ей причинил, его затопила нежность. Он обнял ее и прошептал на ухо:
- Прости.
Она ждала этого слова с первой минуты, как он вернулся домой; но оно не
принесло ей счастья, которое она испытала бы, будь оно сказано раньше.
Даниэль это ощутил и рассердился на отца. Г-жа де Фонтанен тоже поняла это,
но рассердилась на сына, потому что он должен был поговорить с ней, пока они
были одни.

То ли из озорства, то ли из чревоугодия Жером подошел к подносу и с
забавной гримасой стал его рассматривать.
- Для кого же все эти лакомства?
Его манера смеяться была довольно наигранной: откидывая голову назад,
отчего зрачки закатывались в уголки глаз, он трижды выдавливал из себя
монотонное "ха": "Ха! Ха! Ха!"
Придвинув к столу табурет, он взялся за чайник.
- Не пейте этот чай, он остыл, - сказала г-жа де Фонтанен, подогревая
самовар. Он стал было протестовать, и она сказала без улыбки: - Не мешайте
мне, пожалуйста.
Они были одни. Чтобы следить за чайником, она подошла поближе и вдыхала
витавший над мужем кисловатый аромат мелиссы, вербены. Слегка улыбнувшись,
он поднял к ней голову с видом ласковым и покаянным; в одной руке, словно
школьник, он держал ломтик хлеба, а свободной рукой обнял жену за талию; од
проделал это без всякого смущения, что свидетельствовало об изрядном
любовном опыте. Г-жа де Фонтанен резким движением высвободилась; она боялась
собственной слабости. Как только он убрал руку, она снова приблизилась,
заварила чай и опять отошла.
Она по-прежнему держалась с печальным достоинством, но при виде такой
поразительной беззаботности ощущала, как улетучивается ее обида. Украдкой
она разглядывала его в зеркале. Янтарный цвет лица, миндалевидные глаза,
гибкость талии, некоторая изысканность в одежде - во всем сквозила этакая
восточная небрежность. Она вспомнила, как невестой записала в своем
дневнике: "Мой возлюбленный прекрасен, как индийский принц". Она смотрела на
него - смотрела прежними глазами. Он сидел бочком на слишком низком для него
табурете, вытянув ноги к камину. Изящно действуя кончиками пальцев с
холеными ногтями, он намазывал маслом одну тартинку за другой, золотил медом
и, наклоняясь над тарелкой, с аппетитом отправлял в рот. Покончив с едой, он
залпом выпил чай, с легкостью танцора встал и удобно вытянулся в кресле.
Можно было подумать, что ровно ничего не произошло, что он, как прежде,
живет здесь. Он ласково гладил прыгнувшую к нему на колени Блоху. На
безымянный палец левой руки надет был широкий сардониксовый перстень,
полученный им в наследство от матери, - старинная камея, где Ганимед{108}
молочно-белым контуром выступал над густой чернотой фона; с годами перстень
стерся и при каждом движении руки скользил вверх и вниз по фаланге. Она
жадно ловила все его жесты.
- Вы разрешите мне закурить, мой друг?
Он был неисправим и прелестен. Слово "друг" произносил он как-то
по-своему, последние звуки таяли на губах, как поцелуй. В руках сверкнула
серебряная табакерка; г-жа де Фонтанен узнала сухой щелчок и эту привычку:
постучать сигаретой по тыльной стороне ладони, прежде чем сунуть ее в рот,
под усы. И как знакомы ей были эти длинные руки с прожилками вен, вдруг
превращенные вспыхнувшей спичкой в две прозрачные раковины огненного цвета!
Она заставила себя спокойно убрать со стола. Последняя неделя сломила ее, и
она заметила это как раз тогда, когда ей требовалось все ее мужество. Она
села. Она больше не знала, как ей поступить, предписания свыше до нее
доходили плохо. Быть может, господь не случайно столкнул ее с этим
грешником, который даже в распутстве своем не сделался глух к добру,
столкнул для того, чтобы она помогла ему в эти несколько дней встать на
стезю Благодати? Нет, ее первейший долг - сохранить семейный очаг, оградить
детей. Ее мысль постепенно прояснялась. Для нее было утешением почувствовать
себя более твердой, чем она предполагала. Решение, которое в отсутствие
Жерома она приняла в душе, озаренной молитвой, оставалось неколебимым.
Жером уже несколько минут смотрел на нее с задумчивым вниманием; потом
в его взгляде появилось выражение напряженной искренности. Она хорошо знала
эту нерешительную улыбку, эти настороженные глаза; ей стало страшно; если
она и в самом деле умела в любой момент, чуть ли не против собственного
желания, прочесть то, что сменялось на этом капризном лице, все равно
существовал некий предел, на который в конце концов натыкалась ее интуиция и
за которым ее проницательность увязала в зыбучих песках; и нередко она
спрашивала себя: "Да что он, в сущности, за человек?"
- Да, я прекрасно понимаю, - начал Жером с оттенком рыцарской
меланхоличности. - Вы меня сурово осуждаете, Тереза. О, я понимаю вас, я вас
слишком хорошо понимаю. Если бы речь шла не обо мне, а о ком-то другом, я бы
судил о нем точно так же, как вы судите сейчас обо мне! Это жалкий человек,
сказал бы я. Да, жалкий - не будем бояться слов. Ах, как мне объяснить вам
все это?
- Но зачем, зачем... - перебила бедная женщина, и ее лицо, не умевшее
притворяться, выразило мольбу.
Он курил, развалившись в кресле; нога, закинутая на другую и открытая
до щиколотки, беззаботно покачивалась.
- Не бойтесь, я не стану спорить. Факты налицо, они против меня. И,
однако, Тереза, всему этому можно найти объяснения, противоположные тем, что
приходят в голову в первую секунду. - И он печально улыбнулся. Он любил
потолковать о своих грешках и поиграть аргументами нравственного характера;
быть может, он удовлетворял таким образом каким-то сторонам своей натуры,
еще хранившим в себе дух протестантизма. - Часто, - заговорил он опять, -
плохой поступок бывает вызван побуждениями, которые не следует считать
плохими. Можно подумать, что человек стремится к удовлетворению животных
инстинктов, а на самом деле он иногда, и даже часто, поддается чувству,
которое само по себе доброе и хорошее, - жалости, например. Заставляя
страдать любимое существо, он делает это порой потому, что пожалел другое
существо, обездоленное, стоящее на нижних ступенях общественной лестницы, и
человеку показалось, что немного внимания, и существо это будет спасено...
Она вновь увидела набережную и рыдающую работницу на скамье. Нахлынули
другие воспоминания, Мариетта, Ноэми... Она не отрывала глаз от
раскачивающегося лакированного башмака, в котором вспыхивало и угасало
отражение лампы. Она вспомнила себя молодой женой, вспомнила деловые обеды,
неожиданные и срочные, после которых он возвращался на рассвете, запирался у
себя в комнате и спал до вечера. И все анонимные письма, которые она
торопливо прочитывала и рвала на клочки, сжигала, топтала ногами, но так и
не могла ослабить мучительное действие яда! Она увидела, как Жером совращает
ее горничных, обольщает одну за другой ее подруг. Он создал вокруг нее
пустоту. Она вспомнила, как поначалу решалась его упрекать, как осторожно,
терпеливо и снисходительно увещевала его, но перед нею всегда оказывалось
одержимое прихотями, скрытное, ускользающее от объяснений существо; муж
сперва с возмущением пуританина отрицал очевидное, а потом тут же, как
мальчишка, клялся с улыбкой, что больше не будет.
- И вот, вы сами видите, - продолжал он, - я веду себя скверно по
отношению к вам, я... Да, да! Не будем бояться слов. И, однако, я люблю вас,
Тереза, люблю всеми силами души, я вас уважаю, я жалею вас; ничто никогда,
клянусь вам, - ни разу, ни на одну минуту, - ничто не могло сравниться с
этой любовью, единственной, которая безраздельно срослась с моим существом!
О, моя жизнь отвратительна, я не защищаю себя, мне за себя стыдно. Но,
Тереза, поверьте мне, вы были бы несправедливы, вы, сама беспристрастность,
если б вы стали судить обо мне лишь на основании того, что я творю. Я". Я не
совсем тот человек, который совершает мои ужасные поступки. Я не умею этого
объяснить, я чувствую, что вы не слушаете меня... Все это в тысячу раз
сложнее, чем я могу выразить, и мне лишь на какие-то доли секунды удается
разглядеть себя самого...
Он замолчал, уронив голову и уставившись куда-то вдаль, словно
обессиленный этой тщетной попыткой хоть на миг добраться до хрупкой сути
своего бытия. Потом он вновь поднял голову, и г-жа де Фонтанен ощутила, как
ее мазнул по лицу быстрый взгляд Жерома, такой, казалось бы, легкий, но
обладавший способностью мимоходом ловить чужие взгляды, перехватывать их и
держать в плену, пока они не сумеют вырваться; так магнит притягивает,
приподнимает и отпускает слишком тяжелый для него кусок железа. Их глаза еще
раз встретились и расстались. "Что ж, - подумала она, - может, ты и вправду
лучше, чем твоя жизнь?"
Но она только пожала плечами.
- Вы не верите мне, - прошептал он.
Она постаралась, чтобы ее голос звучал равнодушно:
- О, я очень хочу вам верить, я так часто верила вам; но это не имеет
никакого значения. Виноваты вы, Жером, или не виноваты, ответственны за свои
поступки или нет, - но зло было совершено, зло совершается ежедневно, и оно
еще долго будет совершаться, если это не прекратить... Расстанемся наконец.
Расстанемся навсегда.
Она так много думала об этом последние дни, что произнесла эти слова с
сухостью, которой Жером не ожидал. Она увидела, что он ошеломлен, что ему
больно, и поспешила заговорить снова:
- У нас дети. Пока они были малы и не понимали, мне одной
приходилось... (Она хотела произнести слово "страдать", но в последний
момент ее удержало чувство стыда.) Зло, которое вы мне причинили, Жером,
бьет теперь уже не только по моей... привязанности, - оно входит сюда вместе
с вами, оно в самом воздухе нашего дома, в воздухе, которым дышат мои дети.
Я больше не вынесу этого. Посмотрите, что сделал на этой неделе Даниэль. Да
простит ему господь, как прощаю ему я, ту рану, какую он мне нанес! Он сам
оплакивает ее в своем сердце, ибо оно осталось чистым, - в ее взгляде
сверкнула гордость, даже почти вызов, - но я уверена, что ваш пример помог
ему совершить это зло. Разве он уехал бы так легко и просто, не подумав, что
я буду тревожиться, если бы он не видел, как вы постоянно исчезаете... из-за
ваших дел? - Она поднялась, сделала несколько нетвердых шагов к камину,
увидела свои седые волосы и, чуть наклонившись в сторону мужа, но не глядя
на него, продолжала: - Я много думала, Жером. Мне пришлось многое пережить
за эту неделю, я молилась и думала Я не собираюсь вас упрекать. Впрочем, я
сейчас и не в силах этого сделать, так я измучена. Я вас прошу только
посмотреть фактам в лицо - и вы признаете, что я права, что никакое другое
решение невозможно. Совместная жизнь... - она быстро поправилась, - то, что
осталось у нас от совместной жизни, то малое, что от нее осталось, Жером, -
этого тоже слишком много. - Она вся напряглась, положила руки на мрамор и,
подчеркивая каждое слово движением плеч и рук, четко выговорила: - Я -
больше не могу.
Жером не отвечал; но прежде чем она успела отступить, он соскользнул к
ее ногам и прижался щекой к ее бедру, как ребенок, который хочет силой
вырвать себе прощение. Он забормотал:
- Да разве я смогу от тебя уйти? Разве я смогу жить без своих малышей?
Я пущу себе пулю в лоб!
Она едва не улыбнулась, таким ребячеством повеяло на нее, когда он
поднес руку к виску, изображая самоубийство. Схватив запястье Терезы,
бессильно висевшее вдоль юбки, он стал покрывать его поцелуями. Она
высвободила руку и кончиками пальцев погладила его лоб; движение было
рассеянным и усталым, почти материнским, и оно только подтверждало ее
равнодушие Он обманулся в значении этого жеста и поднял голову; но, взглянув
ей в лицо, понял свою ошибку. Она быстро отошла от него. Протянув руку к
дорожным часам, стоявшим на ночном столике, она сказала:
- Два часа! Ужасно поздно! Я вас прошу... Завтра.
Он скользнул взглядом по циферблату, потом по приготовленной на ночь
широкой кровати, где лежала одинокая подушка.
Она прибавила:
- Вам будет трудно найти экипаж.
Он сделал неопределенный жест, выразивший удивление; у него не было
никакой охоты сегодня отсюда уходить. Разве он не у себя дома? Прибранная
комната, как всегда, ожидала его; достаточно было пройти через коридор.
Сколько раз возвращался он поздно ночью после четырех, пяти, шести дней
отсутствия! И появлялся за завтраком в пижаме, свежевыбритый и громко шутил
и смеялся, чтобы побороть у детей молчаливую настороженность, над смыслом
которой он не давал себе труда задуматься. Г-жа де Фонтанен все это знала, и
она проследила сейчас на его лице весь ход его мысли; но она не пошла на
попятный и распахнула перед ним дверь в прихожую. Он вышел с тяжелой душой,
но сохраняя невозмутимый вид друга, который прощается с хозяйкой.
Надевая пальто, он вспомнил, что она без денег. Не колеблясь ни
секунды, он отдал бы ей все содержимое своих карманов, хотя он решительно не
знал, где ему раздобыть себе деньги на жизнь; но мысль, что этот отвлекающий
маневр может что-то изменить в ритуале его ухода, что, получив от него
деньги, она, быть может, не рискнет столь решительно выпроводить его за
дверь, - эта мысль задела его щепетильность; к тому же он испугался, что
Тереза может заподозрить в этом расчет. Он сказал только:
- Друг мой, мне еще так много нужно вам сказать...
И она, помня о том, что нельзя отступать, но помня также, что деньги
необходимы, быстро ответила:
- Завтра, Жером. Я приму вас завтра, если вы придете. Мы поговорим.
Решив уйти от нее галантно, он схватил ее пальцы и прижал к губам.
Последовала секунда нерешительности. Затем она отняла руку и отворила дверь
на лестницу.
- Что ж, до свиданья, мой друг... До завтра...
Она в последний раз увидела его, - приподняв шляпу и обратив к ней
улыбающееся лицо, он шел по лестнице вниз.
Дверь захлопнулась. Г-жа де Фонтанен осталась одна. Прижалась лбом к
косяку; от глухого стука парадной двери вздрогнул дом. На ковре валялась
светлая перчатка Она бездумно схватила ее, прижала к губам, глубоко вдохнула
воздух, пытаясь сквозь затхлый запах кожи и табака уловить тонкий и такой
знакомый аромат. Потом, увидав себя в зеркале, она покраснела, откинула
перчатку на ковер, резко повернула выключатель и, избавившись благодаря
темноте от себя самой, бросилась ощупью к комнатам детей и долго слушала их
мерное дыхание.


    IX



Антуан и Жак снова сели в фиакр. Лошадь шла медленно, копыта, точно
кастаньеты, цокали по мостовой. На улицах было темно. В дряхлой колымаге
мгла отдавала сырым сукном. Жак плакал. От усталости и, наверно, еще от
материнской улыбки и поцелуя, которыми его одарила эта дама, в нем наконец
пробудились угрызения совести. Что он ответит отцу? Он ощутил полный упадок
сил и, выдавая свою тоску, приник к плечу брата, а тот обнял его. Впервые в
жизни между ними не встала преградой застенчивость.
Антуан порывался заговорить, но с трудом преодолевал в себе чувство
неловкости; в его голосе звучало нарочитое, чуть грубоватое добродушие:
- Ну, полно, старина, полно... Ведь все позади... К чему теперь себя
так казнить...
Он замолчал и только крепче прижал мальчика к себе. Однако любопытство
не давало ему покоя.
- Но все же с чего это ты? - спросил он более ласково. - Что там у вас
произошло? Это он тебя подговорил?
- Да нет же. Он-то как раз и не хотел. Это все я, только я.
- Но почему?
Ответа не было. Сознавая, что действует неуклюже, Антуан продолжал:
- А знаешь, мне такие вещи знакомы, все эти отношения, которые
завязываются в школе. Уж мне-то ты можешь спокойно во всем признаться, я
знаю, как это бывает. Поддашься на уговоры...
- Он мой друг, вот и все, - шепнул Жак, по-прежнему прижимаясь к брату.
- Но, - отважился Антуан, - чем же вы... занимаетесь, когда остаетесь
вдвоем?
- Разговариваем. Он меня утешает.
Антуан не решился продолжать расспросы. "Он меня утешает..." Это было
сказано так, что у него сжалось сердце. Он собирался спросить: "Значит, тебе
очень худо живется, малыш?" - но в ту же секунду Жак мужественно добавил:
- И потом, если уж ты хочешь знать все, он исправляет мои стихи.
Антуан отозвался:
- О, вот это прекрасно, это мне по душе. Честное слово, я очень рад,
что ты поэт.
- Правда? - пробормотал мальчик.
- Да, очень, очень рад. Впрочем, я и раньше это знал. Я прочел кое-что
из твоих стихов, они валялись в комнате и случайно попались мне на глаза. Я
тебе тогда об этом не сказал. Да ведь и вообще мы никогда с тобой не
беседуем, сам не знаю почему... Но некоторые из твоих стихов мне очень
понравились, у тебя несомненный талант, и нужно его развивать.
Жак еще крепче прильнул к нему.
- Я так люблю стихи, - прошептал он. - Я отдал бы все на свете за
любимые строчки. Фонтанен мне дает книги, - ты никому об этом не скажешь?
Это он заставил меня прочитать Лапрада{115}, Сюлли-Прюдома{115}, и
Ламартина, и Виктора Гюго, и Мюссе... О, Мюссе! Ты, верно, знаешь эти стихи:

Звезда вечерняя, посланница печали,
Чей чистый взор пронзил заката пелену...{115}

Или вот это:

Уж сколько лет, как ты, предвечный наш отец,
К себе на небеса призвал мою супругу,
Но мы по-прежнему принадлежим друг другу, -
Она полужива, и я - полумертвец...{115}

Или "Распятие" Ламартина, - помнишь:

Припав к ее устам, хладеющим, бескровным,
Ее последний вздох я трепетно ловил...

- Как здорово, а? Как плавно! Услышу - всякий раз прямо как больной
становлюсь. - Его сердце не могло вместить переполнявшие его чувства. - А
дома, - заговорил он опять, - меня не понимают; стоит им узнать, что я пишу
стихи, ручаюсь, расспросы пойдут да насмешки. Вот ты совсем не такой, как
они, - он прижал руку Антуана к своей груди, - я давно об этом догадываюсь;
только ты ничего не говорил; и потом, ты так редко бываешь дома... Ах, если
б ты знал, как я рад! Я чувствую, теперь у меня два друга вместо одного!
- Ave Caesar! Гляди, пред тобой синеглазая галльская дева!.. - с
улыбкой продекламировал Антуан.
Жак отпрянул в сторону.
- Ты прочел тетрадь!
- Да полно, послушай...
- А папа? - завопил мальчик таким душераздирающим голосом, что Антуан в
растерянности пробормотал:
- Не знаю... Может, и заглянул...
Он не успел закончить. Мальчик откинулся на подушки в глубь кареты и,
схватившись за голову, стал раскачиваться из стороны в сторону.
- Какая гнусность! Аббат - шпион и подлец! Я ему это скажу при всех, на
уроке, я плюну ему в рожу! Пусть меня выгоняют из школы, чихать мне на это,
я опять убегу! Я покончу с собой!
Он топал ногами. Антуан не решался вставить ни слова. Внезапно мальчик
замолчал и забился в угол, вытирая глаза; зубы у него стучали. Его молчание
встревожило брата еще больше, чем гнев. К счастью, фиакр уже катился вниз по
улице Святых Отцов; они подъезжали к дому.

Жак вышел первым. Расплачиваясь с кучером, Антуан настороженно следил
за братом, опасаясь, как бы он не кинулся бежать в темноте куда глаза
глядят. Но Жак выглядел подавленным и разбитым; его физиономия уличного
мальчишки, измученная путешествием, изможденная горем, страшно осунулась,
глаза были опущены вниз.
- Позвони-ка сам, - сказал Антуан.
Жак не ответил, не шелохнулся. Антуан подтолкнул его к дверям. Он
безропотно повиновался. Он даже не обратил внимания на консьержку, матушку
Фрюлинг, которая с любопытством уставилась на него. Его подавляло сознание
собственного бессилия. Лифт подхватил его, как пушинку, чтобы швырнуть в
горнило отцовского гнева; сопротивляться было бессмысленно, его обложили со
всех сторон, он был во власти безжалостных механизмов, - семьи, полиции,
общества.
Но когда он опять очутился на своей лестнице, когда увидал в прихожей
знакомую люстру, сверкавшую всеми огнями, как в те вечера, когда у отца
бывали званые холостяцкие обеды, он вдруг почувствовал нежность; милые
привычки ласково обволакивали его; а когда, вынырнув из глубины прихожей,
навстречу ему заковыляла Мадемуазель, в своей черной мериносовой накидке,
еще более тщедушная и трясущаяся, чем всегда, ему захотелось, забыв про все
обиды, броситься в ее объятия, в эти тонкие ручки, которые она широко
раскрыла, приближаясь к нему. Она схватила его и, осыпая жадными поцелуями,
стала причитать дрожащим голосом, на одной пронзительной ноте:
- Ах, грех-то какой! Бессердечный ты мальчик! Ты что ж, захотел, чтобы
мы все умерли здесь от горя? Господи, грех-то какой! Или у тебя совсем нет
сердца? - И глаза лани наполнились слезами.
Но распахивается двустворчатая дверь кабинета, и появляется отец.
Он сразу же видит Жака и не может сдержать волнение. Но он
останавливается и опускает глаза; он будто ждет, когда блудный сын бросится
к его ногам; как на гравюре с картины Греза{117}, что висит в гостиной.
Сын колеблется. Ибо кабинет тоже по-праздничному освещен, и в дверях
буфетной уже стоят две горничные, а г-н Тибо облачен в сюртук, тогда как в
этот час на нем бывает вечерняя куртка; такое нагромождение необычного
парализует мальчика. Он вырвался из объятий Мадемуазель, попятился и застыл,
повесив голову и ожидая неведомо чего; в его сердце накопилось столько
нежности, что мучительно хочется плакать и в то же время смеяться!
Но первое же слово, произнесенное отцом, как бы ставит мальчика вне
семьи. Поведение Жака, да еще при свидетелях, мгновенно гасит в г-не Тибо
последние искры снисхождения; и, дабы окончательно смирить бунтаря, он
надевает на себя маску полнейшего равнодушия.
- А, вот и ты, - говорит он, обращаясь к одному Антуану. - А я уж стал
было удивляться. Ну как, все прошло хорошо?
Антуан отвечает утвердительно и пожимает протянутую отцом вялую руку, а
г-н Тибо продолжает:
- Благодарю тебя, мой милый, ты избавил меня от хлопот... От весьма
неприятных хлопот!
Несколько секунд он пребывает в нерешительности, надеясь еще, что
ослушник в раскаянии бросится к нему; он быстро взглядывает на горничных,
потом на Жака, но тот упрямо уставился в ковер. И тогда, окончательно
рассердившись, отец заявляет:
- Завтра мы обсудим, какие меры следует принять, чтобы подобные
безобразия больше никогда не могли повториться.
А когда Мадемуазель делает шаг в сторону Жака, чтобы толкнуть его в
объятья отца, - движение, которое Жак, не поднимая головы, угадывает и
которого ждет как последней надежды на спасение, - г-н Тибо, протягивая
руку, властно останавливает Мадемуазель:
- Оставьте его, оставьте! Это негодяй, бессердечный негодяй! Разве
достоин он тех волнений, которые пришлось нам из-за него пережить? - И опять
говорит Антуану, который тщетно пытается вмешаться: - Антуан, дорогой мой,
окажи нам услугу, займись этим лоботрясом еще на одну ночь. Обещаю тебе, что
завтра мы тебя от него избавим.
Легкое движение; Антуан шагнул к отцу, Жак робко приподнял голову. Но
г-н Тибо продолжает тоном, не терпящим возражений:
- Ты слышишь меня, Антуан? Уведи его к нему в комнату. Скандал и так уж
слишком затянулся.
Потом, когда Антуан, ведя Жака перед собой, исчезает в коридоре, где
горничные одна за другой прижимаются к стенам, как на пути к эшафоту, г-н
Тибо, все так же не поднимая глаз, возвращается в кабинет и закрывает за
собою дверь.
Он идет через кабинет и входит в спальню. Это комната его родителей,
точно такая, какой он помнит ее с самого раннего детства, во флигеле
отцовского завода, возле Руана; точно такая, какой он получил ее в
наследство и перевез всю обстановку в Париж, когда приехал сюда изучать
право, - комод красного дерева, вольтеровские кресла, синие репсовые шторы,
кровать, на которой умер его отец, а вскоре и мать; на стене, перед
молитвенной скамеечкой (коврик для нее вышит г-жою Тибо), - распятие,
которое он сам дважды за несколько месяцев вкладывал в сложенные на груди
руки родителей.
Здесь, в одиночестве, сделавшись опять самим собою, грузный человек
опускает плечи; маска усталости будто соскальзывает с его лица, и черты
обретают выражение непосредственности и простоты, как на его детских
портретах. Он подходит к скамеечке и отрешенно преклоняет колена. Его
отечные руки сплетаются в движении стремительном и привычном; во всех его
жестах появляется здесь нечто непринужденное, сокровенное, одинокое. Он
поднимает вялое лицо; взгляд, просачиваясь сквозь ресницы, устремляется к
распятию. Он приносит богу свои горести, говорит о новом испытании, выпавшем
на его долю; избавившись от бремени обиды, в глубине своего сердца молится
он, удрученный отец, за спасение маленького грешника. Среди груды
благочестивых книг возле подлокотника он выбирает четки - четки первого его
причастия; их зернышки, отполированные сорока годами молитв, сами текут
между пальцев. Он снова закрыл глаза, но лицо по-прежнему обращено к Христу.
Никто никогда не видел у него этой внутренней улыбки, не видел такого лица,
непритворного и счастливого. Его губы шевелятся, отвислые щеки подрагивают,
дергается с равномерными промежутками подбородок, высвобождая шею из
жесткого воротничка, и у подножья небесного престола так же мерно
покачивается кадило.

На другой день Жак сидел в одиночестве на незастланной кровати. Он не
знал, как убить это субботнее утро, такое унылое и тоскливое, когда
приходится торчать взаперти в четырех стенах. Вспоминал лицей, урок истории,
Даниэля. Прислушивался к утренним звукам, - они были непривычны, даже как
будто враждебны, - шарканье веника по ковру, скрип дверей под натиском
сквозняка. Он не был ни угнетен, ни подавлен, - скорее даже возбужден; но
бездействие казалось невыносимым, тяжко томило ощущение таинственной угрозы,