
не понять: от звена к звену теряешься в лабиринте мыслей и не в силах найти
начала. Но можно ли представить себе что-либо более одухотворенное и
возвышенное, чем наша любовь? Я тщетно ищу сравнений. Рядом с нашей великой
тайной все на свете бледнеет! Это - солнце, которое согревает и озаряет наше
с тобой существование! Но этого не выразить на бумаге! Будучи написано, все
становится похожим на фотографию цветка!
Но довольно!
Быть может, ты нуждаешься в помощи, в утешении, в надежде, а я посылаю
тебе не слова ласки и нежности, а излияния эгоистического сердца, которое
живет лишь ради себя самого. Прости, любимый! Я не могу писать тебе
по-другому. Я переживаю трудное время, и сердце мое сейчас бесплодней и
суше, чем каменистое дно оврага! Неуверенность во всем на свете и в себе
самом - о, разве она не наихудшее из всех зол?
Презри меня! Не пиши мне больше! Полюби другого! Я более не достоин
того великого дара, каким являешься ты!
О, ирония роковой судьбы, что толкает меня... куда? Куда? В небытие!!!
Напиши мне! Если я лишусь тебя, я покончу с собой!
Tibi eximo, carissime!*
Ж."
______________
* Без тебя, мой дорогой! (лат.)
К последнему листу тетради аббат Бино приложил записку, перехваченную
учителем накануне побега.
Почерк был Жака - невообразимые каракули, нацарапанные карандашом:
"Людям, которые нас подло и бездоказательно обвиняют, - Позор!
ПОЗОР ИМ И ГОРЕ!
Вся эта возня затеяна из гнусного любопытства! Они запустили свои лапы
в нашу дружбу, и это - низко!
Никаких трусливых компромиссов! Стоять с высоко поднятой головой! Или
умереть!
Наша любовь выше клеветы и угроз!
Докажем же это!
Твой НА ВСЮ ЖИЗНЬ
Ж."
В Марсель они приехали поздно вечером в воскресенье. Возбуждение
улеглось. Они спали, скрючившись на деревянных лавках, в плохо освещенном
вагоне; гул поезда, входящего под своды вокзала, грохот поворотных кругов -
все это внезапно разбудило их, заставив вскочить на ноги; они сошли на
перрон, моргая глазами, молчаливые, встревоженные, протрезвленные.
Нужно было найти ночлег. Напротив вокзала, под белым стеклянным шаром с
надписью "Гостиница", хозяин ловил клиентов. Даниэль, державшийся увереннее,
чем Жак, попросил две койки на одну ночь. Хозяин, недоверчивый по натуре,
учинил допрос. Ответы были подготовлены заранее: на вокзале в Париже отец
забыл чемодан и опоздал на поезд; он наверняка приедет утром, с первым же
поездом. Хозяин посвистывал и глядел на них подозрительно. Наконец он
раскрыл книгу регистрации постояльцев.
- Запишите свои фамилии.
Он обращался к Даниэлю, потому что тот выглядел старше, - ему можно
было дать лет шестнадцать, - но главное, потому что тонкость его черт,
благородство всего его облика поневоле внушали уважение. Войдя в гостиницу,
Даниэль снял шляпу; он сделал это не из робости; у него была своя, особая
манера обнажать голову и опускать вниз руку со шляпой; казалось, он говорит:
"Я снимаю головной убор не ради вас, но потому, что люблю вежливое
обхождение". Его черные волосы, аккуратно расчесанные, спускались челкой на
очень белый лоб. Удлиненное лицо завершалось твердым подбородком, волевым и
в то же время спокойным, лишенным какой бы то ни было грубости. Без
малейшего замешательства, но и без тени бравады ответил он на все вопросы
содержателя гостиницы и, не раздумывая, вписал в регистрационную книгу:
"Жорж и Морис Легран".
- За комнату семь франков. Деньги - вперед. Первый поезд прибывает в
пять тридцать; я к вам постучусь.
Они постеснялись сказать, что умирают от голода.
Обстановка состояла из двух кроватей, стула и таза. Войдя, оба ощутили
одинаковую неловкость: раздеваться предстояло на глазах товарища. Сон как
рукой сняло. Чтобы оттянуть неприятный момент, они сели на свои кровати и
принялись подсчитывать капиталы. У них осталось на двоих сто восемьдесят
восемь франков; эту сумму они разделили поровну между собой. Жак извлек из
своих карманов маленький корсиканский кинжал, окарину{75}, французское
издание Данте ценою в двадцать пять сантимов и, наконец, подтаявшую плитку
шоколада, половину которой он отдал Даниэлю. Они сидели, не зная, что делать
дальше. Чтобы оттянуть время, Даниэль стал расшнуровывать ботинки; Жак
последовал его примеру. Наконец Даниэль принял решение; со словами:
- Ну, я гашу. Спокойной ночи, - он задул свечку.
Они быстро и молча легли.
Еще не было пяти часов утра, как в дверь постучали. Они бесшумно, как
привидения, оделись, не зажигая света, в мутном мерцании первой зари. Хозяин
сварил для них кофе, но боязнь, что им опять придется с ним разговаривать,
заставила их отказаться; натощак, дрожа от холода, они пошли в вокзальный
буфет.
К полудню они уже обошли Марсель вдоль и поперек. С дневным светом и
свободой к ним вернулась и смелость. Жак купил записную книжку, чтобы
записывать свои впечатления, и время от времени останавливался с
вдохновенным лицом и что-то набрасывал на скорую руку. Купили хлеба и
колбасы, отправились в порт и уселись на связки канатов, напротив больших
неподвижных пароходов и покачивающихся на волне парусников.
Подошел матрос, велел им слезть, начал разматывать канат.
- Куда идут эти корабли? - рискнул спросить Жак.
- А это смотря какие.
- Вон тот большой.
- На Мадагаскар.
- Правда? И мы увидим сейчас, как он отправится?
- Нет. Этот отходит только в четверг. Но если ты хочешь посмотреть на
отправление, приходи сюда вечером, к пяти часам; видишь, вон там стоит
"Лафайет", он отправляется в Тунис.
Так они узнали все, что нужно.
- Тунис - это не Алжир... - заметил Даниэль.
- Все равно - Африка, - сказал Жак, впиваясь зубами в краюху хлеба. Он
сидел на корточках возле груды брезента, рыжий, с жесткими лохматыми
волосами, которые торчали над низким лбом, с костлявым лицом и оттопыренными
ушами, с худой шеей и маленьким носом, который он то и дело морщил, и был
похож на белку, грызущую желудь.
Даниэль перестал жевать.
- Скажи... А может, написать им отсюда, прежде чем мы...
Жак так посмотрел на Даниэля, что тот осекся.
- Ты с ума сошел? - закричал Жак с набитым ртом. - Чтобы нас сразу
сцапали, как только мы ступим на берег?
Он гневно глядел на друга. Лицо Жака было довольно невзрачно, его
портило обилие веснушек, но глаза, ярко-синие, маленькие, глубоко
посаженные, своевольные, жили на этом лице удивительной жизнью, и взгляд так
часто менялся, что его выражение было почти невозможно уловить: он был то
серьезен, то через миг лукав, то ласков и даже нежен, то вдруг зол, почти
жесток; глаза иногда набухали слезами, но чаще всего бывали сухими, жгучими,
словно вообще неспособными смягчиться.
Даниэль хотел было возразить, но промолчал. Его миролюбивое лицо
беззащитно отдавало себя на милость раздраженному Жаку; он даже улыбнулся,
словно извиняясь. У него была своя манера улыбаться: маленький, тонко
очерченный рот внезапно сдвигался влево, обнажая зубы, и от неожиданной
вспышки веселья лицо, обычно серьезное, обретало особую прелесть.
Отчего этот подросток, не по годам рассудительный, терпел верховодство
мальчишки? Начитанность Даниэля и свобода, которой он пользовался в семье,
давали ему, казалось, бесспорное преимущество перед Жаком. К тому же в
лицее, где они встречались, Даниэль считался хорошим учеником, а Жак вечно
ходил в лоботрясах. Ясный ум Даниэля без всяких усилий опережал требования
школьной программы. Жак, напротив, занимался из рук вон плохо, а вернее
сказать, не занимался вообще. По неспособности? Нет. Но способности его,
увы, развивались не в том направлении, какое ценилось в школе. В нем сидел
озорной бесенок, который без конца подбивал его на сотни дурацких выходок;
мальчик не в силах бывал устоять перед соблазнами; казалось, он вообще не
отвечает за свои поступки и лишь потакает капризам все того же бесенка. Но
непостижимым оставалось другое: хотя всегда и во всем он был в классе
последним, однокашники и даже преподаватели, словно помимо своей воли,
относились к нему с обостренным интересом; среди детей, чья индивидуальность
была придавлена привычной и безжалостной дисциплиной, среди учителей, чья
жизненная энергия угасла под гнетом возраста и рутины, этот лентяй и уродец,
который поражал окружающих прямодушием и своеволием, который, казалось, жил
в мире выдумки и мечты, в мире, созданном им самим и для себя одного, и
который без малейшего колебания отваживался на самые несуразные выходки, -
это маленькое чудовище вызывало ужас, но и внушало безотчетное уважение.
Даниэль был одним из первых, кто испытал на себе притягательную силу этой
натуры, более грубой, чем он сам, но такой богатой, непрестанно удивлявшей и
просвещавшей его; впрочем, в нем тоже горело пламя, он тоже был полон
бунтарской жажды свободы. Что до Жака, ученика-полупансионера католической
школы, выходца из семьи, где религиозные обряды занимали огромное место, то
он, смутно ощущая, что за протестантом Даниэлем таится мир, чуждый и
враждебный его миру, стал искать с ним знакомства, делая это поначалу ради
удовольствия лишний раз вырваться за пределы ненавистной тюрьмы. Но за
две-три недели их товарищеские отношения с быстротою пожара превратились во
всепоглощающую, страстную дружбу, и в ней они обрели наконец спасение от
нравственного одиночества, от которого они, сами того не ведая, оба жестоко
страдали. Это была любовь целомудренная, любовь мистическая, в которой,
устремляясь к грядущему, сливались их молодые сердца; для них становились
общими все те неистовые и противоречивые чувства, которые пожирали их
четырнадцатилетние души, - начиная со страсти к разведению шелковичных
червей и к головоломной тайнописи и кончая той пьянящей жаждой жизни,
которая разгоралась в них после каждого прожитого дня.
Молчаливая улыбка Даниэля усмирила Жака, и он снова впился зубами в
кусок хлеба. Нижняя часть лица была у него довольно вульгарной: семейная
челюсть Тибо, слишком большой рот с потрескавшимися губами, рот некрасивый,
но выразительный, чувственный, властный. Он поднял голову.
- Вот увидишь, я знаю, - сказал он, - в Тунисе легко прожить! Любого,
кто только захочет, нанимают на рисовые плантации; и там все жуют бетель,
это просто замечательно... Нам сразу заплатят, и мы до отвала наедимся
фиников, мандаринов, гуайяв...
- Мы им напишем оттуда, - рискнул вставить Даниэль.
- Может быть, - осадил его Жак, встряхивая рыжим чубом. - Но только
когда мы как следует устроимся и они увидят, что мы прекрасно обходимся и
без них.
Помолчали. Даниэль перестал есть и теперь глядел на черневшие перед ним
широкие корпуса судов, на грузчиков, сновавших по залитым солнечными лучами
плитам, на ослепительный горизонт, сверкавший сквозь путаницу мачт и
снастей; он старался не думать о матери, и зрелище порта помогало ему в этой
тяжкой борьбе.
Главное было попасть вечером на борт "Лафайета".
Официант в кафе объяснил им, где находится транспортное агентство. На
стенах агентства были развешены таблицы стоимости пассажирских билетов.
Даниэль наклонился к окошку.
- Сударь, отец послал меня взять два билета третьего класса до Туниса.
- Отец? - спросил старик кассир, не отрываясь от работы.
Над ворохом бумаг виднелись только седые космы. Он еще долго что-то
писал. У мальчиков упало сердце.
- Так вот, - наконец произнес он, не поднимая головы, - скажи ему,
чтобы он пришел сюда сам и с документами, ясно?
Они чувствовали на себе изучающие взгляды служащих. Не отвечая, они
выскользнули из агентства. Жак яростно сунул руки в карманы. Воображение
подсказывало ему десяток различных уловок: поступить юнгами, или попасть на
пароход в заколоченном ящике, вместе с продуктами, или, еще лучше, нанять
лодку и идти вдоль побережья короткими переходами к Гибралтару, и оттуда к
Марокко, а вечерами заходить в порты, играть под окнами постоялых дворов на
окарине и собирать деньги на пропитание.
Даниэль размышлял; он опять услыхал некое тайное предостережение. Это
было уже не впервые за время побега. Но на этот раз он больше не мог себя
обманывать, нужно было взглянуть правде в глаза: внутри него недовольно
звучал внутренний голос, который не одобрял его поступков.
- А если нам спрятаться хорошенько и остаться в Марселе? - предложил
он.
- Не пройдет и двух дней, как нас выследят, - возразил Жак, пожимая
плечами. - Нас уже сегодня ищут по всей стране, можешь быть уверен.
Даниэль увидел дом, увидел мать, которая в тревоге расспрашивает Женни;
потом она идет в лицей, к инспектору, - может быть, тот знает, куда делся ее
сын.
- Послушай, - сказал он. Ему стало трудно дышать; он направился к
скамейке, оба сели. - Сейчас самое время все обсудить, - продолжал он,
собрав все свое мужество. - В конце концов, если они нас поищут как следует
двое-трое суток, - разве это не будет для них достаточным наказанием?