— Котя, сумасшедший… Ты…
   Он схватил его руки, лежавшие поверх одеяла, бледные, жалкие, слабые руки, исхудалые, чуть дрожащие, как у старика.
   — Не бойся, Митенька, это была такая минутная слабость… я не мог поверить, что все кончено… что все повырублено быстро, враз… что кто-то из наших, из наших людей мог предать… передо мной все закружилось, и я… дома было много лекарств, всяких… я выпил очень много таблеток… снотворных… я хотел уснуть навек… не вышло… меня спасла сестра, Наташа… она приехала не вовремя… то есть как раз вовремя… как хорошо, что ты пришел…
   Он не допускает и мысли о том, что это я мог его предать, промелькнуло у Мити в голове. Он даже не подозревает… он так любит его, так верит ему, что даже… “Святая душа!..” Митя почувствовал — та щека, что обернута к Коте, горит, как от пощечины.
   — Как ты… как ты сейчас?..
   — Ну что, видишь, жив-звдоров, лежу в больнице, сыт по горло, есть хочу… Из меня врачи все вынули, все извергли… промывания, уколы, аппарат какой-то диковинный к почкам подключали — у меня почки отказали, Митя… Я понял, что в теле человека Бог все устроил как надо, и все связано… Если что-то одно отказывает — все по очереди выходит из строя, и довольно быстро… Ну ладно обо мне, это совсем неинтересно… Как ты?..
   — Я?.. — Митя сидел у его постели уже весь красный, вишневый, будто из парной. — Я… сам не знаю… о тебе беспокоился…
   Ты предал его. Ты его предал. И ты беспокоился о нем. Лицемер. Какой же ты лицемер, Митя. Вези его теперь, с больными-то, исхлестанными лекарственной отравой почками на воды, на курорт, в ту же Ниццу, на ту же Ривьеру. Ты, сволочь. За те же сто лимонов твоего поганого Бойцовского.
   — Беспокоился?.. — Котино лицо озарила слабая улыбка, бледные губы задрожали, будто он опять собрался заплакать. — Ты так добр, Митя… Тебе не надо быть с ними… А они… Они меня все равно уберут… уберут все равно… ты же знаешь, они всегда доделывают дело до конца… Уберут, как убрали всех… У меня есть два выхода… у меня два пути… а третьего — уже не дано…
   Котя сглотнул. Приподнялся в постели на локтях. Его глаза заблестели. Он поморщился от боли. Боже, как он исхудал, кожа и кости, подумал Митя; как Иоанн Креститель в тюрьме у Ирода Антипы. И никто, никакая Саломея не попросит после пляски его голову на блюде для Иродиады. А вот он, Митя, чуть не попросил. Для себя самого.
   Митя закрыл глаза. На миг ему представилось, что у него вместо лица — тигриная усатая, хищная морда. И зубы оскалены. И вместо улыбки — вывален жаркий, слюнявый язык. Котя бы сказал ему: перекрестись. Как он может перекреститься, когда его руки снова замараны. Котя жив, Боже, благодарю Тебя. А если б он умер там, в Боткинской больнице, наглотавшись под завязки тазепама, реланиума и димедрола — что бы ты делал сейчас, неофит несчастный, миллионер недостреленный?!
   — Ты не хочешь пить?.. — беспомощно, жалко пролепетал он. — Вот — чаек… тут, на тумбочке, с лимончиком… и у меня лимон в кармане есть, хорошо к чаю, завалялся…
   Лимон. Сто лимонов. Лимоны, лимоны. Скулы сводит. Оскомина.
   — Нет, спасибо… не хочу кислого… хотя для почек надо пить чай, много чаю… и хорошо бы — с молоком… со сливками…
   — Я тебе принесу сливок…
   — У меня выбора нет… Мне надо убираться самому, чтобы меня не убрали… Или монастырь… в монахи… там-то меня не раздобудут… или — на войну, на Кавказ…
   — На войну?!.. — Митя сунулся к нему, поддержал его голову — Котя стал заваливаться на бок, видно, сильно закружилась у него голова, помутилось в глазах, он на миг потерял сознанье, и Митя, не рассуждая, подхватил его, осторожно положил на подушки. — Ты же не умеешь воевать, Котя… какой из тебя солдат!.. какой воин!.. Если б ты хоть что-то умел воинского!.. Ты, небось, и в армии не был…
   — Я такой с виду маменькин сыночек, да?.. — слабым голосом спросил Котя, очнувшись, отирая ладонью со лба холодный пот. — А на самом деле, Митя, я ведь военное училище закончил, я ведь суворовец, я ведь, друг мой, офицер… да только кинул я армию, кинул… или это она кинула меня… разорвались мы с армией, увидел я всю ее ложь, всю подноготную грязь, весь обман и подлог… я быть в ней не смог, но я понимаю в военном деле получше тебя… жили б мы раньше, жили б тогда— юнкером был бы… а русский офицер всегда на Кавказе кровь свою лил, Митя, ну да, так всегда было!.. вспомни Лермонтова, вспомни Толстого… “Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал”… Я пойду туда, туда, Митя… Это война не государств, не политиков — это война религий, этносов… они хотят зеленым знаменем пророка задушить Христа воскресшего, да не выйдет у них, у чернобородых…
   — С ними все сложно, Котя, — глухо произнес Митя, вынимая из кармана носовой платок и сам вытирая пот Коте с лица, — они-то ведь мыслят, что освободительная война у них!.. что они сражаются — за свою свободу!.. за свою собственную, а не за нашу и вашу!.. За свою свободу — и умирают во имя нее, как уирмали бы во имя Аллаха… Ты понимаешь, свобода… свобода…
   У него вырвалось:
   — Я не знаю, что это такое…
   Он смял, скомкал в кулаке платок. Котя печально глядел на него. Глаза Оболенского опять наполнились слезами.
   — Знаешь, Митя, — неслышно, беззвучно прошептал он, кладя руки поверх одеяла крест-накрест, — когда я побывал там…ну, ты сам понимаешь где… я почувствовал… я понял, что вот там — и есть настоящая свобода!.. Поэтому оттуда никто не хочет возвращаться, если его туда забирают… а если кого возвращают, вот как меня, — нам уже не страшна ни жизнь земная, ни все, чем нас пугают здесь: а вот там будет — ух как страшно!.. Ничего там страшного нету, Митя, там — Рай и благость, и свет, и воля… Свобода… Не бойся за меня. Мне не страшно будет на войне. Я пойду офицером. Скоро взятие Грозного. Намечается штурм. Разбойники сидят в городе. Они его не сдадут. А мы его возьмем все равно. И я пойду под пули. Лучше погибнуть там под пулями врага, чем здесь… — Он умоляюще поглядел Мите в лицо. — …от пули последней заевшейся сволочи…
   Митя поправил ему простыню. Сам взял стакан с тумбочки, отхлебнул остывшего чаю.
   — А тебе не кажется… тебе, такому христианину… что убивать — кого бы то ни было — грех?.. Ну, большой… смертный грех?.. А ты ведь пойдешь убивать, Котя, по-настоящему… Ты же никого, никогда не убивал… И вдруг — ты там… пули, танки, огонь, прицельными, наводка, пли!.. ложись!.. все рвется, все горит… гимнастерки на людях знаешь как быстро заграются?!.. особенно если облить бензином… А танк тоже горит ничего себе… И ты — там — внутри — в железе — и в огне… Ты спятил, Котя, тебе же по всем заповедям Бога — нельзя туда!.. Ты же не сможешь выстрелить!.. Просто — взять автомат и расстрелять всю обойму — в пустоту… А там — на домах, на чердаках — снайперы сидят… Тебя, тебяубьют сразу, а не ты убьешь… Так зачем же?! — заорал Митя натужно, и шея его побагровела. — Зачем же ты туда идешь?!.. Жить все равно не хочешь?!..
   Котя прикрыл глаза. В комнату всунулось испуганное личико медсестры: что тут такое творится?!.. не можете поосторожней на поворотах?!.. ведь это все-таки больной человек, а не медведь в берлоге!.. Митя махнул рукой: извините, ладно, уходите, мы тут договорим…
   Котя лежал с закрытыми глазами, вытянувшись, замерев, без движенья — как святой в гробу. И руки на груди крест-накрест сложены. Князь, аристократ, провались все на свете. Порода в каждой черточке просвечивает. Себя под пули — только не свою честь. Честь сохранит, убережет. Вот оно, воспитанье. Вот он — мир иной, потерянный, вновь не обретенный.
   Еще Котя не разлепил губы, а Митя уже знал ответ.
   — Затем, что я иду на эту войну защищать не только великую Россию, ставшую великой блудницей Вавилонской, что в будущем может снова стать великой Русской Империей, если мы сами, все, постараемся… но и потому, чтобы защитить русскую честь… о нас ведь уже говорят гадости… что мы, мы сами, наши, русские военные продали чеченским террористам взрывчатку, чтоб взорвать московские дома… и даже что это мы самиих взорвали… чтоб посеять в народе ненависть к Чечне, страх перед Чечней, чтобы войну в Чечне приветствовали… так же, как и любую войну, ибо все, что ни делает государство — ура, справедливо, велико… Но у меня есть душа. Отдельно взятая живая душа, Митя. И я пойду и положу свою душу за други своя — просто потому, что есть честь сраженья, что маленькой своею смертью я отмою замаранную, загаженную честь русского солдата. Я пойду солдатом — не офицером… Я… отработаю…
   Митя глядел на лежащего в подушках князя Оболенского, как глядел бы на него мертвого, в гробу, при орденах, на войне заработанных.
   — А в монастырь… не лучше?.. может, уедешь… пострижешься… в Ипатий?.. в Лавру?..
   — Не могу, — догадался Митя по шевельнувшимся Котиным губам. — Не могу еще. Не чувствую себя готовым. Я хочу смыть кровью… безвинную кровь… я даже денег за эту службу не возьму, там же все наемники, там же все работают… я — не зарабатывать еду… я…
   Он открыл глаза. Взял Митину руку. Его рука была горяча как огонь.
   — Я еду туда — страдать… Христа ради…
   “Как те, юродивые, тогда, давно”, - подумал Митя, и мороз прошел у него белой кистью по спине, поднял дыбом волосы надо лбом.

КРУГ ПЯТЫЙ. БЕЗУМЬЕ

   …Из драгоценностей старухи Голицыной, тающих в Митиной жизни, как дым, оплаченных кровью, и его и чужой, оставалось уже не так много. Он со страхом полез в заветную наволочку, развязал завязки. Высыпал то, что осталось, на кровать. Взял перстень-аметист великого Князя Сандро, повертел в руках, попробовал надеть на палец — он, к удивленью, налез, и даже на средний. Горел лилово-сумеречно-алым светом. Ну все, подумал Митя, теперь мне каюк, больше спиртного в рот не возьму, ведь камень предохраняет от пьянства. Поднес к глазам, к лицу образок с святым Дмитрием Донским. Ах, и этот был князь; да еще его тезка, а значит, это его святой, какое совпаденье. Не надеть ли мне сей образок на шею. Жизнь тяжела, а смерть рядом ходит. Митя попробовал цепочку на прочность — неизносная, вовек не порвется. Просунул голову в цепочку, поправил образок на груди, полюбовался. Потом затолкал под рубашку. Ведь это как крест нательный. Вот он и крестик, тоже под рубахой; он и в бане его не снимает, и в душе, когда моется. Котя не велел. На одеяле неистово сверкнули алмазные серьги Императрицы-матери Марии Феодоровны. В страхе Митя цапнул их, накрыл рукой, как бы ловил бабочку, опять раздвинул пальцы. Ох, надо бы подарить их женщине. Какой-нибудь милой, прелестной женщине, что станет их с радостью носить, его благодарить. Кому?! Новой жене?! Новой любовнице… Он вздрогнул, бросил серьги в наволочку, сумасшедше-быстро завязал ее, швырнул под кровать. Никаких женщин больше. Он наелся женщинами. Он сыт. По горло.
   Он проводил Котю Оболенского на войну. В полном солдатском обмундировании, стоя около вагона, заметаемый колющим, режущим снегом, с вещмешком на плечах, Котя выглядел кургузо, нелепо, грустно, как обернутый в одеяло валенок — вечный воин России, исхлестанной военными вьюгами, вечный солдат, идущий сражаться невесть за что. Поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Котя глядел на Митю ободряюще; под глазами у Коти мерцали черно-синие круги — он плохо спал ночами, не совсем оправился от отравленья — сильно он испортил себе кровь. Митя глядел на него и думал: он едет умирать, он едет под пули и разрывы, под уханья базук, — а я?.. Куда поеду я?.. Покупать поместье на Ривьере?.. Они обнялись. Проводница толкнула Котю в бок кулаком. В другом кулаке у нее мотался фонарь. Ей в лицо бил снег, она отирала его рукавом. “Давайте, прощайтесь скорее!.. Зеленый уже дали!..” Котя задом влез в вагон, все смотрел на Митю, смотрел долго, пронизывающе, бесслезно.
   Эмиль проводил время в перелетах между Москвой, Нью-Йорком и Парижем. Французики согласились на его условия; Парижский клуб пошел на то, чтоб отсрочить России долги почти на двадцать лет. Жаль, конечно, что Россия вступила в Парижский клуб на правах кредитора. Он один, Эмиль Дьяконов, не мог исправить эту ошибку. Но он все же добился того, чтобы кредиты были засчитаны по официальному курсу Госбанка и военные кредиты тоже были учтены. Париж уменьшил активы России втрое, и в Парижский клуб мы пришли с долгом уже не в сто шестьдесят миллиардов долларов, а всего с пятьюдесятью миллиардами. О, добрая Россия. Опять кому-то дарит, все дарит и дарит деньги. И он, Эмиль должен изыскивать пути, чтоб не только отдавать, но и возвращать. Эти страны третьего мира нам должны столько, что… не отдадут никогда… а мы сами возьмем; только другой рукой, и из другого кармана. А идет война, и Чечня требует крови, людей, оружья, — денег, денег, денег. Поэтому война не закончится враз. Это долгая, тоскливая песня. На долгие годы. Самое страшное, что может быть, — Запад обозлится, науськанный Исламом, и чьи-то руки, чьи-то нервные пальцы будут искать замочки ядерного чемоданчика.
   Запад затаился. Париж прижал уши. Нью-Йорк затих, как зверь в норе. Эмиль мотался туда-сюда, и улыбка не сходила с его разбрюзгшего лица под черно-седой черточкой усов. Пусть они подгрызают Россию по бокам. Пока он, Эмиль, жив — живо и бьется ее денежное сердце. Он не даст пропасть ни России, ни самому себе. Сам-то он не пропадет, даже если все полетит к лешему. У него уже есть на Западе убежище. Жалко, что не на Марсе, не на Луне. Если крутая заваруха начнется — всем все равно придет конец, до всех доберутся. Тогда разом закончатся все войны на свете… и все доходы, что люди с них качают. И есть ли смысл в катастрофе?.. Человек осторожен, ох, осторожен человек… осторожнее крысы, что катает сырые яйца то на своем хвосте, то на брюхе перевернувшейся на спинку другой крысы, и она зажимает яйцо в лапках — так умные зверьки крадут яйца, а еще говорят, что у животных в башках мыслей нет…
   И в Нью-Йорке, и в Париже, и в Стамбуле, и везде Эмиль чувствовал — Россия снова становится врагом для Запада. Врагом номер один. Таким врагом, против которого не надо наставлять ракеты, но которого необходимо тыкать копьями в бок — чтобы пьяно не забуянил, не взбеленился, не сорвал дверь с петель. Эмиль был умелый дипломат, но и он приустал. Прилетев в Москву с особо напряженного саммита из Нью-Йорка, он позвонил Сыночку. Митя всегда поддерживал его, помогал ему; что с Митькой стряслось в последнее время?.. Мотается по православным храмам с каким-то отпрыском княжеской семьи; в Париже он когда-то встречался с князьями Шаховскими — с мадам Зинаидой, главной редактрисой “Русской мысли”, - с князьями Оболенскими, и Ирина Оболенская, сестра знаменитого поэта-эмигранта, поила его бергамотовым чаем и подарила ему деревянное Пасхальное яйцо-писаницу, расписанную ею самой искусней, чем ювелирные яйца Фаберже. Не из тех ли Оболенских Митькин новый друг?.. Эмиль не любил церковников, не понимал тех, кто соблюдает обряды и посты; его наполовину семитская душа отвергала Христа, хоть тот был и еврей — отвергала по странному наитию, по страху — а вдруг Он снова завоюет землю и людей, все непредсказуемо, тогда что же будут делать деньги, его драгоценные деньги, которым сейчас все и вся принадлежит?.. А, по слухам, этот милый князь поехал на кавказскую войну. Ну что ж, если он хороший вояка, опытный, то его не убьют, а если такой наивный и глупый, как те тысячи ребят, что кладут там свои стриженые юные головы… Митьке не нужны такие друзья. Митьке надо жить широкой, умной и веселой жизнью. Церковь, Бог, иконы, поклоны — это все для старушек, проживших жизнь. Его Сынок молодой человек, и все наслажденья жизни еще идут, бегут к нему в объятья. Разве можно погребать себя заживо в двадцать… пять?.. шесть?.. семь?.. А сколько его Сынку годочков, кстати?.. Да, они еще молоды, а мы стареем, стареем неотвратимо… Время — главый враг…
   — А не развлечься ли нам с тобой по полной программе, Сынок?.. — Эмиль покашлял в трубку. Митя равнодушно слушал. Он сегодня с утра снова выпил полстакана коньяку, закусил лимоном, и теперь ему невыразимо хотелось спать. Он широко, хищно зевнул. Папаша хочет развлечься — пусть развлекается. Только б его не тревожил. — Не махнуть ли нам, золотой мой, серебряный, в Венецию… на пару дней?.. Там, конечно, такие же гуляют по улицам размалеванные красотки, как в Москве любимой, там такие же чертовы твои казино, но там еще есть и мост Риальто!.. и дворец Дожей!.. и Сан-Марко!.. и гондолы, черными лебедями плывущие через радужную лагуну!..
   Митя зевнул еще раз. Эмиль в трубке услышал его зевок.
   — Да вы поэт, Папаша. Почему вы не пишете стихов.
   — Писал когда-то… когда молодым и глупым был… Ну, как ты на это смотришь?.. Может, присмотришь себе поместье в Италии… а не во Франции, как мы с тобой хотели?.. ведь на француженке ты больше не станешь жениться, так, может, итальяночку славную присмотришь?!.. Форнарину…
   Митя молчал. Эмиль выкинул последний козырь.
   — Может, вспомнишь все-таки, негодяй, что ты — художник?!.. — притворно-сердито воскликнул Дьяконов. — Возьмешь с собой холсты, краски… ведь это же Италия, дубина ты стоеросовая, Венеция, там же Веронезе пасся, Тициан разворачивался вовсю!.. такое солнце, краски, опьянеть можно!.. Люди для того, чтоб поехать туда, всю жизнь крячат, на горбу мешки таскают, а мы с тобой можем прошвырнуться туда на вечерок, на два… на сколько захотим… ты же художник, Митька, ты там… распишешься!.. Намалюешь что-нибудь красочками на холсте!.. на радость нам с Лорой, старикам…
   Митя будто проснулся. Неведомый свет встал перед его глазами, развернулся веером цветного сиянья. Будто громадный отрез густо-алого бархата упал с небес, и в складках бархата показалось нагое женское тело, и голова вполоборота, и глаз, длинный, как влажная зеленая слива, и пухлая рука, тонкие пальцы, и шея, перевитая жемчугом, и росистые алмазы в чуть вьющихся рыже-золотых волосах. Женщина сидела перед зеркалом, а зеркало держал в руках амурчик. О да, венецианки все золотокосы и зеленоглазы, какая натура, какие женщины. Он ощутил — у него давно не было женщины. Он ощутил в руке кисть. Под губами — живые чужие женские губы. Да, он полетит в Венецию, будет писать красивую венецианку, потом — спать с ней.
   — А в Венеции есть публичные дома, Эмиль?.. — небрежно спросил он. — Ты… никогда не бывал?..
   — Есть, есть!.. — обрадованно закричал в трубку Дьяконов. Наконец-то мальчик оживился. — Конечно, есть!.. А как ты думал!..
   Соблазнил, соблазнил. Наконец он оторвет его от этих стариковских походов в храмы, от зажиганья свечей перед образами, а то от мальчишки уже за версту тянет свечным нагаром и кадильным ладаном.
 
   Они, смеясь, стояли на площади Святого Марка и крошили хлеб голубям. Митя купил большой длинный, как флейта, батон в булочной и теперь кидал, подбрасывал в синее небо куски хлеба, и птицы налетали — такие диковинные, несчислимые стаи птиц он видел впервые в жизни, он хохотал и бросал хлеб вверх, в стороны, а голуби садились ему на плечи, на руки, клевали разломанный батон у него из рук, склевывали крошки у него с пиджака — в конце февраля в Венеции было тепло, как в апреле. Птицы пикировали на него сверху, он отбивался от них, махал руками. Эмиль смеялся, глядя на Сынка. Экое веселье. Голубей в Венеции — как грязи!..
   — Да швырни ты им всю горбушку, тогда отстанут!..
   Митя разломил горбушку, сильно, по-мальчишески, размахнулся бросил вдаль. Голуби зашелестели крыльями, ринулись на серые древние камни площади. Купол собора Сан-Марко слабо зеленел в нежном утреннем свете. Над Венецией вставало солнце, и всюду — в воздухе, в бликах черно-цветной, тяжело-маслянистой воды была разлита беспечность и радость. Митя так давно был лишен радости. Даже в храме ему не было покоя. Его душа рвалась, разрывалась, вот как этот хлеб, что он разломил надвое для голодных птиц. А тут… свет, воля, а неба так много, так… задохнуться можно…
   — Они тебе пиджак обляпают дерьмом, Сынок, ну их, пойдем отсюда!.. — Эмиль махнул рукой. — Ты еще не проголодался после завтрака?.. пойдем, пошатаемся… Хочешь прокатиться в гондоле?.. Эй, фьюить!.. — Он присвистнул, подзывая свободного баркайоло. — Тen dollars!.. Прего, синьор Морозов, таращься, пока у тебя глаза видят!.. Эх и красиво!.. Не забудь — холсты и краски, настоящие, венецианские, я тебе уже купил вчера в салоне на Лидо…
   Они катались в гондоле по каналам два, три часа — Эмиль доплачивал водогребщику, и юный парень, облаченный в черный трикотаж, весело скалился — эти сумасшедшие русские отвалили ему, на радостях, его месячный заработок; не иначе — богатеи. Ну, русские вообще сумасшедшие, это понятно, это все знают. Зря только они ведут эту войну там, у себя, в горах. Dio mio, какое счастье, что в Венеции нет войны. И не будет. Люди сохранят этот город на сморщенной лапе старушки Европы, как драгоценный перстень… как морской, переливающийся аметист. Царица моря. Митя глубоко, замирая от наслажденья, вдыхал сырой, чуть с душком, воздух дрожащей в каналах воды, йодистый ветер, налетающий с лагуны. Вода вспыхивала мазками золота. Солнце поднималось все выше. Припекало. Они с Эмилем проголодались.
   — А не зайти ли нам в пиццерию, Папаша?..
   — В тратторию, хочешь ты сказать!.. На черта тебе банальная пиццерия, ты и в Москве можешь завалиться в любую пиццерийку на Тверской, слопать там эту идиотскую пиццу с чем хочешь, хоть с грибами, хоть с колбаской, а тут в траттории тебе подадут настоящую венецианскую еду — фрутти ди маре, осьминогов, креветок, кальмаров, устриц, только что выловленных мидий, их будут открывать руками прямо у тебя на глазах, все свежачок!.. И настоящее, неподдельное кьянти, кислое, как сто лимонов, глаз вырви!.. а дух, дух — в нос шибанет, со стула слетишь!.. крепче водки!.. Вон хорошая траттория, я знаю, я бывал тут, “Pimpinella” называется… валяй туда!.. Финита, гондольеро, держи, еще десять долларов твои!.. Прыгай, Митька, да в канал не свались!..
   Митя выпрыгнул из гондолы неловко и вправду чуть не упал в канал. Вот бы смеху было — и костюм отжимай, и в гостиницу спеши, переодеваться. Слава Богу, обошлось, только ногу сильно подвернул, теперь хромал. “До свадьбы заживет”, - шутил Эмиль, искоса взглядывая на него. “Я больше не женюсь”, - улыбался Митя. Клятва игрока. Он понимал это. В конце концов, ему было только двадцать семь лет. И через неделю, второго марта, должно было стукнуть двадцать восемь.
   Они завалились сначала в одну тратторию, где их забросали с головы до ног пахнущими йодом и водорослями frutti di mare, и Митя, ухмыляясь, неловко ковырялся в панцирях и лапках неведомых морских существ, закусывая действительно вкуснейшее кьянти из отборных сортов черного винограда; потом в другую, где их до отвала накормили сладостями; потом в кофейню, где они выпили сначала одну чашечку кофе, потом еще одну, потом еще, и у них глаза полезли на лоб, а сердце застучало, как оголтелое; кофе и вино бросилось им в голову, им захотелось приключений.
   — Эмиль… послушай… ты обещал… а венецианские путаны?.. ты же сам говорил!..
   — Ну, Митька, я вижу, тебе будет здесь не до красок, не до холстов… а я-то надеялся… ну, гляди в оба… следи… у тебя, как у мужика, должен быть на них нюх… это я уже отживший костыль…
   Однако острые глазки Эмиля бегали взад-вперед, ощупывая проходящих мимо венецианок, оценивая их стать, проверяя на порочность: можно или нельзя подойти с вполне понятным предложеньем, не ударит ли негодущая дочь хороших родителей тебя по щеке — что из того, что синьорина носит ажурные колготки и юбку, еле прикрывающую бугорок Венеры. И это именно Эмиль ткнул локтем под ребро Митю: смотри!.. вот эти… ничего себе, хороши, стервы…
   Они подошли к двум девицам в полумасках, в красивых вызывающих одеждах, недвусмысленно говорящих об их ремесле — на одной, черненькой, коротко, под мальчика, стриженной, была темно-синяя широкая шелковая юбка, ноги были все на виду, ажур чулков не скрывал ослепительной белизны голеней и тонких бедер; другая, чуть повыше ростом и пофигуристей, была туго затянута в черную шерсть, легкомысленная полосочка юбки спускалась чуть ниже живота, черные сплошные чулки обнимали длинные газельи ноги, низкий вырез платья открывал высокую смуглую соблазнительную грудь. Маски у обеих девушек были сшиты из черного бархата, черное кружево отделки спускалось им на носы. Рыже-золотые кудри той, что повыше, трепал морской ветер. Кучка студентов, спешащих в университет на лекции и портфелями и тетрадями в руках, оглянулась на девушек. Куртизанки весело перемигнулись и отвернулись, переговариваясь между собой, глядя, как искрится и играет под солнцем маслянистая вода в канале. Далеко в небе прогудел самолет. Митя, охрабрев, подошел к девицам. Они не спешили оборачиваться. Они выбирали. У них был глаз наметан.
   — Do you want to go in my hotel?.. — спросил Митя внезапно охрипшим голосом. — J have money… five hundred dollars, yes?..
   Он растопырил пятерню — пятьсот, пятьсот долларов. Ну не за тысячу же снимать в Венеции путану. Слишком жирно будет. Та, что повыше, рыжекосая, надменно оглянулась. Он увидел, как алеет под черной полумаской, под отдутыми сырым ветром кружевами, красивый, целованный тысячей мужиков чувственный рот.
   — Go home, boy, — сказала она ясно и громко по-английски, затем добавила по-итальянски: — Io sono La Granda Fiamma!
   Она сказала еще что-то по-итальянски — Митя не понял, он не знал языка. Нахватавшийся в странствиях разных итальянских слов Эмиль быстро перевел:
   — Она говорит, что она Великая Фьямма, что она стоит дороже, что она стоит тысячу долларов — не лир, конечно… Выбрасывать тысячу на венецианскую шлюшку, Митя?.. ты спятил, идем поищем посговорчивей, за сотню… небось, не королева…