В день отлета Лора приготовила Папаше и Сынку, руками горничных, отменный обед, изобретенный ею самой: русские домашние пельмени, русские кулебяки, русские блины с красной икрой, русская медовуха, русская водка — все русское, пусть эта еда напомнит им о том, что они живут в России, чтоб не заслонили им там все парижские прибамбасы русскую крепость и силу. Она смотрела, сквозь табачный дым, наклонив над тарелкой седую голову, как ее муж и ее любовник жадно, аппетитно едят, ухватывая ложки — а она положила им нарочно хохломские, расписные, — поднимая рюмки и звеня ими, хохоча над будущими неизвестными приключеньями, источая здоровый грубый мужской дух. Летите, голуби, летите. Она тут без вас не заскучает. Почему молчит Ингин телефон. Укатила на юг?.. На Канары?.. В дурацкую Анталью?.. В Анталье турки стреляют на пляжах в русских, они возненавидели туристов, на песок льется кровь, а многих наших мафиози это-то и привлекает: щекотка нервов, острые ощущенья! Да, Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись, Киплинг прав. Как хорошо, что ее мужчины летят все-таки на Запад. Где же Инга с ее вечной, странной склонностью носить маску на людях?.. Лора видела ее без маски. Лора поклялась бы, перекрестилась и побожилась, нимало не веруя в Бога, что более красивой, чем Инга, бабы она не видела никогда в жизни.
   В Шереметьево она не поехала их провожать. Зачем? Самолет улетит и без нее. И грохнется на посадочную полосу, взорвавшись, тоже без нее. Она легонько чмокнула на прощанье Эмиля; поднялась на цыпочки, целуя Митю — седая королева целует своего пажа. Митя поежился от прикосновенья холодных змеиных губ, чуть подкрашенных перламутром. Отцепил Лорину руку от своего локтя — она больно нажала пальцами на его еще не совсем зажившую рану, нанесенную пулей Тимура. Когда они сели в машину Эмиля и шофер, дуя на замерзшие руки, бодро воскликнул: “Ну, господа французы, вас прямо к Триумфальной арке подбросить?!..” — он понял, до него дошло, наконец, что он летит в Париж, в настоящий Париж, — и сердце подпрыгнуло в нем высоко, как обломок льда, ударенного наотмашь, расколотого дворницким ломом.
 
   Андрей встретил их в аэропорту “Шарль де Голль” — издалека было видно высокого, не в пример низкорослому папочке, дородного, видного, с лицом тонкой и благородной лепки — ого, породистый!.. — подумал Митя весело, — просто и в то же время изысканно одетого молодого мужчину, что стоял и зазывно махал руками, будто юнга на мостике — морскими флажками, обращая на себя вниманье.
   — Эй!.. Э-э-эй, папа!.. Милль дьябль, папа, ты что, ослеп, что ли, как Гомер, окончательно?!.. я здесь, здесь!
   Эмиль, подхватив под руку Митю, приблизился к размахивавшему руками рослому красавцу. Красавец грубо и фамильярно притиснул круглую морду Эмиля к своему серому габардиновому плащу, расцеловал его в лысеющую макушку.
   — Привет, привет, ну, мы с Изабель уже, к чертовой мамочке, и заволновались!.. Этот твой проклятый самолет опаздывал на час!.. Летайте, граждане хорошие, самолетами “Аэрофлота”!.. Экономьте время, экономьте время!.. — запел он на мотив “Похоронного марша” Шопена. — Ну, как долетели?.. В порядке?.. В пакетики не блевали?.. Стюардесс не обольщали?.. А я тут, в лучших традициях порноромана “Эммануэль”, едва не переспал прямо на виду у всех честных пассажиров с одной хорошенькой мулаткой, я тут по университетским делам в Марокко слетал!.. чуть было не развелся и снова не женился — так хороша!..
   И Митя все то время, пока Андрей шел с ними по гулким залам аэропорта, выуживал багаж, расспрашивал Митю, кто он да что да зачем, слушая веселые ответы и ничему не удивляясь — ну, Митя так Митя, ну, названый братец, еще лучше, лучше мальчики, папа, чем девочки, если б ты мне сеструху приволок из Москвы, да еще хорошенькую, я не знаю, что бы тут у нас было, на Елисейских, филиал “Мулен-Руж”?!.. — погружал их в новенький, только с конвейера, “рено” — ну как же, муж урожденной Рено должен, обязан был кататься в фамильной карете!.. — и болтал разные разности про их недавнюю счастливую семейную жизнь, про Париж, про подскочившие цены — не у вас одних, господа, инфляция!.. — все это время, пока они в верткой машинешке ехали в центр, пробираясь по шоссе, шоссейкам, улочкам предместий, выруливая на гладкие, как масло, парижские автострады, весело скалясь ажанам, строго глядящим из-под смешных конфедератских козырьков, Митя думал о том, как хорошо не только деньги иметь, но при этом еще и голову на плечах, как же умен этот молодой жеребец, как он счастлив, как владеет той жизнью, что вручена ему абсолютно случайно — и которой он распоряжается по своему усмотренью, как хочет и как может, и никто не вставляет ему палки в колеса, не кладет под его “рено” бомбу с часовым механизмом.
   Андрей выехал на площадь Этуаль. Митя увидел прямо перед собой, в сером призрачном тумане, Триумфальную арку с распялившей глотку в неистовом крике, обернувшей голову к повстанцам каменной Марианной. Рельеф Рюда основательно изгрыз парижский смог. Марианна, поющая “Марсельезу”, изрядно почернела. Ее надо было чистить, мыть с мылом. Сауну ей устроить. Потереть губкой ей груди, живот… Машины крутились вокруг Триумфальной арки, как белки в колесе, — и не вырваться. Андрей рассмеялся. Крутанул руль.
   — Держитесь крепче, сейчас мы обманем всех! — крикнул он и круто взял влево. Юркий “рено” чуть не сшиб мордатый мощный джип, вывернувшийся из-за поворота. Чудом улизнув из-под носа джипа, Андрей уже несся по Елисейским Полям, лихо, как хулиган-Ванька-извозчик, остановившись около семиэтажного старинного прошловекового дома напротив громадного, светящимися всеми огнями, фирменного магазина “Andre”.
   — Заметьте, — пошутил он, — и лавка имени меня уже!.. Все мое собственное… Поступило предложенье: а не переименовать ли Париж в Андриж?!.. а что, тоже красиво…
   Они, таща втроем за собой тяжелую московскую поклажу — и к чему они с Эмилем купили столько подарков?!.. что, в Париже нет русских самоваров?!.. или, к примеру, парчовых гардин на окна?!.. или бра в виде свечных шандалов?!.. или, на худой конец, сладостей, да их везде навалом, но вот Эмилю вступило в голову приволочь в Париж торт “Прага”, земляничное варенье из Тарусы, тульские пряники, — Изабель же никогда не видала и не едала тульских пряников!.. мы же из России летим, черт побери!.. — взобрались, наконец, к заветной двери. Андрей, отдуваясь, держа в руках наперевес два чемодана, носом нажал на звонок.
   За дверью зашустрили, замельтешили мелкие быстрые шажки.
   — Изабель! — загрохотал Андрей. — Это мы! Не копошись! C’est vraiment, ты же знаешь, крошка, я не люблю ждать!.. а ты у меня копуша!..
   Дверь распахнулась. Мите в лицо ударил свет из светлого, прелестного личика, из прядей разлетающихся вокруг головы, тонких лучезарных волос. Прозрачные глаза заливали его светом. Он отшатнулся. И от лица открывшей им дверь тоненькой девушки отлила кровь, будто бы она увидела на пороге не живых людей, а привиденья.
   — Кэс-кэ-сэ “ко-пу-шья”, Андрэ?!.. я не понимай… говорьи франсэ…
   — О, дура моя, дура!.. — Андрей бухнул об пол в прихожей чемоданы отца, обнял девушку и припал к ее губам губами. — О моя прелесть, ромашечка моя!.. Копуша — это, знаешь, самая лучшая женщина в мире, самая красивая и умная… только она немножко медленно двигается!.. Lentemente!..
   Он выпустил из объятий жену, ласково подтолкнул ее: иди, хлопочи, накрывай на стол! Сделал широкий жест: проходите, чувствуйте себя как дома…
   Митя прошел анфиладой комнат в громадную, как королевская бальная зала, комнату, чуть не поскользнулся на гладком навощенном паркете. В нос ему ударил запах свежей мастики и тонких женских духов. Он сел в массивное старинное кресло — не из Лувра ли Андрей его стащил?.. — и огляделся. По стенам висели картины. Много картин. Работы старых мастеров. Взгляд художника, острый, наметанный, насмотренный, безошибочно определял если не автора, то эпоху и стиль. Вот старик итальянец — или Гвидо Рени, или даже сам Караваджо. Вот школа Рембрандта, но это не Рембрандт, нет его волшебного света, а весь антураж и сюжеты — его. А вот и французы, как же во Франции без французов. Неизвестный Курбэ — голая животастая натурщица стоит перед зеркалом, стыдливо заслоняется от художника скомканной простынкой не первой свежести. Парижский пейзаж — либо Писарро, либо Сислей, — бульвар в туманной дымке весны, первая зелень, спешащая вечно толпа, черные юбчонки гризеток. Все подлинники. Никаких копий. Хорошо воспитывают свою девочку господа Рено. К подлинности приучают. А вот и она. Жена Андрея. Молоденькая женщина вошла в гостиную, и снова на Митю хлынул невыносимый свет.
   — Чьто вас… — она очень плохо говорила по-русски, но героически старалась, — принейсль?.. Аперитив?.. Соль-еный орешки?..
   Митя не отрывал глаз от юного светлого, нежного, как золотой одуванчик по весне, тонкого лица.
   — О да, — сказал он рассеянно. — Можно чего-нибудь выпить с дороги. Правда, в самолете мы пили коньяк три раза. Мы ведь летели в бизнес-классе, и нас кормили на убой.
   — О… — она вся залилась краской, покраснели ее шея, щеки, ключицы в низком вырезе белого платья, — чьто такое… “убой”?..
   Митя не смог объяснить. Он встал с музейного кресла — Людовик или Филипп, а может, Хлодвиг восседал на нем?.. — шагнул к девушке и взял ее руки в свои.
   — Убой, — сказал он почему-то шепотом, — это такое состоянье, когда тебя убивают, Наповал. Пиф-паф — и нет тебя. Все. Умер.
   — Пиф-паф, — весело повторил Изабель. — Охота. Дуэль. Стреляй. Ха-ха-ха!..
   Они вместе захохотали: она — весело и взахлеб, от души, он — натянуто и скованно, и будто мрачные железки, оковы, кандалы или пули, перекатывались у него в горле. Он покосился — стол был уже накрыт, белые салфеточки торчали острыми треугольничками и пирамидками, сверкали ножи, батарея бутылок — о Франция, страна вина и сыра!.. — высилась над тарелками, да и про сыр Изабель не забыла — он был подан на огромном широком блюде, занимавшем полстола, и на блюде этом валялись, лежали, разбросались, разложились веерами кусочки десяти сортов сыра — и желтого, и голубого, и зеленого, с плесенью, и острого пахнущего камамбера, и ноздреватого, испещренного зияющими дырами швейцарского, и лионские круглые кенели, и бретонская брынза. Эмиль и Андрей ввалились в гостиную, уже приняв душ, свежие, порозовевшие, с мокрыми волосами, выбритые.
   — Ох ну мы щас и выпьем! — закричал Андрей с порога. — Господи, какое счастье поорать по-русски в этой утонченной, шут ее задери, стране, где все, едва начав работать, только и ждут обеда, а обед здесь — священное время, два часа, с двенадцати тридцати до полтретьего, и в это время — нишкни!.. никого не потревожь!.. француз — ест!.. c’est act sacrale!..
   Уселись за столом, стали разливать чудесно пахнущее вино по рюмкам и бокалам, громко и оживленно говорить, Андрей перемежал грубые русские восклицанья нежным французским щебетом, когда наклонялся к своей половине, Изабель отвечала ему нежной улыбкой, подняв к нему милое личико, — но, когда она оборачивалась к Мите, и ее глаза наталкивались, сами того не желая, на Митины пристальные, угрюмые глаза, ее ротик приоткрывался, непрошеная краска взбегала на ее щеки, она тяжело дышала, отворачивалась, и она понимала, что беда ей, что она погибла ни за что, так просто, почем зря, что ей надо бежать, сочинить какую-нибудь глупую историю про недомоганье, про боли в животе, взять билет на воды, на курорт, в Санари, в Сен-Тропе, — и знала, что никуда не убежит, не денется, что хочет остаться, смотреть в эти глаза, целовать эти губы, что останется и погибнет.
 
   Она сама не подозревала, что погибнет не она.
 
   Митя влюбился в Изабель внезапно и сумасшедше. Все на свете заслонило нежное личико Изабель, само излучающее свет, один свет. Невероятная тяга к той московской аристократической проститутке под бархатной маской, к загадочной Инге, при виде такой чистой и открытой прелести, которая была рядом, лишь руку протянуть, которая сама шла в руки, очарованная, завороженная, сама всего хотящая, — быстро, в одно мгновенье, превратилась в любовь. Они не знали, как им быть, несчастным, молодым, смертельно влюбленным. Изабель выходила за Андрея Дьяконова, перспективного русского физика, подающего огромные надежды ученого, преподавателя Сорбонны, совершенно спокойно, наполовину по расчету — он был ей симпатичен, не больше, да и Андрей, она это знала, выбрал ее не просто так, а еще и оттого, что она была Изабель Рено, — она никогда не была в него влюблена, никогда!.. и, Боже мой, как же они спокойно, хорошо жили, каким светлым и безоблачным было их семейное начало!.. и она молила Бога: о, пусть так будет всегда, Андрей и в быту легок, и в постели хорош, не лучше и не хуже, чем все jeune hommes, что были у нее до него, — и вот все рухнуло в одночасье. Какой Дьявол прислал из Москвы этого черного беса?!.. зачем он здесь…
   Они еле дождались ночи, когда все, напившись вина, чаю, аперитивов, объевшись блюдами французской кухни — Изабель готовила сама, она, при всем их богатстве, не держала горничных, — разбрелись по спальным комнатам, — и, выскользнув в коридор — Изабель в ночной сорочке, Митя в джинсах на голое тело, — обнялись так пылко, что оба задохнулись. Митя прижался животом к ее животу, горячему, такому близкому под рубашкой.
   — Я сказаль Андрэ, чьто я пошьоль туалет, — зашептала она около самых его губ, — я знай, чьто ты… тут… чьто ждать менья…
   Он взял ее тут же, в коридоре, ведущем из одной анфилады в другую — малютке Рено принадлежал, видно, целый этаж в старинном доме на Елисейских, а, может быть, и два. Когда он, стоя, прижавшись к стене, подхватил ее под мышки, как обезьянку, и повесил на себя, и проник в нее одним резким ударом, он закричал от восторга, и она в ужасе, содрогаясь от счастья любви и горя измены, закрыла потной полудетской ладошкой ему рот.
* * *
   Куда бы он он ни пошел в Париже — перед ним маячило светлое лицо Изабель. Он воображал, как бы он уплыл с ней на корабле по Средиземному морю куда-нибудь далеко — в Африку, в Индию — через Суэцкий канал; как бы любовался с ней на египетские пирамиды, на изваянья богов и героев, на чужую непонятную жизнь далеких странных народов, как бы в роскошной каюте, на мягких диванах сплетались бы их жаждущие друг друга тела. Инга?.. Иногда, закрыв глаза, он вспоминал о ней. Он видел перед собой, перед глазами только бархатную маску — то мышино-серую, то небесно-голубую, то ярко-алую, как кровь. Как он вожделел эту женщину! Это столичную, распутную суку… Он заплатил за нее Лоре деньги… Он вспомнил ночи с Лорой, и его с души заворотило. Ну, что ни делается, все к лучшему. А сегодня он вспомнит, что он все-таки художник, что он когда-то был художником и когда-нибудь, дайте срок, еще будет им, и прогремит на весь мир, и все будут лежать у его ног — все лучшие выставочные залы, все галереи, вся пресыщенная публика, объевшаяся и рыгающая, которую ничем уже не удивишь, и на модных вернисажах ребята-концептуалисты уже доходили до того, что выпускали голого бритого по-бандитски мужика, и он кусал посетителей за ноги, как собака, а потом, на глазах у всех, совокуплялся с собакой, гладя ее по голове и крича: “Моя жена!.. Моя жена!..” Сволочи. А просто потому, что нету сил в душе для настоящей живописи. Настоящая живопись — там, в Лувре. И у него в башке. Он покажет всем, что такое настоящая живопись. Он покажет всем, кто его настоящая жена.
   Он чувствовал Изабель своей женой. Чертова мистика! Но это было так.
   В Лувр он направился пешком — от Елисейских Полей до набережной, откуда просматривалась тюрьма Консьержери, где томились когда-то французские несчастные короли, попираемые восставшей чернью, и до серо-коричневой громады Лувра одно удовольствие было пройтись. Митя уже освоился в Париже, а Изабель была его очаровательным гидом. Какие все-таки изворотливые лисицы эти француженки!.. Впервые и так стремительно изменила мужу, и так искусно, тонко скрывает измену. Улыбается Андрею. Готовит вкусней прежнего, за обедом кладет мужу лучший кусочек. Когда убегает на свиданье с ним, Митей, — а они уславливались о грядущем свидании дома, рядом с ванной, в кухне, в курительной комнате, в кофейном барчике — таилось в огромной квартире и такое укромное местечко — комната под сводами, выкрашенная в черный цвет, оборудованная под уютную кофейню, и жаровни с песком там были, и бар, где стояли вина и коньяки, и как хорошо было в этой комнате, удрав от Эмиля и Андрея, целоваться, чувствуя ее нежную лапку на своей жестоко отверделой остро-штыковой плоти, — щебечет Андрею: о, милый, я тут ненадолго отлучусь, часа на два, в ателье, я заказала себе на лето сногсшибательный синий костюм из валлийской шесрти!.. ты просто закачаешься!.. Хитрит и думает, что шьет черными нитками, а на поверку нитки все равно оказываются белыми — как ты ни крути, как ни затягивай силки.
   Но в Лувр он пошел один. С Изабель он не смог бы погрузиться в картину — он погружался бы мысленно в нее, в ее горячую, дико трепещущую женскую живую перловицу. Один на один, бродя по залам, он оставался с Эль Греко, с Сурбараном, с Лененом, с Тицианом, с Гойей. Шатаясь кругами по залам, он все хотел набрести на Тенирса — и все не мог. Французского он не знал, и не мог расспросить смотрительницу: как, куда, где. Он выбрел в зал малых голландцев внезапно, сам себе удивясь — ведь он прочесал, как гребнем, весь Лувр, и вдруг… Остановившись перед маленькой картинкой, он улыбнулся. Зима, замерзли каналы и дороги, и иней сверкает на ветвях разлапистых деревьев, и сквозь клубящиеся туманные снеговые облака просвечивает тусклое, как жемчужина в уксусе, зимнее солнце. И катят крестьяне, мастеровые, рыбники, чулочники в коньках по ледяному каналу в толстых полосатых носках, и как же их много, целая толпа — куда она катит, разнаряженная, праздничная?.. У веселых толстушек, — их юбки развевает ветер, — в руках корзинки, — а важные матроны сидят в санях, и их сзади толкают усатые слуги, и они смеются над госпожами беззлобно. А, вот куда все они скользят! Каменный островерхий дом на краю ледяной реки, двери открыты, из трубы валит в сизое небо дым, на пороге, в расстегнутой шубе, сидит женщина, кормит грудью ребенка. Ничего особенного, женщина родила ребенка и кормит его, — а ведь все спешат к ней, к сидящей на пороге, и уже первые, кто доскользил, кланяются ей, ставят корзины на лед, на снег, выгружают подарки, и тот, бородатый старикан в чалме, что ближе всех стоит к ней, к матери, протягивает ей на вытянутых руках сияющее на солнце жемчужное ожерелье. А далеко в заснеженных просторах, на снежных белых склонах, тоже люди — маленькие черные точки, как мушки; они идут, бредут, они тоже хотят увидеть — пастухи, кузнецы, молочницы, плотники. Митя наклонился и прочитал под картиной: “Тенирс, первая четверть ХVII века. “Поклонение волхвов”.
   Вот он, Тенирс. Как жаль, он не знает языка. Он расспросил бы, как, когда попала в Лувр эта работа, сколько она стоила, если покупали недавно.
   Вчера вечером им доставили, в целости и сохранности, его Тенирса из Москвы. Нарочного откормили, отпоили и спать уложили. Он был вознагражден сполна. Подкуп польских таможенников прошел просто идеально, без сучка без задоринки. Эмиль уже созвонился с легендарным протеже Венсаном. Филипс начнется через три дня. А в Париже февраль, а в Париже весна — в начале марта расцветут на газонах тюльпаны, их чашечки уже набухли, и негр перед собором Нотр-Дам, высокий черно-лиловый негр в ярко-красном шарфе, даже улыбается иногда, и белая — на черном — улыбка тоже кричит о весне. Кричат о весне и их с Изабель тела. А души?! Что кричат их души?!
   Митя вышел из Лувра, встал у парапета на набережной Сены. Острый шпиль Консьержери таял в солнечном мареве. Зеленая, изумрудно-серая река плавно струила свои вечные воды, втекая в безбрежный далекий океан. Мосты горбились над водой безмолвно и скорбно. Митя, ты продашь картину на Филипсе и немыслимо разбогатеешь. Ты будешь богаче всех Рено, вместе взятых. Ты сможешь предложить Изабель сладкую жизнь. Изабель уйдет за тобой. Она уйдет за тобой закрыв глаза, убежит сломя голову. Ты же знаешь об этом.
 
   Он едва дожил до открытия аукциона. В день, когда должны были везти картину на Филипс, он места себе не находил. Андрей и Изабель, разумеется, были посвящены во все перипетии — а как же иначе? Изабель смеялась: о, как это возможно, за такую маленькую медную крашеную доску — и такие сумасшедшие деньги?.. Она закидывала русую головку в смехе. Она не верила. Андрей мрачнел. Перестал разговаривать. Только слушал, молчал, тяжело кивал головой. Эмиль кусал губы. То и дело прикладывался к аперитиву, бросал в рот горстями соленые орешки. Он, с согласия Мити, брал себе с продажи картины тридцать процентов, ведь он, по сути, был Митиным менеджером, вывез его в Париж, вышел на Венсана, на Филипс, Митька и пальцем не махнул. Он, Эмиль, все сварганил — неужели ему не взять свои кровные?! Венсан, посмотрев картину тщательно, прищелкнул пальцами, потрясенно покачал лысой гладкой головой. Его тяжелые черепаховые очки сползли на кончик вспотевшего носа. “Гениально, — забормотал он скороговоркой, — гениально. Настоящий Тенирс. Публика с ума спятит. На Филипс в этот раз прибудет группа богатых американцев, известных в арт-бизнесе коллекционеров, то-то они раскатают губу!.. Я говорю тебе, Эмиль, дорогой, эта штучка пойдет, пойдет, и очень хорошо пойдет… двадцать миллионов с нее можно будет снять запросто… а то и больше, если аукцион раскочегарится… а про мой процент не забудешь?.. про мой процентик, совсем скромный, Эмиль, а?.. от пяти до семи, как у начинающего менеджера, ха-ха!..” Митя ходил по комнатам, слонялся по паркету анфилад, потирал руки. На Елисейских Полях плохо топили, а на улице похолодало, и Андрей отапливал квартиру масляными обогревателями. Митя в тоске завалился в черный кофейный бар. Там горел тусклый тихий свет за одним из столиков. Он подошел. Перед Изабель горела тонкая белая свеча — такие свечи Митя видел в соборе Парижской Богоматери, сам поставил одну такую перед картиной — холст, масло, — изображающей Рождество Христово. Медный таз, повивальная бабка, плачущее от радости лицо матери, голенький младенчик в полотенце, жемчужное ожерелье в руке пастуха. Опять ожерелье. Почему у католиков в храмах нет икон. Одни холсты. Он станет знаменитым и напишет картину для Нотр-Дам. А когда он умрет и пройдет пятьсот лет, ее тоже купят на Филипсе за двадцать миллионов долларов.
   — Изабель… что ты тут сидишь…
   Она, зареванная, сунулась к нему, уткнулась лицом в его живот, в потертые джинсы.
   — Ничь-ево!.. плакать… нье могу… нье могу, Митья…
   — Да что с тобой?!.. — Он погладил ее по русой голове, потом встряхнул за плечи и, отогнув ее голову, поглядел ей во влажные глаза. — Все поправим!.. Если тебя кто обидел — убью того!..
   — У-бой, — склонив голову, как поникший на стебельке цветок, сказала Изабель. — Убой, Митья. Андрэ менья убой. Андрэ менья стреляй. Андрэ все знай.
   — Что?! — крикнул Митя и, схватив крепко, прижал ее к себе. — Что ты сказала?!
   — Андрэ знай, чьто мы с тьебе аматер… льюбовь, — рыданья снова заколотили в нее, как в запертую дверь.
   — Ты ему… сказала?!..
   — Он сам спросить… а я — отвечаль…
   Девочка Рено была хорошо воспитана. Она была научена говорить правду. Правду, ничего, кроме правды.
 
   Дело осложнилось, Митя. Дело ох как осложнилось. Пусть все горит синим пламенем. И сгорит. Машина ждет внизу. Эмиль поведет ее сам. Андрей не поедет с ними. Андрей закрылся в своей комнате. Знает ли Эмиль?.. Митя ощупывал глазами круглую рожу Папаши, фюрерские усики, чуть заплывшие глазки. Судя по всему — нет. Изабель вышла помахать им рукой, когда они стояли на лестнице с резными перилами. Чао, крошечка, кивнул Эмиль весело, жди нас с победой. Купят картинку — купим тебе платьице от Диора, самое лучшее. И маленькую дачку на Ривьере, а хочешь, и на Севере, в Карнаке. Как пожелаешь.
   Дело осложнилось, Митя, теперь жди подвоха. Отчего, когда ты спускался по лестнице, мимо тебя прошмыгнула рыжая, как лиса, женщина в темно-сером плаще, с яркими, как огонь, волосами, разделенными прямым пробором, и Мите почудилось, как его мимоходом ожег зеленый огонь диких веселых глаз. О, во Франции так много таких женщин — рыжих, зеленоглазых; говорят, такой масти ирландки, и в северной Франции, в Бретани, в Руане, в Париже, много рыжулек, белокожих и розовощеких — разбрызнулась по Европе кельтская кровь. Пробежала мимо, задела плащом, ни слова не сказала. Или это было виденье? Ни одна дверь не хлопнула вверху, в подъезде. Ни одна.
   Ты бредишь, Митя, скорей бы на аукцион, в светлый, залитый огнями зал, в скопленье возбужденного народу, в переговариванье и воркотню, под крики аукциониста: “Три миллиона долларов — раз!.. Три миллиона долларов — два!.. Три!.. Продано!..” Ты ведь никогда не был на аукционе. Ты сейчас все увидишь впервые. Как долго Эмиль заводит машину. Как уже тепло на улице. В Москве метели, а здесь… Изабель сказала, что на юге, в Провансе, уже расцвел миндаль. Увидеть бы цветущий миндаль. Хотя бы однажды. И написать его. Темно-зеленый подмалевок, белила, кадмий красный.
   Когда они завернули за поворот, обогнув Триумфальную арку, и ехали по полосе рядом с тротуаром, их обогнал импозантный “шевроле”. “Шевроле” прижал их к обочине, Эмиль выругался: что за дьявольщина, merde!.. — затормозил, открыл оконное стекло, загвоздил по-французски: собаки, подонки, а не пошли бы вы!.. Оборвал ругань, увидев, как глядит на него дуло револьвера. Митя забился вглубь “рено”. Идиот. Охламон. Ты не купил себе оружие. Ты не заставил Эмиля взять с собой на Филипс револьвер Андрея — ты же знал, что у Андрея револьвер есть, он сам его Мите показывал, когда еще Андрей ничего не знал… о них с Изабель. Ты просто индюк, Митя Морозов, и сидеть бы тебе в сибирской тайге весь век, не вылезать ни в какие Парижи.