Страница:
такие штуки!
Он снова привлек ее, посадил к себе на колени. Он баюкал ее в своих
объятиях, как ребенка, - ему хотелось утешить ее, заставить забыть обо всем,
что было чуждо их любви. Но он молчал; он перебирал медово-желтые бусины ее
ожерелья, разделенные свинцово-серыми комочками амбры, - от прикосновения
пальцев они чуть теплели и начинали пахнуть так сильно, что, случалось,
спустя дня два ладони еще хранили их стойкий аромат. Она позволила ему
расстегнуть на ней кофточку, и он прильнул щекой к ее груди. Вдруг она
сказала:
- Войдите!
На пороге появилась молоденькая девушка - билетерша; очевидно, она
перепутала ложи и, тут же отступив, захлопнула дверь; однако успела окинуть
любопытным взглядом полураздетую Рашель в тесных объятиях Антуана. Он хотел
было отстраниться, но не успел.
Рашель хохотала:
- Вот глупыш! Может быть, она ожидала, что... А ведь недурна...
Слова Рашели, тон ее так поразили Антуана, что ему захотелось заглянуть
ей в лицо, но она прижалась лбом к его плечу, и он уловил лишь ее смех -
странный, почти беззвучный, гортанный смех, который всегда был ему
неприятен. Загадочное прошлое Рашели, которое подчас все еще властвовало над
ней, вызывало у Антуана такое ощущение, будто перед ним полуразверстая
пропасть. Смешанное чувство неловкости и любопытства усложнялось еще и тем,
что втайне он испытывал унижение; ведь до сих пор он привык сам, пользуясь
положением врача, озадачивать других скептическими усмешками и
многозначительными недомолвками. Когда же в его жизнь вошла Рашель, роли
переменились: для Антуана стало ясно, что он до крайности неискушен в
любовных делах, и хоть и не признавался себе до конца, чувствовал он себя в
этой области не очень-то уверенно. Как-то раз, чтобы отыграться, он даже
попробовал сочинить какую-то неправдоподобную историю - припомнил случай из
больничной жизни и приплел к ним россказни сестер в дежурке, причем дал
понять, будто сам ко всему этому причастен. Но Рашель, ласково посмеиваясь,
сразу же его прервала:
- Перестань, перестань! Ну чего ты пыжишься? Ведь я люблю тебя таким,
какой ты есть.
Он вспыхнул и был так уязвлен, что никогда уже не возвращался к этой
теме.
Антракт кончился, а ни он, ни она так и не нарушили молчания.
Но вот объявили о начале кинокартины, снятой в Африке. Стало темно.
Оркестр затянул негритянский напев.
Рашель отстранилась и пересела к самому барьеру ложи. Она негромко
сказала:
- Только бы хорошо было снято.
Пейзажи сменялись пейзажами. Появилась тихая заводь под сенью
исполинских деревьев, опутанных лианами, клонящими их к земле. На водной
глади - гиппопотам, будто всплывшая туша утонувшего быка. Следующий кадр -
на песке устроили возню черные обезьянки с полукружьями белых бород, совсем
как у старых моряков. Затем на экране возникло селение: безлюдная площадь,
вся в трещинах от зноя; горизонт, заслоненный хижинами и изгородями, потом
показался двор, где "девицы" племени пель, с оголенными торсами,
мускулистыми ляжками, в набедренных повязках в обтяжку, растирали зерно в
больших деревянных чашках среди ватаги чернокожих ребятишек, кувыркавшихся в
пыли. Были тут и еще женщины, - одни тащили объемистые корзины, другие
пряли, сидя по-портновски, скрестив ноги, - в левой руке они держали прялку,
а правой вращали веретено, стоявшее в деревянном корыте и по форме
напоминающее волчок, - на него и наматывалась нить.
Рашель сидела, заложив ногу на ногу, опираясь локтем о колено, уткнув
подбородок в ладонь, вся устремившись вперед и не сводя глаз с экрана, - до
Антуана доносилось ее дыхание. То и дело, не оборачиваясь, она негромко
говорила ему:
- Котик... посмотри... да посмотри же...
Картина кончилась неистовой пляской под звуки там-тама в сумерках на
площади, окаймленной пальмами. Толпа из одних лишь чернокожих, лица которых
застыли от напряженного внимания, зато тела ходуном ходили от восторга,
тесным кольцом окружила двух негров, почти совсем нагих, прекрасно
сложенных, пьяных, взмокших от пота - они то ловили друг друга, то
сшибались, то вступали в яростную схватку, то отскакивали в стороны, то
тянулись и льнули друг к другу в каком-то исступлении, подчиненном четкому
ритму, и движения их были то воинственны, то сладострастны, ибо попеременно
выражали боевой задор и плотское вожделение. Черноликие зрители затаили
дыхание, притоптывали вне себя от восторга и все ближе придвигались к
танцорам, сужая круг и, все ускоряя темп, без передышки хлопали в ладоши и
били в барабаны, заставляя одержимых плясунов двигаться все быстрей, все
неистовей. Оркестр перед экраном замолк: теперь доносились мерные звуки
из-за кулис - там хлопали в ладоши, и это придавало какую-то ошеломляющую
жизненность всему, что изображалось на экране, какую-то неодолимую
заразительность тому напряженному до исступления сладострастию, которое
искажало лица всех этих бесноватых.
Сеанс закончился.
Публика устремилась к выходу. Служительницы натянули чехлы на
опустевшие кресла.
Рашель, молчаливая, подавленная, все не вставала; но Антуан уже подавал
ей манто, и она поднялась, подставила губы для поцелуя.
Они вышли последними, не проронив ни слова. Но у подъезда
кинематографа, попав на вольный простор Бульваров, в толпе, хлынувшей сразу
из разных увеселительных мест, они почувствовали всю прелесть этой ночи,
светящейся огнями, в лучах которых кое-где уже кружились осенние листья, и
когда Антуан, взяв ее под руку, шепнул: "Вернемся к тебе, правда?" - она
воскликнула.
- О, не сейчас. Пойдем куда-нибудь. Так хочется пить.
И, увидев под колоннадой у фасада кадры, выставленные за стеклом, она
свернула туда, чтобы еще раз взглянуть на фотографию молодого негра.
- Ах, просто удивительно, как он похож на боя, который проделал с нами
весь путь вниз по Казаманке{476}, - сказала она. - Он был уолоф - Мамаду
Дьен.
- Тебе куда хочется пойти? - спросил он, не показывая вида, что
разочарован.
- Куда-нибудь. Может быть, в "Британик"? Нет, знаешь, лучше к Пакмель.
Пойдем пешком. Выпьем у Пакмель замороженного шартреза и вернемся домой.
И она прижалась к нему в самозабвении, словно обещая вознаградить за
все.
- Мне как-то не по себе становится, когда я вспоминаю маленького
Мамаду, особенно сегодня после картины, - продолжала она. - Помнишь, я
показывала тебе фотографию: Гирш сидит на корме китобойного судна? Ты еще
сказал, что он похож на будду в шлеме, какой носят в тропиках. Так вот,
помнишь боя, на плечо которого он отпирается? Мальчик кажется еще чернее от
белого бубу. Вот это был Мамаду.
- А может быть, это он и есть, - произнес Антуан, просто чтобы
поддержать разговор.
Она вздрогнула и ответила не сразу:
- Бедный малыш. Спустя несколько дней его у нас на глазах проглотил...
Да, да, когда он купался или нет, не совсем так, все случилось из-за
Гирша... Гирш побился об заклад, что Мамаду не отважится переплыть рукав
реки и достать хохлатую цаплю, которую я подстрелила. Как же я потом жалела,
что попала в эту цаплю! Мальчику захотелось показать свою храбрость, он
бросился в воду и поплыл, а мы смотрели, и вдруг!.. О, сцена была жуткая! И
длилось это всего несколько секунд, вообрази только! Мы увидели, как он
вдруг поднялся над водой, он был схвачен за ноги... А его крик!.. В таких
случаях Гирш бывал неподражаем. Он тотчас же понял, что бой погибнет, что
ему предстоят ужасные муки, он прицелился, и бах!.. голова у мальчугана
лопнула, как тыква. Черт побери, ведь это было меньшее из двух зол, как ты
думаешь? Но я чуть было не упала в обморок. - Она замолчала и прижалась к
Антуану. - На другой день мне захотелось сфотографировать на память это
место. Вода была такая гладкая, гладкая... Кто бы мог подумать...
Голос ей изменил. Она снова надолго замолчала. Потом проговорила:
- Ах, для Гирша человеческая жизнь ничего не стоит! А ведь он любил
боя! И все же рука у него не дрогнула. Такой уж это был человек... Даже
после этого случая он продолжал стоять на своем и обещал отдать свой
будильник тому, кто достанет для меня хохлатую цаплю. Я воспротивилась. Он
заставил меня замолчать; и знаешь, пришлось повиноваться... И в конце концов
хохлатку я получила: один из носильщиков, негр, оказался удачливее боя. -
Она уже улыбалась: - Я до сих пор храню хохолок этой цапли. Нынешней зимой
носила его на плюшевой шляпке темно-бежевого цвета, - прелесть как было
мило.
Антуан молчал.
- Ах, как тебя обедняет то, что ты никогда не, бывал в тех краях! -
воскликнула она, внезапно отшатнувшись от него.
Но она тут же раскаялась и снова взяла его под руку.
- Не обращай внимания, котик; в такие вечера, как сегодня, мне бывает
так плохо. По-моему, меня даже немного лихорадит... Видишь ли, во Франции
просто задыхаешься, жить по-настоящему можно только там! Если бы ты только
знал, как свободно чувствуют себя белые среди чернокожих! Здесь даже и не
предполагают, какой безграничной свободой мы там пользуемся! Никаких правил,
никаких ограничений! Там нечего бояться мнения окружающих! Понимаешь? Да
вряд ли ты это поймешь. Там ты вправе быть самим собой, всюду и всегда. Так
же свободно себя чувствуешь перед всеми этими черными, как здесь перед своим
псом. И в то же время ты живешь в семье чудесных существ, - какой у них
такт, сколько чуткости, ты и представления не имеешь! Вокруг тебя веселые,
молодые улыбающиеся лица, горящие глаза, угадывающие любое твое желание...
Вот как сейчас помню... Тебе не надоело, котик?.. Помню, как однажды в самой
глуши на привале, под вечер, Гирш разговаривал с вождем какого-то племени
близ источника, куда женщины приходят за водой, как раз в это время. И вдруг
мы увидели двух девочек, которые вдвоем несли большой бурдюк из козьей кожи.
"Это мои дочки", - объяснил каид{478}. И ничего больше. Старик понял. И в
тот же вечер край палатки, где я была вместе с Гиршем, бесшумно приподнялся:
это были те самые девочки, и они улыбались... Повторяю тебе: малейшее
желание... - произнесла она, молча сделав несколько шагов. - А вот еще
кое-что вспомнилось. Знаешь, я как-то успокаиваюсь, когда кому-нибудь
рассказываю обо всем этом!.. Так вот, мне вспомнилось... Дело было в
Ломэ{479}, тоже в кинематографе. По вечерам там все ходят в кинематограф.
Это просто терраса кафе - она ярко освещена, а кругом кусты в ящиках, но вот
свет гаснет, начинается сеанс. Все потягивают прохладительные напитки.
Представляешь себе картину? Европейцы-колонизаторы, одетые во все белое,
полуосвещены отраженным светом от экрана; а позади в неслыханной синеве ночи
под яркими звездами, - нигде в мире они так не сверкают, - стоят туземцы,
юноши и девушки - такие красивые!.. лица еле видны в темноте, глаза горят,
как у кошек!.. Тебе даже и знака подавать не надо. Твой взгляд
останавливается на одном из этих гладких лиц, глаза на миг встречаются... и
все. Этого достаточно. Через несколько минут ты встаешь, идешь, даже не
оборачиваясь, входишь в свой отель, где все двери нарочно не запираются... Я
жила на втором этаже... Только успела я раздеться... кто-то царапается в
ставню. Тушу свет, открываю - это он! Забрался по стене, словно ящерица, и,
не произнеся ни слова, сбросил с себя бубу. Никогда мне этого не забыть.
Губы у него были влажные, свежие, свежие...
"Черт возьми, - подумал Антуан. - Негр... и без предварительного
медицинского осмотра..."
- А какая у них кожа! - продолжала Рашель. - Тонкая, как кожица плода!
Все вы тут никакого понятия не имеете, что это такое! Атласная кожа, сухая и
гладкая, будто ее только что натерли тальком; глянцевитая кожа - ни изъяна,
ни шероховатости, ни влажности, и такая жаркая, но от внутреннего жара,
понимаешь? Так сквозь шелковый рукав чувствуешь жар больного лихорадкой. Как
будто теплое тело птицы под перьями!.. И когда смотришь на их кожу, там, на
ярком африканском солнце, когда свет скользит по плечу или по бедру, то
кажется, что на этом золотистом шелку появляется какое-то голубое сияние, -
не могу я тебе толком объяснить, ну словно какой-то неосязаемый стальной
налет, какой-то немеркнущий лунный отсвет... А какой у них взгляд! Ты,
конечно, уже заметил, как ласковы их глаза? Белки какие-то конфетные, а
зрачки так и шныряют... И потом... Не знаю, как выразиться... Там любовь
совсем не то что у вас. Там это молчаливый акт, но акт священный и
естественный. Именно естественный. И к нему не примешивается ничего
рассудочного, ровно ничего и никогда. А охота за наслаждением, которая здесь
ведется всегда так или иначе тайком, там узаконена, как сама жизнь, и так
же, как жизнь, любовь там естественна и священна. Ты понимаешь меня, котик?
Гирш всегда говорил: "В Европе вы получаете то, что заслужили. А этот край
существует для нас - людей свободных". Ах, как он любит чернокожих! - И она
расхохоталась. - Знаешь, как я это заметила в первый раз? Я тебе, кажется,
уже рассказывала. Было это в ресторане в Бордо. Он сидел против меня. Мы
болтали. Вдруг взгляд его нацелился на что-то позади меня, глаза его вмиг
блеснули... так ярко блеснули, что я быстро обернулась, - что же я увидела?
Около серванта появился негритенок лет пятнадцати, прекрасный, как принц: он
нес вазу с апельсинами. - И она добавила приглушенным тоном: - Вполне
вероятно, что именно в этот день меня и обуяло желание побывать там самой...
Некоторое время они шли молча.
- Моя мечта, - проговорила она вдруг, - в старости сделаться
содержательницей дома свиданий... Да, да... Не возмущайся, такие дома бывают
разного сорта; мне бы, разумеется, хотелось содержать приличный дом. Не хочу
стариться среди стариков... Пусть вокруг меня живут существа молодые, с
прекрасными молодыми телами, свободные, чувственные... Тебе это непонятно,
котик?
Они подошли к бару Пакмель, и Антуан не ответил. Да он и не знал, что
сказать. Странный был у Рашели житейский опыт, и это беспрестанно поражало
его. Он чувствовал, как непохож он на нее, как привязан корнями к Франции,
привязан своим буржуазным происхождением, работой, честолюбивыми замыслами,
всем своим хорошо подготовленным будущим! Он отлично знал, какие цепи
приковывают его, но ни на минуту не хотел их порвать; а ко всему, что любила
Рашель и что было ему так чуждо в ней, он испытывал ту настороженную злобу,
какую испытывает домашнее животное к дикому зверю, что бродит вокруг и
угрожает безопасности жилья.
Только багряные полосы света на занавесях говорили, что за стеной
заснувшего фасада, в баре, царит оживление. Вертящаяся дверь заскрипела,
повернулась, впуская свежую струю воздуха в бар, где было жарко, пыльно и
витали алкогольные пары.
Народу там было полно. Танцевали.
Рашель усмотрела невдалеке от гардероба свободный столик и, не успев
сбросить с плеч манто, уже заказала зеленый шартрез с толченым льдом, И как
только его принесли, зажала в губах две маленькие соломинки и словно
замерла, положив локти на стол, опустив глаза.
- Взгрустнулось? - шепнул Антуан.
Не переставая тянуть шартрез, она на миг подняла глаза и улыбнулась ему
- как могла веселее. Недалеко от них японец с детским личиком и ржавыми
зубами, улыбаясь, с учтивым невниманием ощупывал могучие мускулы брюнетки,
сидевшей возле него и бесстыдно вытянувшей руки на скатерти.
- Закажи-ка мне еще шартреза, такого же, хорошо? - проговорила Рашель,
показывая на пустую рюмку.
Антуан почувствовал, как кто-то легко прикоснулся к его плечу.
- А я не сразу вас узнал, - произнес дружеский голос. - Значит, вы
сбрили бороду?
Перед ними стоял Даниэль. Резкий свет люстры освещал его стройную,
гибкую фигуру, безукоризненный овал его лица; в руках без перчаток он держал
рекламку, сложенную веером, сжимая и разжимая ее, как пружину; он дерзко
улыбался, вызывая в памяти образ молодого Давида, испытывающего свою
пращу{481}.
Антуан, представляя его Рашели, вспомнил, как Даниэль бросил ему
однажды: "Я поступил бы так же, как вы, лжец вы эдакий!" - но на этот раз
воспоминание показалось ему не таким уж неприятным, и он был доволен,
заметив, каким взглядом молодой человек, поцеловав руку Рашели и
выпрямляясь, окинул поднятое к нему лицо, руки и шею, белизну которой
оттенял бледно-розовый шелк корсажа.
Даниэль перевел глаза на Антуана, потом понимающе улыбнулся молодой
женщине, как бы одобряя ее вкус.
- Да, в самом деле, так гораздо лучше, - заметил он.
- Так гораздо лучше, пока я жив, - согласился Антуан тоном
студента-медика - заправского шутника. - Но если бы вам, как мне, пришлось
иметь дело с трупами! Ведь дня через два...
Рашель стукнула рукой по столу, заставив его замолчать. Она часто
забывала, что Антуан - врач. Она обернулась к нему и, пристально посмотрев
на него, прошептала:
- Мой тубиб{482}!
Неужели это самое лицо, такое теперь знакомое, возникло перед ней в
ночь операции при резком свете лампы? Неужели - это та же героическая маска,
грозно-прекрасная и такая недоступная? Как хорошо она узнала теперь,
особенно когда борода была сбрита, все выпуклости, неровности, крохотные
родинки на этом лице! Бритва обнаружила легкую впалость щек, можно сказать,
некоторую вялость ткани, - и мягкий их контур немного сглаживал угловатые
линии нижней челюсти. Как хорошо ей была знакома, даже вслепую, когда по
ночам она сжимала в ладонях его квадратную челюсть, линия этого усеченного
подбородка, внизу такого плоского, что однажды она с удивлением воскликнула:
"А челюсть у тебя, совсем как у змеи!" Но больше всего ее удивляла, когда не
стало бороды, длинная и извилистая, выразительная и в то же время как бы
застывшая линия тонкого рта, углы которого почти никогда не приподнимались и
редко опускались; они завершались властными складками, говорившими о силе
воли - почти нечеловеческой воли, какую видишь на лицах античных статуй.
"Неужели у него такая сильная воля?" - вопрошала она себя. Она опустила
голову, глаза ее лукаво скользнули за ресницами, и по этой золотистой
бахроме словно пробежала искорка.
Антуан позволял рассматривать себя с блаженной улыбкой человека,
который знает, что его любят. С той поры, как он сбрил бороду, у него
появилось немного иное представление о самом себе; он стал придавать не
такое большое значение своему властному взгляду. Он открыл в себе новые
возможности, которые ему самому нравились. К тому же за последнее несколько
недель он чувствовал, что стал преображаться. Преображаться до такой
степени, что все события его минувшей жизни - до появления Рашели - совсем
потускнели. Ведь все это происходила до того. Что означало "до того"? Он не
пытался уточнять. До преображения. Он изменился и духовно стал как будто
более гибок; возмужал и в то же время словно бы помолодел. Он любил
повторять про себя, что сделался более сильным. И, пожалуй, именно так и
было; духовная его сила стала, быть может, менее рассудочна, чем раньше, но
зато стала и более могучей, более искренней в своих проявлениях. Он замечал
это и по своей работе; их союз вначале мог, казалось, вызвать перебои в ней,
но работа вдруг снова закипела, стала еще напряженнее, заполнила его жизнь,
как многоводная река.
- Не стоит заниматься так долго моей особой, - сказал Антуан, предлагая
стул Даниэлю. - Мы только что пришли из кинематографа: смотрели африканский
фильм.
- Вам не доводилось выезжать из Европы? - спросила Рашель.
Даниэль был удивлен звучностью ее голоса.
- Нет, сударыня, никогда.
- Ну, тогда, - продолжала она и принялась за шартрез, со вкусом опуская
в бокал две свежие соломинки, - вам нужно посмотреть этот фильм. Кадры есть
превосходные, например, шествие носильщиков на закате солнца... Не правда
ли, Антуан? А игры детишек на песке, пока женщины разгружают пироги...
- Пойду непременно, - откликнулся Даниэль, глядя на нее. После короткой
паузы он добавил: - А вы знаете Аниту?
Она покачала головой.
- Это цветная американка, постоянно бывает в баре. Да вот она, в белом,
позади Марии-Жозефы, вон той высокой особы, увешанной жемчугами.
Рашель привстала и увидела за парами танцующих смугло-желтый профиль,
затененный полями огромной шляпы.
- Это не чернокожая, - произнесла она разочарованно, - она креолка.
На лице Даниэля промелькнула едва заметная усмешка.
- Простите, ошибка, сударыня, - сказал он. Затем, обернувшись к
Антуану, спросил: - Вы часто здесь бываете?
Антуан готов был ответить утвердительно, но помешало присутствие
Рашели.
- Почти никогда, - сказал он.
Рашель следила глазами за Анитой, которая пошла танцевать с
Марией-Жозефой. На гибком теле американки в обтяжку сидело белое атласное
платье, блестящее, как птичье оперение, и отливавшее перламутром при каждом
движении ее длинных ног.
- Поедете завтра в Мезон? - спросил Антуан.
- Я только что оттуда, - отвечал Даниэль. Он хотел было что-то сказать
Антуану, но поднялся, увидев молодую женщину испанского типа, одетую в
тюлевое платье лимонного цвета.
- Прошу извинить меня, - пробормотал он, удаляясь. Он подхватил молодую
женщину под руку и в плавном танце увел ее в дальний угол, где находились
музыканты.
Анита остановилась. Рашель видела, как она со спокойной лебединой
грацией, рассекая поток танцующих, проплыла к столику, за которым сидели они
с Антуаном. Креолка задела стул молодого человека и приблизилась к
диванчику, на котором сидела Рашель, вынула что-то из сумочки, зажала в
руке, затем, очевидно считая, что находится в достаточно уединенном месте (а
возможно, не обращая внимания на взгляды посторонних), вытянула ногу,
поставила ее на диванчик, проворно отогнула подол платья и сделала себе укол
в бедро. Рашель заметила кусочек светло-коричневой кожи, мелькнувшей между
двумя полосками шелковистой белизны, и невольно зажмурилась; Анита опустила
юбку, выпрямилась пластичным движением, причем на ее смуглой щеке сверкнула
жемчужная серьга, продетая в мочку уха, и неторопливой поступью вернулась к
подруге.
Рашель снова положила локти на стол и, полузакрыв глаза, стала тянуть
ледяной ликер. Ласковые звуки скрипок, протяжное навязчивое пение смычков
истомили ее, довели до изнеможения.
Антуан посмотрел на нее, шепнул:
- Лулу...
Она подняла глаза, допила бокал до последней зеленой льдинки и, не
сводя с него взгляда - какого-то нового для него, насмешливого, почти
наглого, вдруг спросила:
- А ты никогда... не встречался с чернокожей женщиной?
- Нет, - ответил Антуан, храбро качнув головой.
Она умолкла. Какая-то непонятная усмешка медленно тронула ее губы.
- Ну, теперь пойдем, - сказала она резко.
Она уже закуталась в манто из темного шелка, словно в маскарадное
домино во время ночного праздника. И когда Антуан вслед за ней вошел во
вращающиеся двери, он снова услышал, как сквозь сжатые зубы у Рашели
вырвался короткий, почти беззвучный смех, который так его отпугивал.
Когда Жером еще жил в Париже на улице Обсерватории, он распорядился,
чтобы консьерж брал всю его корреспонденцию, а сам он время от времени за
ней заходил. Потом перестал показываться, даже не оставил своего адреса, так
что за два последних года скопилось огромное количество всякой печатной
дребедени. И как только консьерж узнал, что г-н де Фонтанен прибыл в
Мезон-Лаффит, он передал все Даниэлю, попросив вручить корреспонденцию в
собственные руки адресата.
В груде бумаг, к своему великому удивлению, Жером нашел два старых
письма.
Одно из них, отправленное восемь месяцев назад, извещало, что на его
имя открыт текущий счет на сумму в шесть тысяч и несколько сот франков,
оставшихся после ликвидации какого-то его не вполне удачного предприятия, -
он давно махнул рукой на эти деньги.
Лицо его просияло. То, что на его текущем счету появились деньги,
рассеивало неприятное чувство, которое тяготило его с той поры, как он
водворился в Мезон-Лаффите; неприятное чувство было вызвано не только
пребыванием в семье, где он уже был лишним, но также и денежными
затруднениями, ранившими его гордость.
(Уже пять лет, как супруги поделили свое имущество. Г-жа де Фонтанен,
отказавшись от развода, отстранила мужа от всех дел, связанных со скромным
наследством, которое оставил ей отец-пастор. Наследство это, уже довольно
сильно порастраченное, все же позволяло ей существовать более или менее
безбедно, не отказываться от своей квартиры и не экономить средства для
воспитания детей. А Жером, не успевший пустить на ветер ее родовое имение,
продолжал заниматься делами: даже в Бельгии и Голландии, куда его таскала за
собой Ноэми, он играл на бирже, занимался спекуляциями, финансировал всякие
новые изобретения и, несмотря на все свое легкомыслие, обладал даже
некоторым чутьем и нюхом в рискованных предприятиях, затевая довольно
успешные дела. Год на год не приходился, но все же он почти всегда жил
припеваючи; ему случалось даже, для успокоения совести, переводить на
текущий счет жены по нескольку тысяч франков, чтобы принять некоторое
участие в расходах на содержание Женни и Даниэля. Однако за последние месяцы
жизни за границей его положение сильно пошатнулось, и он не мог пользоваться
капиталом, который вложил в дела, даже помышлять не мог о том, чтобы вернуть
Терезе деньги, которые она привезла ему в Амстердам, и принужден был жить на
ее содержании. Это его очень мучило; особенно тяжела была мысль, что жена
может подумать, будто нужда заставила его вернуться к семье.)
Поэтому некоторая сумма денег, неожиданно появившаяся у него, вернула
Он снова привлек ее, посадил к себе на колени. Он баюкал ее в своих
объятиях, как ребенка, - ему хотелось утешить ее, заставить забыть обо всем,
что было чуждо их любви. Но он молчал; он перебирал медово-желтые бусины ее
ожерелья, разделенные свинцово-серыми комочками амбры, - от прикосновения
пальцев они чуть теплели и начинали пахнуть так сильно, что, случалось,
спустя дня два ладони еще хранили их стойкий аромат. Она позволила ему
расстегнуть на ней кофточку, и он прильнул щекой к ее груди. Вдруг она
сказала:
- Войдите!
На пороге появилась молоденькая девушка - билетерша; очевидно, она
перепутала ложи и, тут же отступив, захлопнула дверь; однако успела окинуть
любопытным взглядом полураздетую Рашель в тесных объятиях Антуана. Он хотел
было отстраниться, но не успел.
Рашель хохотала:
- Вот глупыш! Может быть, она ожидала, что... А ведь недурна...
Слова Рашели, тон ее так поразили Антуана, что ему захотелось заглянуть
ей в лицо, но она прижалась лбом к его плечу, и он уловил лишь ее смех -
странный, почти беззвучный, гортанный смех, который всегда был ему
неприятен. Загадочное прошлое Рашели, которое подчас все еще властвовало над
ней, вызывало у Антуана такое ощущение, будто перед ним полуразверстая
пропасть. Смешанное чувство неловкости и любопытства усложнялось еще и тем,
что втайне он испытывал унижение; ведь до сих пор он привык сам, пользуясь
положением врача, озадачивать других скептическими усмешками и
многозначительными недомолвками. Когда же в его жизнь вошла Рашель, роли
переменились: для Антуана стало ясно, что он до крайности неискушен в
любовных делах, и хоть и не признавался себе до конца, чувствовал он себя в
этой области не очень-то уверенно. Как-то раз, чтобы отыграться, он даже
попробовал сочинить какую-то неправдоподобную историю - припомнил случай из
больничной жизни и приплел к ним россказни сестер в дежурке, причем дал
понять, будто сам ко всему этому причастен. Но Рашель, ласково посмеиваясь,
сразу же его прервала:
- Перестань, перестань! Ну чего ты пыжишься? Ведь я люблю тебя таким,
какой ты есть.
Он вспыхнул и был так уязвлен, что никогда уже не возвращался к этой
теме.
Антракт кончился, а ни он, ни она так и не нарушили молчания.
Но вот объявили о начале кинокартины, снятой в Африке. Стало темно.
Оркестр затянул негритянский напев.
Рашель отстранилась и пересела к самому барьеру ложи. Она негромко
сказала:
- Только бы хорошо было снято.
Пейзажи сменялись пейзажами. Появилась тихая заводь под сенью
исполинских деревьев, опутанных лианами, клонящими их к земле. На водной
глади - гиппопотам, будто всплывшая туша утонувшего быка. Следующий кадр -
на песке устроили возню черные обезьянки с полукружьями белых бород, совсем
как у старых моряков. Затем на экране возникло селение: безлюдная площадь,
вся в трещинах от зноя; горизонт, заслоненный хижинами и изгородями, потом
показался двор, где "девицы" племени пель, с оголенными торсами,
мускулистыми ляжками, в набедренных повязках в обтяжку, растирали зерно в
больших деревянных чашках среди ватаги чернокожих ребятишек, кувыркавшихся в
пыли. Были тут и еще женщины, - одни тащили объемистые корзины, другие
пряли, сидя по-портновски, скрестив ноги, - в левой руке они держали прялку,
а правой вращали веретено, стоявшее в деревянном корыте и по форме
напоминающее волчок, - на него и наматывалась нить.
Рашель сидела, заложив ногу на ногу, опираясь локтем о колено, уткнув
подбородок в ладонь, вся устремившись вперед и не сводя глаз с экрана, - до
Антуана доносилось ее дыхание. То и дело, не оборачиваясь, она негромко
говорила ему:
- Котик... посмотри... да посмотри же...
Картина кончилась неистовой пляской под звуки там-тама в сумерках на
площади, окаймленной пальмами. Толпа из одних лишь чернокожих, лица которых
застыли от напряженного внимания, зато тела ходуном ходили от восторга,
тесным кольцом окружила двух негров, почти совсем нагих, прекрасно
сложенных, пьяных, взмокших от пота - они то ловили друг друга, то
сшибались, то вступали в яростную схватку, то отскакивали в стороны, то
тянулись и льнули друг к другу в каком-то исступлении, подчиненном четкому
ритму, и движения их были то воинственны, то сладострастны, ибо попеременно
выражали боевой задор и плотское вожделение. Черноликие зрители затаили
дыхание, притоптывали вне себя от восторга и все ближе придвигались к
танцорам, сужая круг и, все ускоряя темп, без передышки хлопали в ладоши и
били в барабаны, заставляя одержимых плясунов двигаться все быстрей, все
неистовей. Оркестр перед экраном замолк: теперь доносились мерные звуки
из-за кулис - там хлопали в ладоши, и это придавало какую-то ошеломляющую
жизненность всему, что изображалось на экране, какую-то неодолимую
заразительность тому напряженному до исступления сладострастию, которое
искажало лица всех этих бесноватых.
Сеанс закончился.
Публика устремилась к выходу. Служительницы натянули чехлы на
опустевшие кресла.
Рашель, молчаливая, подавленная, все не вставала; но Антуан уже подавал
ей манто, и она поднялась, подставила губы для поцелуя.
Они вышли последними, не проронив ни слова. Но у подъезда
кинематографа, попав на вольный простор Бульваров, в толпе, хлынувшей сразу
из разных увеселительных мест, они почувствовали всю прелесть этой ночи,
светящейся огнями, в лучах которых кое-где уже кружились осенние листья, и
когда Антуан, взяв ее под руку, шепнул: "Вернемся к тебе, правда?" - она
воскликнула.
- О, не сейчас. Пойдем куда-нибудь. Так хочется пить.
И, увидев под колоннадой у фасада кадры, выставленные за стеклом, она
свернула туда, чтобы еще раз взглянуть на фотографию молодого негра.
- Ах, просто удивительно, как он похож на боя, который проделал с нами
весь путь вниз по Казаманке{476}, - сказала она. - Он был уолоф - Мамаду
Дьен.
- Тебе куда хочется пойти? - спросил он, не показывая вида, что
разочарован.
- Куда-нибудь. Может быть, в "Британик"? Нет, знаешь, лучше к Пакмель.
Пойдем пешком. Выпьем у Пакмель замороженного шартреза и вернемся домой.
И она прижалась к нему в самозабвении, словно обещая вознаградить за
все.
- Мне как-то не по себе становится, когда я вспоминаю маленького
Мамаду, особенно сегодня после картины, - продолжала она. - Помнишь, я
показывала тебе фотографию: Гирш сидит на корме китобойного судна? Ты еще
сказал, что он похож на будду в шлеме, какой носят в тропиках. Так вот,
помнишь боя, на плечо которого он отпирается? Мальчик кажется еще чернее от
белого бубу. Вот это был Мамаду.
- А может быть, это он и есть, - произнес Антуан, просто чтобы
поддержать разговор.
Она вздрогнула и ответила не сразу:
- Бедный малыш. Спустя несколько дней его у нас на глазах проглотил...
Да, да, когда он купался или нет, не совсем так, все случилось из-за
Гирша... Гирш побился об заклад, что Мамаду не отважится переплыть рукав
реки и достать хохлатую цаплю, которую я подстрелила. Как же я потом жалела,
что попала в эту цаплю! Мальчику захотелось показать свою храбрость, он
бросился в воду и поплыл, а мы смотрели, и вдруг!.. О, сцена была жуткая! И
длилось это всего несколько секунд, вообрази только! Мы увидели, как он
вдруг поднялся над водой, он был схвачен за ноги... А его крик!.. В таких
случаях Гирш бывал неподражаем. Он тотчас же понял, что бой погибнет, что
ему предстоят ужасные муки, он прицелился, и бах!.. голова у мальчугана
лопнула, как тыква. Черт побери, ведь это было меньшее из двух зол, как ты
думаешь? Но я чуть было не упала в обморок. - Она замолчала и прижалась к
Антуану. - На другой день мне захотелось сфотографировать на память это
место. Вода была такая гладкая, гладкая... Кто бы мог подумать...
Голос ей изменил. Она снова надолго замолчала. Потом проговорила:
- Ах, для Гирша человеческая жизнь ничего не стоит! А ведь он любил
боя! И все же рука у него не дрогнула. Такой уж это был человек... Даже
после этого случая он продолжал стоять на своем и обещал отдать свой
будильник тому, кто достанет для меня хохлатую цаплю. Я воспротивилась. Он
заставил меня замолчать; и знаешь, пришлось повиноваться... И в конце концов
хохлатку я получила: один из носильщиков, негр, оказался удачливее боя. -
Она уже улыбалась: - Я до сих пор храню хохолок этой цапли. Нынешней зимой
носила его на плюшевой шляпке темно-бежевого цвета, - прелесть как было
мило.
Антуан молчал.
- Ах, как тебя обедняет то, что ты никогда не, бывал в тех краях! -
воскликнула она, внезапно отшатнувшись от него.
Но она тут же раскаялась и снова взяла его под руку.
- Не обращай внимания, котик; в такие вечера, как сегодня, мне бывает
так плохо. По-моему, меня даже немного лихорадит... Видишь ли, во Франции
просто задыхаешься, жить по-настоящему можно только там! Если бы ты только
знал, как свободно чувствуют себя белые среди чернокожих! Здесь даже и не
предполагают, какой безграничной свободой мы там пользуемся! Никаких правил,
никаких ограничений! Там нечего бояться мнения окружающих! Понимаешь? Да
вряд ли ты это поймешь. Там ты вправе быть самим собой, всюду и всегда. Так
же свободно себя чувствуешь перед всеми этими черными, как здесь перед своим
псом. И в то же время ты живешь в семье чудесных существ, - какой у них
такт, сколько чуткости, ты и представления не имеешь! Вокруг тебя веселые,
молодые улыбающиеся лица, горящие глаза, угадывающие любое твое желание...
Вот как сейчас помню... Тебе не надоело, котик?.. Помню, как однажды в самой
глуши на привале, под вечер, Гирш разговаривал с вождем какого-то племени
близ источника, куда женщины приходят за водой, как раз в это время. И вдруг
мы увидели двух девочек, которые вдвоем несли большой бурдюк из козьей кожи.
"Это мои дочки", - объяснил каид{478}. И ничего больше. Старик понял. И в
тот же вечер край палатки, где я была вместе с Гиршем, бесшумно приподнялся:
это были те самые девочки, и они улыбались... Повторяю тебе: малейшее
желание... - произнесла она, молча сделав несколько шагов. - А вот еще
кое-что вспомнилось. Знаешь, я как-то успокаиваюсь, когда кому-нибудь
рассказываю обо всем этом!.. Так вот, мне вспомнилось... Дело было в
Ломэ{479}, тоже в кинематографе. По вечерам там все ходят в кинематограф.
Это просто терраса кафе - она ярко освещена, а кругом кусты в ящиках, но вот
свет гаснет, начинается сеанс. Все потягивают прохладительные напитки.
Представляешь себе картину? Европейцы-колонизаторы, одетые во все белое,
полуосвещены отраженным светом от экрана; а позади в неслыханной синеве ночи
под яркими звездами, - нигде в мире они так не сверкают, - стоят туземцы,
юноши и девушки - такие красивые!.. лица еле видны в темноте, глаза горят,
как у кошек!.. Тебе даже и знака подавать не надо. Твой взгляд
останавливается на одном из этих гладких лиц, глаза на миг встречаются... и
все. Этого достаточно. Через несколько минут ты встаешь, идешь, даже не
оборачиваясь, входишь в свой отель, где все двери нарочно не запираются... Я
жила на втором этаже... Только успела я раздеться... кто-то царапается в
ставню. Тушу свет, открываю - это он! Забрался по стене, словно ящерица, и,
не произнеся ни слова, сбросил с себя бубу. Никогда мне этого не забыть.
Губы у него были влажные, свежие, свежие...
"Черт возьми, - подумал Антуан. - Негр... и без предварительного
медицинского осмотра..."
- А какая у них кожа! - продолжала Рашель. - Тонкая, как кожица плода!
Все вы тут никакого понятия не имеете, что это такое! Атласная кожа, сухая и
гладкая, будто ее только что натерли тальком; глянцевитая кожа - ни изъяна,
ни шероховатости, ни влажности, и такая жаркая, но от внутреннего жара,
понимаешь? Так сквозь шелковый рукав чувствуешь жар больного лихорадкой. Как
будто теплое тело птицы под перьями!.. И когда смотришь на их кожу, там, на
ярком африканском солнце, когда свет скользит по плечу или по бедру, то
кажется, что на этом золотистом шелку появляется какое-то голубое сияние, -
не могу я тебе толком объяснить, ну словно какой-то неосязаемый стальной
налет, какой-то немеркнущий лунный отсвет... А какой у них взгляд! Ты,
конечно, уже заметил, как ласковы их глаза? Белки какие-то конфетные, а
зрачки так и шныряют... И потом... Не знаю, как выразиться... Там любовь
совсем не то что у вас. Там это молчаливый акт, но акт священный и
естественный. Именно естественный. И к нему не примешивается ничего
рассудочного, ровно ничего и никогда. А охота за наслаждением, которая здесь
ведется всегда так или иначе тайком, там узаконена, как сама жизнь, и так
же, как жизнь, любовь там естественна и священна. Ты понимаешь меня, котик?
Гирш всегда говорил: "В Европе вы получаете то, что заслужили. А этот край
существует для нас - людей свободных". Ах, как он любит чернокожих! - И она
расхохоталась. - Знаешь, как я это заметила в первый раз? Я тебе, кажется,
уже рассказывала. Было это в ресторане в Бордо. Он сидел против меня. Мы
болтали. Вдруг взгляд его нацелился на что-то позади меня, глаза его вмиг
блеснули... так ярко блеснули, что я быстро обернулась, - что же я увидела?
Около серванта появился негритенок лет пятнадцати, прекрасный, как принц: он
нес вазу с апельсинами. - И она добавила приглушенным тоном: - Вполне
вероятно, что именно в этот день меня и обуяло желание побывать там самой...
Некоторое время они шли молча.
- Моя мечта, - проговорила она вдруг, - в старости сделаться
содержательницей дома свиданий... Да, да... Не возмущайся, такие дома бывают
разного сорта; мне бы, разумеется, хотелось содержать приличный дом. Не хочу
стариться среди стариков... Пусть вокруг меня живут существа молодые, с
прекрасными молодыми телами, свободные, чувственные... Тебе это непонятно,
котик?
Они подошли к бару Пакмель, и Антуан не ответил. Да он и не знал, что
сказать. Странный был у Рашели житейский опыт, и это беспрестанно поражало
его. Он чувствовал, как непохож он на нее, как привязан корнями к Франции,
привязан своим буржуазным происхождением, работой, честолюбивыми замыслами,
всем своим хорошо подготовленным будущим! Он отлично знал, какие цепи
приковывают его, но ни на минуту не хотел их порвать; а ко всему, что любила
Рашель и что было ему так чуждо в ней, он испытывал ту настороженную злобу,
какую испытывает домашнее животное к дикому зверю, что бродит вокруг и
угрожает безопасности жилья.
Только багряные полосы света на занавесях говорили, что за стеной
заснувшего фасада, в баре, царит оживление. Вертящаяся дверь заскрипела,
повернулась, впуская свежую струю воздуха в бар, где было жарко, пыльно и
витали алкогольные пары.
Народу там было полно. Танцевали.
Рашель усмотрела невдалеке от гардероба свободный столик и, не успев
сбросить с плеч манто, уже заказала зеленый шартрез с толченым льдом, И как
только его принесли, зажала в губах две маленькие соломинки и словно
замерла, положив локти на стол, опустив глаза.
- Взгрустнулось? - шепнул Антуан.
Не переставая тянуть шартрез, она на миг подняла глаза и улыбнулась ему
- как могла веселее. Недалеко от них японец с детским личиком и ржавыми
зубами, улыбаясь, с учтивым невниманием ощупывал могучие мускулы брюнетки,
сидевшей возле него и бесстыдно вытянувшей руки на скатерти.
- Закажи-ка мне еще шартреза, такого же, хорошо? - проговорила Рашель,
показывая на пустую рюмку.
Антуан почувствовал, как кто-то легко прикоснулся к его плечу.
- А я не сразу вас узнал, - произнес дружеский голос. - Значит, вы
сбрили бороду?
Перед ними стоял Даниэль. Резкий свет люстры освещал его стройную,
гибкую фигуру, безукоризненный овал его лица; в руках без перчаток он держал
рекламку, сложенную веером, сжимая и разжимая ее, как пружину; он дерзко
улыбался, вызывая в памяти образ молодого Давида, испытывающего свою
пращу{481}.
Антуан, представляя его Рашели, вспомнил, как Даниэль бросил ему
однажды: "Я поступил бы так же, как вы, лжец вы эдакий!" - но на этот раз
воспоминание показалось ему не таким уж неприятным, и он был доволен,
заметив, каким взглядом молодой человек, поцеловав руку Рашели и
выпрямляясь, окинул поднятое к нему лицо, руки и шею, белизну которой
оттенял бледно-розовый шелк корсажа.
Даниэль перевел глаза на Антуана, потом понимающе улыбнулся молодой
женщине, как бы одобряя ее вкус.
- Да, в самом деле, так гораздо лучше, - заметил он.
- Так гораздо лучше, пока я жив, - согласился Антуан тоном
студента-медика - заправского шутника. - Но если бы вам, как мне, пришлось
иметь дело с трупами! Ведь дня через два...
Рашель стукнула рукой по столу, заставив его замолчать. Она часто
забывала, что Антуан - врач. Она обернулась к нему и, пристально посмотрев
на него, прошептала:
- Мой тубиб{482}!
Неужели это самое лицо, такое теперь знакомое, возникло перед ней в
ночь операции при резком свете лампы? Неужели - это та же героическая маска,
грозно-прекрасная и такая недоступная? Как хорошо она узнала теперь,
особенно когда борода была сбрита, все выпуклости, неровности, крохотные
родинки на этом лице! Бритва обнаружила легкую впалость щек, можно сказать,
некоторую вялость ткани, - и мягкий их контур немного сглаживал угловатые
линии нижней челюсти. Как хорошо ей была знакома, даже вслепую, когда по
ночам она сжимала в ладонях его квадратную челюсть, линия этого усеченного
подбородка, внизу такого плоского, что однажды она с удивлением воскликнула:
"А челюсть у тебя, совсем как у змеи!" Но больше всего ее удивляла, когда не
стало бороды, длинная и извилистая, выразительная и в то же время как бы
застывшая линия тонкого рта, углы которого почти никогда не приподнимались и
редко опускались; они завершались властными складками, говорившими о силе
воли - почти нечеловеческой воли, какую видишь на лицах античных статуй.
"Неужели у него такая сильная воля?" - вопрошала она себя. Она опустила
голову, глаза ее лукаво скользнули за ресницами, и по этой золотистой
бахроме словно пробежала искорка.
Антуан позволял рассматривать себя с блаженной улыбкой человека,
который знает, что его любят. С той поры, как он сбрил бороду, у него
появилось немного иное представление о самом себе; он стал придавать не
такое большое значение своему властному взгляду. Он открыл в себе новые
возможности, которые ему самому нравились. К тому же за последнее несколько
недель он чувствовал, что стал преображаться. Преображаться до такой
степени, что все события его минувшей жизни - до появления Рашели - совсем
потускнели. Ведь все это происходила до того. Что означало "до того"? Он не
пытался уточнять. До преображения. Он изменился и духовно стал как будто
более гибок; возмужал и в то же время словно бы помолодел. Он любил
повторять про себя, что сделался более сильным. И, пожалуй, именно так и
было; духовная его сила стала, быть может, менее рассудочна, чем раньше, но
зато стала и более могучей, более искренней в своих проявлениях. Он замечал
это и по своей работе; их союз вначале мог, казалось, вызвать перебои в ней,
но работа вдруг снова закипела, стала еще напряженнее, заполнила его жизнь,
как многоводная река.
- Не стоит заниматься так долго моей особой, - сказал Антуан, предлагая
стул Даниэлю. - Мы только что пришли из кинематографа: смотрели африканский
фильм.
- Вам не доводилось выезжать из Европы? - спросила Рашель.
Даниэль был удивлен звучностью ее голоса.
- Нет, сударыня, никогда.
- Ну, тогда, - продолжала она и принялась за шартрез, со вкусом опуская
в бокал две свежие соломинки, - вам нужно посмотреть этот фильм. Кадры есть
превосходные, например, шествие носильщиков на закате солнца... Не правда
ли, Антуан? А игры детишек на песке, пока женщины разгружают пироги...
- Пойду непременно, - откликнулся Даниэль, глядя на нее. После короткой
паузы он добавил: - А вы знаете Аниту?
Она покачала головой.
- Это цветная американка, постоянно бывает в баре. Да вот она, в белом,
позади Марии-Жозефы, вон той высокой особы, увешанной жемчугами.
Рашель привстала и увидела за парами танцующих смугло-желтый профиль,
затененный полями огромной шляпы.
- Это не чернокожая, - произнесла она разочарованно, - она креолка.
На лице Даниэля промелькнула едва заметная усмешка.
- Простите, ошибка, сударыня, - сказал он. Затем, обернувшись к
Антуану, спросил: - Вы часто здесь бываете?
Антуан готов был ответить утвердительно, но помешало присутствие
Рашели.
- Почти никогда, - сказал он.
Рашель следила глазами за Анитой, которая пошла танцевать с
Марией-Жозефой. На гибком теле американки в обтяжку сидело белое атласное
платье, блестящее, как птичье оперение, и отливавшее перламутром при каждом
движении ее длинных ног.
- Поедете завтра в Мезон? - спросил Антуан.
- Я только что оттуда, - отвечал Даниэль. Он хотел было что-то сказать
Антуану, но поднялся, увидев молодую женщину испанского типа, одетую в
тюлевое платье лимонного цвета.
- Прошу извинить меня, - пробормотал он, удаляясь. Он подхватил молодую
женщину под руку и в плавном танце увел ее в дальний угол, где находились
музыканты.
Анита остановилась. Рашель видела, как она со спокойной лебединой
грацией, рассекая поток танцующих, проплыла к столику, за которым сидели они
с Антуаном. Креолка задела стул молодого человека и приблизилась к
диванчику, на котором сидела Рашель, вынула что-то из сумочки, зажала в
руке, затем, очевидно считая, что находится в достаточно уединенном месте (а
возможно, не обращая внимания на взгляды посторонних), вытянула ногу,
поставила ее на диванчик, проворно отогнула подол платья и сделала себе укол
в бедро. Рашель заметила кусочек светло-коричневой кожи, мелькнувшей между
двумя полосками шелковистой белизны, и невольно зажмурилась; Анита опустила
юбку, выпрямилась пластичным движением, причем на ее смуглой щеке сверкнула
жемчужная серьга, продетая в мочку уха, и неторопливой поступью вернулась к
подруге.
Рашель снова положила локти на стол и, полузакрыв глаза, стала тянуть
ледяной ликер. Ласковые звуки скрипок, протяжное навязчивое пение смычков
истомили ее, довели до изнеможения.
Антуан посмотрел на нее, шепнул:
- Лулу...
Она подняла глаза, допила бокал до последней зеленой льдинки и, не
сводя с него взгляда - какого-то нового для него, насмешливого, почти
наглого, вдруг спросила:
- А ты никогда... не встречался с чернокожей женщиной?
- Нет, - ответил Антуан, храбро качнув головой.
Она умолкла. Какая-то непонятная усмешка медленно тронула ее губы.
- Ну, теперь пойдем, - сказала она резко.
Она уже закуталась в манто из темного шелка, словно в маскарадное
домино во время ночного праздника. И когда Антуан вслед за ней вошел во
вращающиеся двери, он снова услышал, как сквозь сжатые зубы у Рашели
вырвался короткий, почти беззвучный смех, который так его отпугивал.
Когда Жером еще жил в Париже на улице Обсерватории, он распорядился,
чтобы консьерж брал всю его корреспонденцию, а сам он время от времени за
ней заходил. Потом перестал показываться, даже не оставил своего адреса, так
что за два последних года скопилось огромное количество всякой печатной
дребедени. И как только консьерж узнал, что г-н де Фонтанен прибыл в
Мезон-Лаффит, он передал все Даниэлю, попросив вручить корреспонденцию в
собственные руки адресата.
В груде бумаг, к своему великому удивлению, Жером нашел два старых
письма.
Одно из них, отправленное восемь месяцев назад, извещало, что на его
имя открыт текущий счет на сумму в шесть тысяч и несколько сот франков,
оставшихся после ликвидации какого-то его не вполне удачного предприятия, -
он давно махнул рукой на эти деньги.
Лицо его просияло. То, что на его текущем счету появились деньги,
рассеивало неприятное чувство, которое тяготило его с той поры, как он
водворился в Мезон-Лаффите; неприятное чувство было вызвано не только
пребыванием в семье, где он уже был лишним, но также и денежными
затруднениями, ранившими его гордость.
(Уже пять лет, как супруги поделили свое имущество. Г-жа де Фонтанен,
отказавшись от развода, отстранила мужа от всех дел, связанных со скромным
наследством, которое оставил ей отец-пастор. Наследство это, уже довольно
сильно порастраченное, все же позволяло ей существовать более или менее
безбедно, не отказываться от своей квартиры и не экономить средства для
воспитания детей. А Жером, не успевший пустить на ветер ее родовое имение,
продолжал заниматься делами: даже в Бельгии и Голландии, куда его таскала за
собой Ноэми, он играл на бирже, занимался спекуляциями, финансировал всякие
новые изобретения и, несмотря на все свое легкомыслие, обладал даже
некоторым чутьем и нюхом в рискованных предприятиях, затевая довольно
успешные дела. Год на год не приходился, но все же он почти всегда жил
припеваючи; ему случалось даже, для успокоения совести, переводить на
текущий счет жены по нескольку тысяч франков, чтобы принять некоторое
участие в расходах на содержание Женни и Даниэля. Однако за последние месяцы
жизни за границей его положение сильно пошатнулось, и он не мог пользоваться
капиталом, который вложил в дела, даже помышлять не мог о том, чтобы вернуть
Терезе деньги, которые она привезла ему в Амстердам, и принужден был жить на
ее содержании. Это его очень мучило; особенно тяжела была мысль, что жена
может подумать, будто нужда заставила его вернуться к семье.)
Поэтому некоторая сумма денег, неожиданно появившаяся у него, вернула