Елена Крюкова(Благова)
Изгнание из рая

   Моему мужу, художнику Владимиру Фуфачеву -
   отныне и навсегда

    “Горе вам, богатые! Ибо вы уже
    получили свое утешение”.
Евангелие от Луки, 6, стих 25.

   Огни вспыхивали в черно-синем мраке вечера — рекламы, фонари, тревожащие, мелькающие мимо машинные фары. Он шел по старому Арбату, высокий, длинный, худой, как жердь, чуть переваливаясь с боку на бок. Он устал. Он сильно устал. А у него опять ничего не купили. Проклятье. Он зажимал под мышкой стопу маленьких холстиков, еще мокрых, непросохших. Кому нужна его великая живопись? Да никому. И даже Господу Богу, наверно, не нужна.
   Он шел мимо Центра грузинской культуры, мимо бронзовых Пушкина и Натали, взявшихся за руки, как дети, мимо галереи “Арбат, 34”, где у него не взяли на вернисаж ни одной работы, послали его куда подальше, недоучку, дилетанта, мимо ювелирной лавки, где продавались только дорогостоящие кольца, броши и ожерелья — наверно, для господ и дам с Марса и Венеры, уж больно неземными были цифры цен с количеством нулей, неподвластных счету, — мимо театра имени Вахтангова, где он ни разу не был ни на каком спектакле, это все, спектакли, концерты, вернисажи, было only for white, — а там, впереди, в двух шагах, тепло мерцало заманчиво-уютное кафе, где он иногда, очень редко, обедал, если ему везло и он продавал на Арбате картинку, — но сегодня ему не повезло, и он готов был тихо подвывать от тоски. Куда удрать от тоски? Ну да, к Иезавели. Он к ней и пойдет.
   Он время от времени спал с девушкой по прозвищу Иезавель, а как ее звали по-настоящему, не знал никто, и он тоже.
   От арбатских огней рябило в глазах, и он зажмурился. Когда он опять открыл глаза и покосился в сторону, он увидел, что рядом с ним шла женщина. Он даже чуть приоткрыл рот от изумленья — женщина, что шла рядом с ним, нога в ногу, такт в такт его шагу, была так дьявольски, невероятно красива, что у него захлестнуло дыханье. Минуту, две они шли молча рядом друг с другом. Он косился на нее восхищенно, стараясь незаметно рассмотреть ее всю. Он тихо и смущенно рассматривал ее всю — с головы до ног — и не мог сдержать восторга. Такую красоту он, художник, видел впервые.
   Она шла молча, гордо вскинув рыжекосую голову, тоже исподтишка косясь на него зеленым, как виноградина, глазом. Он видел совсем близко персиковый пушок ее щеки. Густые рыжие, чуть вьющиеся волосы женщины были заплетены в тяжелые косы и заколоты на затылке. Шел мягкий медленный снег, ветра не было; она была без шапки, без платка, и стоячий воротник короткой норковой шубки слабо защищал от вечернего холода тонкую нежную шею. Он внезапно захотел укутать эту шею в мех и пух, покрыть поцелуями. Она резко остановилась, посмотрела на него. Недоумевая, встал и он, не зная, куда девать холсты, торчащие под мышкой.
   — Простите, — хрипло сказал он. — Кто вы?.. Вы идете за мной от театра Вахтангова…
   — Это ты идешь за мной, — сказала она низким и обволакивающим голосом, обдавая его зеленым огнем широко расставленных глаз. Ее глаза, большие, изумрудные, светящиеся, как у кошки, словно купались в искристом сладком масле. Опасно было глядеть в них. На незнакомке не было и следа косметики. Ее губы горели природной яркостью. Ее глаза не были подведены. На ее щеках играл натуральный морозный румянец. Такими женщины выходят или из хорошей бани, или поднимаются с ложа любви.
   — Как… но я же… — смешался он. — Ну, пусть я, — внезапно согласился. С красавицами всегда соглашаются. — Кто вы?!
   Вопрос вырвался из глотки сам собой и был вполне разумен. Сейчас незнакомка станет знакомкой, они познакомятся, разговорятся, поболтают, будут идти дальше по Арбату, а потом и по проспекту — или по бульвару — вместе, непринужденно болтая, и все встанет на свои места. И, может быть… Ничего не может быть. Ты же не можешь пригласить красивую, одетую с иголочки девушку, роскошную московскую даму даже на чашку кофе в уличную кофейню. У тебя нет ни гроша. Ни гроша!
   — Я Дьявол, — совершенно спокойно ответила она, стоя прямо и гордо, огненными зелеными глазами глядя на него.
   Он мотнул головой. Потом расхохотался. Прижал локтем к себе холсты, чтоб не свалились на мостовую.
   — У вас отличное чувство юмора. Я хотел спросить… как вас зовут?.. меня…
   — Я знаю, как тебя зовут, — сказала она, и снова его до костей пронизало горячее вибрато ее низкого голоса. — Я и не думаю шутить. Я выбрала на этот раз тебя, мальчик. Почему ты не сводишь с меня глаз?.. Нравлюсь, да?..
   Между их лиц медленно падал снег. Она обдавала его жаром опасных глаз, приближая к нему лицо. Он невольно отпрянул.
   — Боишься?.. — Ее губы мазнула усмешка. — Правильно, бойся.
   Его опять резануло это неведомое “ты”.
   — Откуда вы… меня знаете?.. я с вами нигде не встречался… нигде…
   — А ты вспомни, мальчик, — певуче протянула она, продела руку ему под руку и уцепила его за локоть, и повела, потянула за собой, и они опять пошли по арбатской скользкой мостовой, нога в ногу, вперед. Огни брызгали им в лица с обеих сторон арбатской реки. — Припомни хорошенько. Дырявая же память твоя. Но сильно не притворяйся. У тебя голова молодая, смышленая, не то что моя, тысячелетняя, может быть, ты и вспомнишь.
   Она оборачивала к нему румяное, пышущее здоровьем и красотой молодое лицо; она просто весело смеялась над ним. Смеялась! И он это видел.
   По левую руку замаячил ресторан. Он еле слышно вздохнул.
   — Да, да, — сказала зеленоглазая дама насмешливо, — у тебя нет денег, и ты не можешь пригласить меня не то что в “Прагу” — в дешевую кофейную забегаловку, не так ли?..
   — Вы действительно Дьявол, — с трудом выдавил он, — так, может быть, Дьявол так богат, что он меня самого пригласит?..
   — А что, и повадки альфонса в тебе уже имеются, хвалю, я так и думала, — отрезала она, сверкнув глазами. Он увидел, как блеснула в ее мочке изумрудная чечевица. — Так ты не вспомнил, бедняжка?..
   Они вышли на Арбатскую площадь, и она держала его под руку. Красная китайская пагода станции “Арбатской”-маленькой просвечивала сквозь снегопад. С ресторанного балкона доносились возгласы и песни — богатый народец гулял, веселился. В подземном переходе пенье ресторанных завсегдатаев слушали угрюмые старухи, держащие на руках котят и щенков на продажу. Троллейбусы шуршали шинами по сырому асфальту. Машины неслись по проспекту как оглашенные.
   — Нет, — беспомощно боднул он воздух. Старая кепка, подаренная ему другом-дворником, упала в снег. Рыжекосая красавица нагнулась и подняла ее. Усмешка не сходила с ее яркогубого красного рта. Глаза ее сияли.
   — Хочешь, я докажу тебе, что я Дьявол? — спокойно спросила она, держа его кепку в руках. На миг он подумал: она — сумасшедшая. Ее надо на Канатчикову дачу.
   — Нет, я не сумасшедшая, — сказала она так же спокойно и радостно, глядя ему в глаза. Нахлобучила кепку ему на затылок. — Видишь, идет машина?.. Вон тот белый “форд”?..
   — Вижу, — еще ничего не понимая, кивнул он.
   — Смотри, — холодно проронила она, и ее голос из теплого и радостного сделался ледяным, как пронизывающий северный ветер. — Хочешь, я сделаю так, что сейчас он резко свернет влево и врежется в троллейбус?..
   — Не надо!.. — запоздало крикнул он. Рыжекосая женщина вскинула голову. Ее зеленые глаза вонзились в юркий белый “фордик”, мчавшийся по автостраде. “Фордик” так резко забрал влево, что прохожие на Новом Арбате ахнули и завизжали, видя, как на полном ходу “форд” врезался в летящий по проспекту троллейбус. Машины, едущие следом за “фордиком”, не успели затормозить. Все смешалось в страшную железную кучу — бамперы, карданы, колеса, крики несчастных, отлетевшие двери, визги тормозов, мужицкая крепкая ругань. Вынырнувшие из толпы милиционеры вытаскивали из злополучного искалеченного “фордика” кровавое месиво вместо человеческих тел. Оглушительные гудки разносились по всему Новому Арбату. Люди повысыпали из магазинов, из кафе, из офисов. Пенье на балконе ресторана прекратилось. Фонари бесстрастно освещали человеческую трагедию.
   — Смерть — это часть жизни, не правда ли, милый, — фамильярно сказала зеленоглазая красавица, измеряя его горящим взглядом. — Смотри, как они все суетятся. Как мошкара. Как муравьи. И это все тоже жизнь. А для кого-то она уже закончилась. Ты должен хорошо понять это. Ты скоро поймешь это. Лучше всех.
   Он, не сводя с нее глаз, глядел на нее. Губы его побелели. Холсты чуть не вывалились у него из-под локтя.
   — Как ты… это сделала?.. — Он не заметил, как перешел с ней на “ты”.
   Она не ответила. Протянула руку в белой лайковой перчатке. Похлопала его по щеке. Он ощутил кожей небритой щеки холодную гладкость лайки.
   — Люди в жизни всегда или преступники, или свидетели, — жестко сказала она, и ее глаза из ярко-зеленых сделались темными, почти черными. — Сейчас ты свидетель. У тебя все еще впереди. Смотри, какой смешной мент!.. у него глаз перевязан, как у пирата… братки подбили, чистая работа…
   Он уставился на одноглазого, как Джон Сильвер, с черной повязкой через все лицо, милиционера, спешащего к перевернутой машине; милиционер не успел подойти — машина загорелась, пламя вылетело из разбитых окон, взрыв поглотил стальной остов и сбил с ног, опалил людей, подобравшихся слишком близко. Новые крики сотрясли ночную тьму. Уши просверливали милицейские свистки.
   Когда он обернулся, никого не было рядом с ним.
   Рыжекосая женщина с кошачьими глазами растаяла в огнеглазой московской тьме, как не бывала.

КРУГ ПЕРВЫЙ. КРАЖА

    — Ты мазила и писака.
    Иезавель сидела по-восточному, по-буддийски, в позе цветка, недвижимо. Смоляные пряди мертвыми ужами спадали на голые плечи. Яблоки плеч просвечивали сквозь черноту нежно, сладко. Хотелось укусить. Застылое спокойствие Иезавели потрясало. Над пчелиным чудовищным дворцом ужасающего бессмысленным гуденьем города, что звался Москвой, огромного, глупого города, завис яркий от тысяч резких огней вечер, переходящий в ночь. Эта девушка, Иезавель, — что она делала тут?.. Что делал тут он?.. Она была у себя дома. Она сидела на голом дощатом, сиротском полу в торжественной позе лотоса, занималась своей красивой древней магией, а попутно беседовала с ним. О чем?.. Она его ругала, это так. Он это понимал. Чуял — краем сознанья. Весь он состоял сейчас из дрожи, из легкой восточной дрожи, незримой веревкой привязывающей одно земное тело к другому.
    И кто такой он был?.. Он приехал в Москву из далекой Сибири. Он появился на свет в заброшенном в снежных степях южносибирском городишке — зачем родила его мать?.. Затем же, зачем всех людей рожают матери на свет: для страданья и борьбы. Он жил в городишке, ел скудную еду, пил чай и водку, обнимал разных скучных девушек, с ужасом думал: вот для этого я появился в мире?.. Он брал в руки лист бумаги, карандаш, пытался зарисовать мир. Мир не давался ему. Мир ускользал. Будущее ускользало. Он решил победить мир и будущее. Он решил вырваться из черной ямы, что разевала пасть совсем близко. Он однажды собрал манатки и поехал в Москву — а вагон был плацкартный, голый, пропахший салом и жареными курами, и бедные люди в плацкарте вечерами, пока он ехал из Сибири на Запад, пели протяжные песни и резались в карты; и ему было нечего есть, и он жадно глядел на жующих дорожный кусок людей.
    Он приехал в Москву бедный, пустой и веселый. Он не захватил с собой из Сибири даже своих нищих, дрожащих на ветру рисунков. С Ярославского вокзала он побрел неведомо куда. У него не было ни одного друга в Москве. Ни одного приятеля. Он встал около колонны, подпиравшей вход в метро, закурил, и тут к нему подошел раскосый и курчавый парень и внезапно протянул ему пирожок с капустой. Видно, сильно щеки ввалились у него, и прохожий его пожалел. “Ешь!” — жестко сказал парень. Это был дворник Флюр из Столешникова переулка, бывший солдат, татарин и добрый человек. “Тебя как звать?..” — “Митя”. — “Пойдем к нам жить, Митя. Я вижу, ты не москвич. Я тебя устрою в РЭУ без прописки, по блату”.
    Он, нищий дворник, житель трущобной коммуналки, хоть и в самом сердце бешеной Москвы, без прописки, без надежды, ни кола, ни двора. Кто он был такой, чтоб оспаривать у неба это жалкое место на земле, рядом с этой красивой женщиной, длинноволосой и раскосой, медленно и холодно ругающей его, сидя, скрючив ноги, на полу?.. Сейчас она помедитирует вдосталь, нахохочется над ним всласть, встанет — как камень выметнут из пращи, — прошлепает на кухню, отрежет ему ломоть ржаного кислого хлеба да и выгонит с Богом. “Иди, иди вон. Иди вон, пес. Не нужен ты мне. Я тантристка. Я царица. А ты дурак, мазила, писака. Ты нищий голодный пес. Ешь и уваливай!” Все всегда жалели его. Кормили его.
    — Иезавель, Иезавель. Ну что ты. Ну зачем ты. Ну как ты можешь, — невнятно бормотал он, и ледяным потом покрывалась его узкая, длинная рыбья спина. — Милая Иезавель… ты ко мне несправедлива. Ведь все… — он облизнул пересохшие губы, — все, ты знаешь, происходит внутри меня. Все, что снаружи, детская дурь. Человек не есть то, что он делает, потея, каждый день. Человек не есть его доски, посуды, шкафы, тряпки, дети-плети… холсты… да, и холсты тоже! — крикнул он и задохнулся. — Человек — это то, Иезавель, что внутри! Внутри. — Он перевел дух. Плечи его поднялись углами; из ссутуленной спины дощато выперли лопатки. — Нам не принадлежит ничто, дура. Ничто вокруг нас нам не принадлежит. Ни стены домов, где мы плачем и бьемся… ни вещи, ни книги, ни родители и наследники. Никто и ничто. Нам принадлежит только то, что у нас в голове и в сердце. Слышишь?!
    Лук усмешки Иезавели выгнулся, тетива натянулась. Все, что говорит этот бедный мальчик, — не мудрость, нет. Он думает наивно, что он дошел до мудрости. Он-то не знает, что до мудрости дошла она. И то не до Небесной, а лишь до той, что лежит рядом, на грязной земле. На полу. Около ее вывернутых голых пяток.
    Она обвела глазами, не поворачивая головы, увешанные дикими яркими картинами стены. Стены скалились картинами, смеялись. Картины вызывали на бой жалкого человечка. Картины, глумясь, кричали беззвучно: “Ну, поди, поди, оставь себя! Ну, если сможешь, не умри! А то, глядишь, весь умрешь! Весь! До капли, до жалкой крохи!”
    — Мальчик, — медленно сцеженный голос Иезавели капал с губ, меж сцепленных зубов, — это все ты сам написал?
    Будто она не знает, противная баба. Это все ей подарки. Ей. Моими руками. Вот этими пальцами. Когда уставал, кисть брал в зубы. Мне казалось, что я слон, окунаю хобот в краску и веселюсь, бью по холсту бессмысленно и радостно. Я сходил тогда с ума. Я хотел есть. Просто хотел есть. Жрать! И мне надо было продать картину, чтобы купить себе поесть. Но я сходил с ума оттого, что я писал ее. Я готов был целовать влажкую краску, текущую у меня из-под ногтей по холсту. А она: са-ам написал?!.. Кокетка. Палачиха.
    — Мальчик, — Иезавель погладила свое голое колено, — иди сюда. Сожги свои краски в печке. У меня хороший камин. Видишь, вот здесь, в стене. Я его сама сделала. Я стену разбила ломом. Там дымоход. Старый. Прежних веков. Огонь вытянет все. Все выйдет наружу дымом. Все! Прах и тлен. — Она усмехнулась, раздвинула ноги; навзничь, разметав спутанные волосы, легла на пол. — Картины тоже можешь сжечь. Они мне не нужны. Ты зря старался, дарил. Думал меня купить. Меня! — Крик сотряс комнату. Иезавель выгнулась, локти вонзились в доски, шея закинулась журавлино в судороге гнева. — Иди ко мне! Боишься! Трус! Сегодня я хочу! Я! А не ты! Ты — никогда! Только я!
    Тишина лизнула нежным языком воздух. Стало слышно, как шоркают и хрюкают часы. Большой медный маятник круглой Луной метался в стеклянном ящике — от прилива до отлива.
    — …не медли, — услышал он тягучий шепот. — Все может оказаться последним. Воздух накалился. Я чувствую гарь и дым. Лошади. Лошади. Бегут лошади. Иди.
    За стенами люди кричали, шептали, били, любили друг друга. Людской муравейник кишел и гудел, шуршала хрупкая бумага лихолетий. Война ли, мир?.. — он видел лишь женщину, вольно раскинувшуюся на ледяном полу. Древняя лягушка, белый женский тритон. Ее он писал. Много раз. И обнаженной. И одетой. И укутанной в шубу. И скрючившей ноги в потуге, будто бы в родах. И с натуры. И по памяти. Однажды себе руку разрезал, макал туда палец свой и водил кровавым пальцем по холсту, малевал Иезавель своею кровью. Кровь засохла и превратилась из яркого краплака в сумрачную тусклую охру. Так гаснет звезда Чагирь, и медленно замерзают ее планеты.
    Он пополз к ней, извиваясь, по полу. Подтягивался на локтях. Горбил спину. Его узкое, длинное тело гудело. Женщина ждала его, смеясь, лежа навзничь на полу. Пока он полз к ней, он зацепился длинными нестриженными волосами за гвоздь, торчащий из доски. Скривил рот от боли. Схватил прядь в кулак, рванул.
    Женщина лежала и ждала.
    “Сжечь. Сжечь, говоришь, в камине. Да лучше я тебя сожгу. Да лучше я… себя сожгу. Картины. Мои картины. Мои руки! Мои ноги! Меня сожгут и в мои же холсты и завернут. А ты, бурятская пантера…”
    Совсем рядом. Вот она. Упасть сверху. Наброситься. Наколоть ее, ледяную форелину, на себя-гарпун. Заполнить ее, пустой кувшин. Смять и сломать ее. Посмела посягнуть на святое. Плюнула в колодец жизни. Ах, зверь!
    Он навалился на нее всей тяжестью тела, длинного, как жизнь. Притиснул ее к полу. Подождал, пока она застонет, запросит пощады. Молчанье. Ее молчанье обняло его, закружило. Выступом колена он расчленил на две рвущиеся половины ее горячее естество. Ему показалось — он сунул живот в огонь. Она не смогла защититься. Она чувствовала себя раковиной-беззубкой, внутри которой растет и тлеет жемчужина. Теплый жемчуг, утлый и розовый, бесполезный, как ветер, как слеза. Под его ладонью оказалось круглое, мягкое — ее грудь. Он сцепил мягкость в пальцах, укусил подковой зубов. Иезавель дрожала. И он дрожал. Он обнимал ее. Его мучила жажда. Его мучил страх. Он боялся своего желанья. Слишком непомерным оно казалось ему.
    Нищий малеванец, малярчик, мазилка. Без угла, без роду, без племени. Нет, где-то он все-таки жил. В старом доме напротив, там, где жили дворники; и он, должно быть, дворничал тоже, у него не было другого выхода. Никто никогда не знал, как его зовут. Даже она долго не знала его имени. Он не говорил. “Иезавель, к тебе опять художник пришел!” — орали ей соседи, когда она, накачанная сладким дешевым вином и бурятскими наркотическими шариками, вызывающими виденья, спала и не слышала звонка, и крик разносился далеко по коридору огромной — пятнадцать квартир — московской коммуналки. Иезавель, к тебе Художник. Художник к тебе, Иезавель. Ну и Художник у тебя, Иезавель! Опять идет. Как муха на мед. Как кот на сметану. Отвадила бы ты его, что ли. Надоел.
    И холст несет под мышкой снова. Утомил. Дар, цветастый, черный, серебристый дар. Еще не высохший, пачкает. Разномастный. И что изображено, не понять. Соседки приходят, не остывши от кухонного масла, и гадают, что это, с чем это едят. Водят в воздухе пальцами. Фантазируют.
    Нищий, нищий. И звать его Дмитрий. На что краски покупает, неведомо. Видно, кроме нее, у него есть еще любовницы. Богатые. И они его голубят. И он пишет их сладенькие портретики. И тоже дарит. У, отребье. И вдруг сегодня она сама возжелала его. Сила скрутила ее, поборола. Она хотела застонать от счастья, чуя его тяжесть, расплющиваясь под ним, но закусила губу, зубы крепко сомкнула. Счастье нельзя выдавать. Его нельзя выпускать наружу. Оно — сумасшествие. Его должно быть стыдно. От него пытаются вылечить.
    Тело здесь горячее, там холодное. Это удивительно. Разной теплоты куски дрожащих тел накладываются друг на друга, наслаиваются. Кладутся лессировки. Плывет и плачет краска. Яркий кармин, веселый краплак, горький перечный сурик, осенняя охра. Они сползают по холсту, высыхают, вспыхивают, взрываются, слезают слоями, как отболевшая, сгоревшая кожа. “Тихо, тихо, не спеши. Никогда не спеши. Не дрожи, ты мне мешаешь”. Она бы могла пересчитать его ребра. Они жестокие, они гудят. И весь он гудит, как пещера, в которую бросили камень. Так гудит медведь, когда он в берлоге переворачивается с боку на бок. А вокруг зима. Жестокая, гулкая зима, где только снег гудит. Боже, сколько гула в мире. Уши зажать руками. Не слышать. Не видеть. Не чуять ничего. И не говорить. Она что-то шепчет. У нее горячая грудь, твердые соски. Может быть, она медведица. Или пантера. Или лошадь. Кобыла. Она все время бормочет что-то про лошадей. Когда они расстанутся, он нарисует лошадь. Вороную лошадь с белой грудью.
    — Иезавель!
    — Пусти… пусти.
    Это значит: “Сильнее… сильнее”. Еще удар. Еще. Кисть гудит. Холст гудит и прогибается. Летят холодные и горячие краски. Борются, лепят друг друга. На пустынном запястье женщины горит тяжелый медный браслет. Ее рука закинута, и он кусает браслет, хватает зубами. Он умирает. Для художника важна смерть на холсте, во вспышке краски. А живая жизнь слишком груба и серьезна. Каждый раз, умирая, он познает, что такое страсть. И, отскрипев зубами, забывает. Потом — забывает все.
    На пустую, мертвую холстину льются, выбухнув из тьмы, водопады красок. Горячая лава. Галактические молоки. Огненная икра. Его бросили в жерло кратера, и он плавится. Он пытается помянуть Бога, но губы не слушаются его. Его больше нет. Есть горячая лава краски. А еще говорят — страсть прекрасна! Она жестока и страшна. Вливали же древним пленным в глотку расплавленный свинец. Иных варили живьем в кипящем масле. Кто выделывал огромные котлы для человечьей гибели?! Ее предки?! Он крепче притискивает Иезавель к доскам пола. Он — тяжелый слон, белый кит. Он овладел ею. Он царь! Он победил!
    Так вот это каково — умереть. Надо просто сцепиться в объятии. Соединиться с женщиной. И ты вкусишь смерть.
    А если… умереть?!
    Ты же никогда не думал о самоубийстве, Митя. Отчего бы ты убил себя? От ужаса? От нищеты? Тысячи тысяч людей так живут. Кто-то вешается. Кто-то поджигает себя на площадях. А ты не подожжешь себя. Ты слишком хочешь жить. Ты слишком жаден до жизни. И ты вырвешься. Ты еще вырвешься. Ты еще покажешь этому миру — этой Москве — этой раскосой жестокой женщине, к которой ты приклеился, как муха к липучке — где раки зимуют. Ты тонешь, но ты выплывешь. Как угодно. Любым стилем.
    Часы на стене медно и страшно пробили московскую полночь. А в Сибири уже утро. Уже светает. Он никогда не вернется в Сибирь.
 
   Это было дно жизни. Дно, оно и есть дно. Что с него возьмешь. Москва раззявилась громадным чаном, в нем плескалось и варилось множество разных несчастных людей. Митя Морозов прибыл в столицу из Забайкалья, из заштатной Слюдянки, где к тридцати годам мужик спивался, а к сорока его уже выносили из дома ногами вперед — или его убивали в подворотне, пришивали, протыкали острым медвежатницким ножом, или у него само по себе останавливалось сердце от тяжкой перекачки по сосудам гиблой водки, поддельной, паленой. После Слюдянки он пожил немного в Иркутске, ему и там надоело. Он приехал в Москву пытать счастья. Счастье виделось ему по-разному. Часто это была красивая и богатая женщина. Обязательно богатая. Богатство… Не надо думать о куске. Не надо сжимать в карманах тяжелые гири бессильных кулаков при мысли о завтрашнем дне. Митя немного рисовал; рисовать он начал еще в Сибири, в Москве он продолжил это красивое занятье, с первой дворницкой получки накупил красок, подрамников, холстов и принялся живописать, забавляясь сам и потешая друзей-дворников. “Эх, Митька, — кричали они, просовывая пьяные рожи в дверь его дворницкой утлой каморки, — эх и неплохо ты закручиваешь!.. а мой портретик могешь?!.. а мой?!.. темпераменту, темпераменту-то хоть отбавляй!.. Давай, жми, бей по холсту!.. Может, пробьешь!.. С дыркой быстрей купят!.. Авангард!..”
   Он вставал в шесть утра. Когда валил снегопад — и того раньше. Тяжело одевался, пялил рабочую робу, теплые штаны, ватник, теплую шапку-ушанку. Зимы здесь были, по сравненью со злой Сибирью, теплые, но все равно он мерз невыносимо. Он любил тепло, не любил холод. Он брал под мышку лом, лопату, метлу, выходил на участок, отведенный ему смазливой начальницей РЭУ, скреб, долбил, подметал снег, грязь, сухие листья, куски колотого льда. Снег! Он падал на Москву с небес. Он садился на человечьи меховые шапки и воротники, слетал на брови и ресницы. Люди бежали, веселясь, пересмеиваясь, улыбаясь, вдоль по тротуарам мимо него, спешили на работу, на учебу, на свиданья, они любили снег, ловили его варежками. А для него снег был гибелью, наказаньем. Иногда он не мог встать поутру. Лежал без движенья, следя на потолке отраженье тускло-желтого фонарного света. В круге света висела старая люстра, пять рожков. Он считал рожки: раз, два, три, четыре, пять. Досчитаю до пяти и встану. Ненавистый снег. Ненавистный участок. Ненавистная работа. Ненавистная Москва.
   Счистив весь снеговой ненавистный покров на участке — почти весь Столешников и кусок Петровки — он являлся к смазливой начальнице, сквозь зубы по-солдатски докладывал о том, что все сделано, и поднимался к себе в старый дом на слом, наверх, в коммуналку. Московские дворники, голь и лимита, жили в старых аварийных коммуналках, как муравьи или тараканы, расползаясь по каморкам, влезая в каждую теплую щель. Друзья подначивали его: ну как, все еще не соблазнил нашу кралю-царицу?.. нашу Королеву Шантеклэра?.. не дрейфь, вперед!.. Она тебе сразу в центре Москвы квартиру отвалит!.. Надо же вам будет где-то встречаться в свободное от работы время с полным кайфом!.. Митя отмалчивался. Он ставил чайник на кухне, дожидался, пока у него из носика повалит белый густой пар, подхватывал чайник за ржавую ручку и заваливался к себе. Только его и видели, и слышали.