Он тихо подкрался к постели. С носка на пятку, священный танец убийцы. Неслышный, нежный. Протянул руки с гитарной струной в них. Шея Юджина была вся наружу — души не хочу. Он накинул металлическую удавку; Юджин всхрапнул, вскрикнул, просыпаясь, Митя уже давил, душил, заведя оба конца струны за затылок Юджина, упав на него, придавливая к постели всей тяжестью. Как медленно человек умирает. Как долго. Пот тек по вискам Мити. Он держал удавку, затягивая ее на шее сенатора, до тех пор, пока его тело под ним не перестало биться и дергаться.
   Все. Кончено. Он встал. Отшатнулся от кровати. Отер пот с лица обеими руками. Рыжие веснушки на носу у мертвого Юджина побледнели. Глаза выкатились из орбит. Рот так и остался распяленным в беззвучном крике — а зубы у Фостера оказались длинными, как у лошади, в живой улыбке это было незаметно. Митя сам оскалился, повторяя улыбку мертвеца. Похоже?! Он кинул взгляд в зеркало спальни. Нисколько не похоже. Теперь — Иезавель.
   Иезавель. Ну, это стервоза еще та. Он-то помнит это.
   С ней придется помучиться.
   Он неслышно выскользнул из спальни Юджина и пошел по белой крашеногй деревянной лестнице наверх, на второй ярус. Там располагалась спаленка Иезавели, а рядом были обе детские — Полли и мальчиков. Митя, войдя в спальню Иезавели, сперва растерялся: а где же кровать?.. У Иезавели в спальне не было кровати. Она спала на полу, как истая степнячка, бурятка, монголка — на коврах, на верблюжьей кошме, по-кочевому, по-аратски. Ее голова лежала на жесткой коровьей шкуре. Да, кровь никуда не денешь. Кровь всегда возьмет свое. Здесь, в Америке, надменная азиатка попыталась создать себе иллюзию степи, хоть маленький островок своего родного безбрежного кочевья, стука копыт и скрипа древних колес, звучавших у нее в горячей крови. Она спала, отбросив одеяло. Она была совершенно голая. Никаких сорочек, рубашек и кружев. Дикое смуглое коричневое тело Иезавели. Как он желал его когда-то. Как он бесился, когда он желал ее, а она не допускала его к себе. Сейчас он убьет ее, и сразу отомстит за все. За все, что было и чего не было тогда.
   Он подошел ближе. Иезавель пошевелилась. Как его разжигала ее нагота. Ее муж мертв. Он может сделать с ней все, что хочет. Он задрожал. Сорвал с себя рубаху. Затоптал на полу штаны. Окно было открыто. Он вздрогнул на сквозняке. Да, он выспится с ней, прежде чем он убьет ее. Это будет красивым жестом.
   Он встал перед спящей Иезавелью на колени. Толкнул ее в грудь, переворачивая на спину. Она мгновенно проснулась, ожгла его взглядом. Два голых тела: ее и его. Как это красиво, дико. На кошме… на коровьей шкуре. Он помнит, как он весь превращался в потоки, в жаркие огненные потеки краски, звезд, рыбьих молок, древнего ужаса, когда она впускала его в себя, снисходя до него. Он отомстит. Сейчас он изнасилует ее. Напоследок.
   Иезавель хотела воскликнуть: ты спятил, Митька!.. — но он грубо, безжалостно ударил ее по лицу, коротко кинул: молчать, стерва. Поздно уже. Она вцепилась ему зубами в руку. Он, с восставшим удом, растолкал коленями ее ноги. Он взрезал ее, как взрезают рыбу острым кривым ножом. Она забилась на его остроге. Из прокушенной ею руки текла кровь. Он, уже пронзая ее собой, ударил ее еще раз, и еще, и еще. Ее голова моталась туда-сюда, как тряпочная. Он грубо вдвигал себя в нее, работая как поршень, как насос. Он насиловал ее, и в этом была прелесть мести. Как это, оказывается, тоже сладко — месть. Иезавель, вот я и отомстил. И это еще не конец. Я хочу, чтобы ты, ты сама, перед смертью своей, содрогнулась в последнем бешеном взрыве страсти — со мной. Вместе со мной. Чтобы ты меня наконец познала. Таким, каков я есть. Ты меня всегда презирала. Всегда прижимала к ногтю. А теперь я тебя прижал. Я взял твою жизнь. Она оказалась женской и жалкой. Ты же как все женщины, Иезавель. А корчила всегда из себя царицу. А теперь я возьму твою смерть.
   Она забилась под ударами его тела, закричала сквозь пальцы, что он прислонил к ее рту:
   — А-а-а-а!.. Уми…раю!..
   Сейчас ты умрешь. По-настоящему. Я ненавижу тебя. Я отправлю тебя туда, к твоим степным лошадям, к твоим монгольским коням, чтоб они там, в небесной степи, пояли тебя, грубо взяли тебя.
   Он выдернул себя из нее, еще дымящегося. Схватил запястья Иезавели, стонущей, задыхающейся — она еще не могла отдышаться от внезапного безумья. Заломил ей руки за спину. Навалился на нее, чтоб она не дергалась, не вырвалась. Схватил простыню, ухватил зубами, разорвал, держа один конец в зубах, другой — в кулаке. Лоскутьями перемотал руки Иезавели, потом ноги, связав ее крепко — ей было уже не вырваться. Она смотрела на него полными ужаса глазами. Она начала понимать, что происходит.
   — Ты что, Митя, сбрендил?.. — сказала она разбитыми, испачканными в крови губами. — Ты… рехнулся?!.. Что ты делаешь?!.. я сейчас закричу…
   — Кричи, — сказал он, увязывая простынный узел. — Кричи как можно громче. Их больше нет. Они все мертвы.
   А что, если и детей тоже убрать, подумал он мгновенно, одним махом всех — и свидетелей нет. Он, связав ее, схватил, поднял ее на руки, будто жених, несущий новобрачную на супружескую кровать.
   Рядом с собой он видел лицо Иезавели. Оно было на удивленье спокойно. Вот сука. Она и сейчас, уже все поняв, держится так, будто он вывозит ее кататься по Лонг-Айленду в комфортном “шевроле”.
   — Ты все врешь. Ты просто хотел меня поиметь, сволочь. Ну, поимел. Ты доволен?!..
   — Да. Сверх меры.
   — Тогда пусти меня. Кончай весь этот балаган.
   — Иезавель, это конец. Молилась ли ты на ночь, Дездемона. Помолись своим бурятским богам, если сможешь, паскуда. Я отомстил. Я отомстил тебе.
   Он уже знал, как он убьет ее.
   Он понес ее прямо к раскрытому окну. Занавески отдувал ветер. Сырой нью-йоркский зимний ветер, fucking mother ветер, от которого у детей закладывало носы и у нее, Иезавель, поднималась в груди глухая тоска по брошенной за океаном грязной, нищей стране. Она здесь была богата и счастлива. Куда этот идиот несет ее?!.. зачем… Она забилась в его руках, как рыба. Да, большая, огромная рыба, гигантская сибирская рыба — таймень, енисейский осетр, байкальский елец. Он крепко держал ее.
   — Пусти!.. — Он видел, как смертельно побледнело ее лицо, стало цвета простыни. — Пусти, Митя… Если я тебе что в жизни сделала не так — прости меня… Пусти!.. Зачем ты!..
   Он подошел близко к окну. Сырость, ночь, холод, ветер, пустота, океан. Океан близко, там, за каменными пальцами небоскребов. Чертовы пальцы, каменные белемниты. За каждым окном — трагедия. Чьи-то жизни рушатся. Чьи-то души умирают. И воскресают. Сейчас одно тело полетит, вопя, вниз, а душа воспарит вверх. Тело вниз, душа вверх — хороший расклад. Не то у него. У него тело неуклонно идет вверх, тело обрастает роскошью, деньгами, домами, благостынями, а душа… Не думать о душе. Зачем о ней думать! Она приносит лишь мученья. Как Иезавель мучила его душу. Он никогда этого не забудет.
   Он поднял ее на руках выше, она вся извивалась, опять пробовала кусаться. Она боролась за свою жизнь. Ее лицо страшно исказилось. Она выкрикивала самые отборные, самые площадные и гадкие ругательства, каких поднабралась там, давно, в Москве, в трущобах лимиты, в дворницких веселых коммуналках. Он перекинул ее через подоконник, ударив ее затылком оконную створку, и выбросил ее вниз, в темень, из окна, с двадцатого этажа. Он слышал, как, падая, она кричит. Потом все умолкло.
   Он высунулся из окна — посмотреть. Липкое, гадкое любопытство разобрало его. Иезавель, вернее, то, что осталось от Иезавели, лежало внизу. Она разбилась на куски, как ваза. Отдельно лежала маленькая, еле видная сверху голова; рядом — кисть руки. Размозженная плоть кроваво устилала тротуар. На Бродвее было пустынно. Никого. Скоро любой полисмен, делая ночной обход, подойдет к разбитому трупу, засвистит, вызовет по сотовому полицейскую машину. Надо спешить.
   Он кинулся из спальни вниз. Скатился по лестнице. Дети! Нет, он не убьет детей. Пусть девочка Полли вышивает свои сусальные цветочки. “У меня есть мама, папа!.. Пиф-паф. На конфетку, сиротка”. Хорошо, что они не проснулись. Дети — свидетели. Ну и пусть. Он отмажется. У него есть защитник. Папаша. Это танк. Скорей! Картина висела на стене среди других картин в гостиной, тихо мерцала. Золотые апельсины Рая подмигивали из темно-зеленой листвы. Завернуть бы во что! Нету ничего. Он нацепил куртку, сунул медную доску под куртку. А, какая разница. Некогда уже кумекать. Горничные и вся прислуга у Фостеров, сделав все дела по дому, уходили спать к себе, не оставались у хозяев. Это здорово. Прекрасно, что никакая заспанная мулаточка с кружевной наколкой на черных кудрях не откроет ему любезно дверь, не пролепечет по-английски: куда вы, мистер, среди ночи… Скорей, дурак! Сейчас загудят полицейские машины, и тебе конец!
   Он, вспомнив Варежку, взял мягкую вязаную перчатку, аккуратно вытер все дверные ручки, все, к чему могли прикоснуться при уходе его руки. Тихо закрыл за собой дверь. Тихо вышел. Тихо, почти беззвучно, повернул ключ в замке.
   Лифт плавно опустил его вниз. Когда он вышел из дому, он забросил ключ от квартиры Фостеров в канализационный люк. Он прошел мимо разбитого тела Иезавель, стараясь не глядеть на него.
 
   Куда теперь?! Эмиль дрыхнет. Куда ноги несут, вот что!
   И я пьяный, пьяный от убийства… Я убил их обоих… Я убил их обоих! И картина — опять со мной! Вот она, под курткой, под моей длиннополой курткой, похожей на короткое разночинское пальто! Ура! Я победил!
   Ему казалось — он стоит в ярко пылающем костре, но не чувствует боли от полыхающего кругом огня.
   Ноги сами несли его, и он доверился ногам. Ноги занесли его в Чайна-таун, китайский квартал. Он читал вывески на английском — ничего не понимал; глядел, вытаращившись, на китайские иероглифы, что золотой паутиной, густо-алой кровью светились на черных ночных стенах — и умалишенно улыбался. Надо спрятаться. Надо завалиться в какую-нибудь китайскую харчевню. Его с собаками не найдут. Он будет сидеть за столиком, пить… что пить?.. Что пьют эти черти китайцы?.. Иезавель, раскосая стерва, ты и сейчас, убитая, не отпускаешь меня. Я пришел в твой квартал, в восточный квартал. Это в твою честь. Я помяну тебя, дорогая. Я выпью здесь за тебя.
   Он, прижимая к боку, к ребрам, медную доску, дернул за веревочку — старинный звонок мотался над дверью маленькой лавчонки, а из двери несло жареными яствами: забегаловка, судя по всему, вот оно, его убежище. Навстречу ему вышел китайский мальчик лет двенадцати, смешно покланялся, откинув назад растопыренные ручки, жестом пригласил войти. Он вошел. Ничего не видел — тьма, дым, острые неведомые запахи, сразу властно вошедшие в его раздувшиеся ноздри. Где он?! Он почувствовал — его взяли под руку, ведут. Он доверился руке. Впереди начало светлеть. Он, вместе с мальчиком, сопровождавшим его, вошел в слабо освещенный маленький зал, полный доверху дымом, как густым молоком. Посреди зальчика стояли столики, за ними не сидел никто. У стен, на длинных скамьях, на брошенных на пол коврах, сидели и лежали люди. Они держали в руках трубки, курили. Длинные, как змеи, изогнутые трубки, а то и прямые, как тонкие флейты; а вот и гнутые, наподобье лебединой шеи. Какой сладко-горький, опьяняющий запах. Что они курят?! Мальчик склонился перед ним опять в забавном утином поклоне, пробормотал что-то по-китайски, потом — по-английски. До него дошло. Здесь курили опий.
   Он согласно кивнул головой: да, принеси. Мальчик щелкнул пальцами, гортанно, как птица, выкрикнул короткое китайское слово. Из-за бамбуковой занавески, скелетно стучащей мелкими бамбуковыми косточками, показалась круглолицая китайская девушка с круглым черным подносом в руках. Она поставила перед Митей поднос на пол, присела на корточки. Жестом показала: раздевайтесь, господин. Митя жестом же ответил: не хочу, холодно, я замерз, посижу так, в куртке. Он следил, что она делает. Она открыла маленькую жестяную шкатулочку. В шкатулочке густела, медово застывала непонятная тягучая смола. Китаянка вытащила из прически длинную шпильку, похожую на иглу. Подцепила на острие шпильки кусочек смолы из шкатулки. Дала Мите в руки: подержи. Держа иглу, он глядел, как девушка ловко разжигает масляный светильник, как берет у него из рук иглу с кусочком смолки и подносит к огню. Шарик смолы начал растапливаться на огне, засиял волшебным, нежным, красно-золотым светом. Красно-золотой, рыжий. Цвет ЕЕ волос… Он тряхнул головой. Китаяночка, загадочно улыбаясь, протянула руку, цапнула с подноса сухой широкий пальмовый лист, положила туда горячую растопленную каплю, понюхала, улыбнулась; взяла с подноса длинную деревянную трубку, засунула туда шарик, сделала сама несколько затяжек, раскурила. На ее круглом лице написалось священное блаженство. Она протянула трубку Мите.
   Он взял трубку обеими руками. Поднес мундштук к губам. Затянулся. Он думал — это как курево, как сигареты, и надо затягиваться глубоко, часто. Китаянка сердито помотала головой: нет, не так. Снова взяла трубку у него из рук. Затянулась. Легла на лавку, откинула голову. Глядела в потолок, улыбалась. Потом снова поднесла трубку ко рту. Ему показалось — она подносит к губам не трубку, а его напряженный уд. Капелька смолы. Капля жизни. Любовь — это опьяненье. Он всегда хотел опьяниться. Он никогда опьяниться не мог.
   Он тихо показал девушке на ковер на полу. Сам сел. Она сползла с лавки на пол. Он тихо обнял ее. Попеременки они курили трубку с опием, затягиваясь медленно, отдыхая после затяжек. Он почувствовал, как звенящий дурман наполняет виски, тает подо лбом, как внутренность медного черепа становится мягкой, как масло, как льющийся мед. Ему захотелось женщины. Здесь были люди. Он расстегнул ремень джинсов. Китаянка склонилась над ним, играла на нем, как на флейте. Он чувствовал, как горячи и сладки ее пьяные от опия губы. Когда он был уже близок к изверженью, она отрывалась от него, хитро блестела щелками глаз. Потом опять склоняла голову, и мученье возобновлялось.
   Он забыл, кто он такой, зачем он здесь, где он. Время сдвинулось с оси, кудель мгновений перестала наматываться на веретено. Он ждал конца — а конца все не было и не было. Китайцы в совершенстве знали искусство недеяния. Девушка погрузила его в слепую сладость забвенья — себя, мира; осталось только томящееся мужское естество, ждущее ужаса и счастья и все не награждаемое им. Исхода не было. Существовал только исток. Китаянка довела его до такого состоянья, когда он беспрерывно ощущал разлитое по всему истомленному телу сладкое великое мученье, и он не хотел прощаться с ним. Оторвавшись от его тела, бесконечно целуемого и ласкаемого ею, она снова поднесла к его губам трубку с горящим опием. Он вдохнул на сей раз глубоко, как табак — и стал проваливаться в пропасть, в пустоту. Бездна. Вот она. Бездна — счастье, спасенье. Человек летит в бездне, и никто его не остановит.
   Когда он очнулся, круглолицей девушки уже не было рядом с ним. Трубка с погасшим опием лежала на подносе. Рядом с трубкой лежала бумажка. Он прочел счет. Усмехнулся, дрожащей, еще непослушной рукой выложил на поднос деньги. Господи, какие копейки. За такое немыслимое счастье. Он не уйдет отсюда. Он еще не исполнил всю программу. Он еще напьется тут с китайцами их дурацкой рисовой водки, он еще погрызет тут каких-нибудь жареных черепах, копченых улиток. Эй, сюда!.. Он, в забытьи, крикнул это по-русски. Давешний мальчик услужливо подбежал к нему. Митя жестом показал: пить, выпить. Мальчик исчез, а взамен появились два старых китайца, их тощие белые бороденки мотались, как приклеенные, на коричнево-сморщенных подбородках. Они опять же жестами пригласили Митю за столик, он встал, побрел, шатаясь в дыму, чуть не упал. Его затошнило. Обкурился. Не беда. Бывало и хуже, там, в Столешниковом. Он уселся за столик, чуть не сломав хрупкий стул, осевший под его тяжестью — он был такой большой, высокий для миниатюрной чайна-таунской опиекурильни. В руках у китайских стариков светились две бутылки водки; на этикетках были изображены извивающиеся змеи на ярко-красном, пролетарском фоне. И золотые звезды над змеиными головами. Черт, как это хорошо. Такую водку он будет пить впервые. А закуска?.. Он показал рукой — кушать, ам-ам. Старик вынул из-за пазухи пакет, вынул его содержимое, расставил по столу. Сушеный картофель. Блюдо с жареными червячками. Странное зеленое, терпко пахнущее очищенное яйцо. Старик важно поднял высохший палец, что-то стал лопотать по-китайски — должно быть, об этом замечательном тухлом яйце, считавшемся здесь великим деликатесом. Любимое блюдо китайского императора династии Тан?.. Митя пожал плечами. Давайте водочку разольем. Ешьте сами ваши зеленые яйца. Он и жареными червяками с удовольствием закусит.
   Они со стариканами усидели две бутылки на троих, как делать нечего. Опьяневшие китайчата трясли его за куртку, приставали, выманивали деньги. Он дал им много — двести долларов, пусть подавятся, больно жирно будет. Налички у него больше не было, в дальнем кармане куртки была запрятана кредитная карточка его банка. Он развел руками. Опийный хмель, водочный. Почему ж это он все трезв, как стеклышко, и — ни в одном глазу. Он вскочил из-за стола, попятился, послал раскосым старичкам воздушный поцелуй, кидая напоследок, на чай, двадцатидолларовую бумажку, завалявшуюся в кармане джинсов. Китаянка не ограбила его, лежащего на ковре в забытьи, не обшарила его карманы. Вот она, бедняцкая честность. А ты. А ты, дрянь богатая. Что же ты наделал.
   Он сгорбился, скрючился в три погибели, упрятал лицо в ладони, заплакал. Пьяные слезы, да, пьяные. Ужас должен был выйти из него вот так — слезами. Кого он оплакивал?! Себя?! Эх, все одно и то же. Что Россия. Что Америка. Беднота и богатые. Хорошая жратва, плохая жратва. И опьяненье, погруженье в пьяную бездну — как предчувствие той Великой Бездны, куда скатимся, упадем все мы когда-нибудь.
   Он утер рукой нос, щеки. Нюня. Размазня. Кончай реветь. Ты же мужик. Негоже так. Скорей! К Эмилю! Ведь уже, наверно, утро!
   Он побежал к выходу из китайского притончика, сшибая стулья, натыкаясь на разлегшихся повсюду охмуренных людей. Круглолицая китаянка уже сидела верхом на одном из посетителей. На ее круглом раскосом лице не отражалось ничего — ни удовольствия, ни отвращенья. Оно было кругло и бесстрастно, как кругло и бесстрастно было лицо их надменного Будды. Как лицо Иезавели — там, давно, века назад, в аратских степях, в голых нищих каморах Москвы.
   Он выбежал на улицу. Дома Чайна-тауна уже были окутаны рассветной дымкой. Он подумал — это опийный дым. Покачнулся. Папаша его спасет. Картина здесь, с ним. Он вышел сухим из воды. Но его могут все равно зацапать. Зачем он потерял время в притоне. Что ж, так надо было. Ему надо было, после убийства, еще раз понюхать, как пахнет бездна.
 
   Когда он отыскал дом Эмиля, было уже совсем светло. Он взобрался по лестнице тяжело, будто всходил на гору, задохнулся. Лора открыла ему дверь. Он клацал зубами — от рассветного зимнего океанского холода, от ужаса. Лора все поняла без слов, когда он вытащил из-за пазухи медную доску, с одной стороны измазанную маслом и лаком. Ее губы поджались тонко, ядовито. Дурень парень. Сорвиголова. А они с Эмилем потом все расхлебывай. Это пахнет международным скандальчиком первого разряда.
   — Митя, — сказала она строго, как настоящая мать, — на тебе лица нет. Успокойся, разденься, прими душ. Эмиль в Москве. Он срочно вылетел в Москву, ему надо было там быть кровь из носу. Он скоро прилетает. Завтра, послезавтра. Отдохни, отдышись. Поешь, я тебя покормлю. И ляг спать. Картину… — она покосилась на Тенирса в его руках, вздрогнула, — я спрячу. Положу в свой личный банковский сейф, в ячейку, под охрану. Это самый надежный способ храненья. Уж оттуда-то она никуда не исчезнет.
   Она подтолкнула его в ванную — иди, мойся. Унесла картину, держа в вытянутых руках, как колючего дикобраза. Митя стоял в душе, сидел в ванне до умопомраченья. Чуть не уснул там. Лора выволокла его из ванны, мокрого, голого, жалкого, доволокла до постели, уложила, взбила под его головой подушку. Последнее, что он увидел, прежде чем провалиться в небытие, — Лорины крашеные ногти, перламутровый лак, как у той дерзкой проституточки, торчавшей перед стеклянным подъездом “Интуриста”.
 
   Он спал трое суток, как под сильнейшим снотворным. Проснулся внезапно, будто его подтолкнули под локоть. Перед ним на стуле сидел Эмиль, пристально глядел на него. Лицо Эмиля было нехорошим. Оно все расплылось, он стал еще больше похож на жабу. Папаша глядел на него не так, как всегда. Он глядел на него с брезгливостью, отвращеньем, и, Митя мог бы поклясться, — с ненавистью.
   — Я отправил твою чертову картинку в Москву. В мой банк. В мой сейф. Под мои замки.
   Митя поднялся на локтях в постели. Бессильно рухнул в подушки.
   — Ты!.. Сволочь!..
   Он почувствовал даже лежа, как у него отнялись ноги.
   — Матерись хоть сутки напролет, Сынок. Это уже не твоя вещь. — Эмиль сложил губы подковкой. Его фюрерские усики задергались нервно. — А моя. Чао, бамбино, сорри, как поет моя любимая Мирей.
   Митя хотел встать — и не мог. Он хотел спустить ноги с кровати — и не мог. Он владел лишь руками. Откинув одеяло, чертыхаясь, он попробовал еще раз встать — и не смог, упал на одеяло, бессильно, зло зацарапал простыни.
   — Что со мной?!.. Почему я… не могу встать?!..
   — Лора угостила тебя, дружочек, кое-какими таблетками. Ты тут был, по ее словам, просто невменяем. Ты рвал шторы, пододеяльники. Ты ничего не осознавал. Как… сомнамбула. Чтобы не вызывать медиков и не увозить тебя в здешнюю психушку… и не платить немыслимые деньги… и, не дай Бог, не обнаружить, что это именно ты укокошил бедных Фостеров!.. ты, полет над гнездом кукушки!.. тебе просто, идиот, дали выжрать горсть безвредных пилюль… ничего, полежишь еще два дня, поваляешься, отдохнешь… и еще выпьешь успокоительных, если понадобится… Теперь этот сумасшедший бал правлю я. Я! Понял!
   Митя глядел на Эмиля. Его руки сжались в кулаки. Скомкали простыню.
   — Как не понять, — прохрипел он.
 
   Он возненавидел Эмиля. Он, очухавшись, встав с постели, стал следить за ним.
   А Эмиль следил за Митей. Острым, наметанным глазом. Папаша следил за Сынком — как это было естественно, беспокойство родителя. Эмиль думал со злобой, как бы Сынок чего не отмочил такого здесь, в Америке. Убийство Фостера и его жены прогремело на всю страну, а Митю в день, когда все газетные шапки запестрели невиданной жуткой сенсацией, Эмиль увозил на самолете в Москву, и, сидя в самолетных креслах рядом друг с другом, они искоса мерили друг друга ненавидящими взглядами, они следили друг за другом — даже тогда, когда дремали, тогда, когда стюардесса приносила им на подносе разнообразные яства, премило улыбаясь.
   Теперь они были два врага, и Мите уже было все равно, что сделал Эмиль для него в жизни, как он ему помог; куда, в какие люди он Митю вывел; это теперь был для него враг, и Митя должен был с ним сражаться — пускай сейчас незримо. Ничего, он выйдет еще на бой с ним в открытую. Он поднимет забрало. Он, Митя, знает такие государственные тайны Эмиля, что, если он их выболтает кому надо, от Эмиля назавтра останется мокрое место. И Эмиль понимает, что Митя, разозленный, в любой момент может это сделать. Поэтому ох ты и осторожен теперь, Папаша. Ты рассчитываешь каждый шаг. Каждую улыбку. Каждый брошенный взгляд. Не говоря уже о словах. Митя затаился. Он никогда не простит тебе картину.
   Но ведь и ты, Папаша, никогда не простишь ему Андрея. И парка Монсо.
   Лора сидела рядом с ними в самолете. Косилась на Митю. Робко заигрывала с ним. Обиженно вздергивала носик. Седая светская львица, желающая снова немного подразвлечься с милым мальчиком. Он отворачивался. Еще бы немного — и он вцепился бы ей в седые, выкрашенные лиловым красителем, жестко взбитые волосы. Внизу колыхался темно-синей блесткой жестью океан, вздымались, как слоновьи бивни, из толщи ультрамариновой воды скалы и острова Исландии. Самолет делал в земном воздухе гигантскую дугу, заворачивая с севера на юго-восток. Под крылом полетела разграфленная суша старушки Европы. Митя закрыл глаза. Стюардессина шипучка, похожая на яблочный сидр, стояла у него в горле. Он сжал в кулаки свои руки. Ему резала ладони та гитарная струна, накинутая на шею живого, дергающегося под ним человека.
 
   Они с Эмилем перестали разговаривать. Обменивались односложными вопросами, ответами. Митя скрылся к себе в особняк. Господи, как заросло здесь все пылью. Ну что, великий богач Морозов, лопухнулся ты классически. Обманули дурачка на четыре кулачка. Стоило убивать из-за картины двух ни в чем не повинных людей, чтобы Эмиль ее спер и закрыл, гад, в свой личный сейф в банке. Ничего, отольются кошке мышкины слезки.
   Оказавшись дома, Митя слепо, по наитию, набрал номер Коти Оболенского. Длинные гудки. Ну, значит, уехал уже. Он хотел положить трубку, как раздался щелчок, и ласковый голос Коти возник, защекотал ухо:
   “Внимание, я наговорил на автоответчик посланье для моего друга Дмитрия Морозова. Митя, если это ты звонишь, то выслушай меня. Митя, я постригся в монахи в Печорском монастыре в Нижнем Новгороде. Это самый нищий, бедный монастырь из всех, что я знаю. Я хочу отринуть все. Все, чем я жил до сих пор. Все, что ел и пил из серебряных и фарфоровых блюд; все, чему поклонялся, уповая на преходящую славу земную, а не на Бога; отринуть то, чем я дышал и жил, обманываясь, ибо не этим люди живы, если они хотят остаться живы — перед собой, своей душой живой и Богом живым. Я хочу отринуть все, чтобы уничижиться до последнего. Чтобы понять, как Он шел по земле — в рубище, в рогоже, босой, с израненными камнями ступнями, с чистыми ясными глазами, светясь лицом. Ведь не сумасшедший же Он был, Митя. Ведь Он умер за нас. А мы?.. Можем ли мы сейчас хоть немногим отплатить Ему?.. Не сердись, что слушаешь запись. Я говорю с тобой мысленно всегда, как на духу. Я чувствую, Митя, что тебе сейчас очень плохо. Америка — такая страна, что она скорее может опустошить душу, чем населит ее плодоносным и красивым. Приезжай ко мне в Нижний. Монастырь найти очень просто — он стоит на крутом берегу Волги, неподалеку от Кремля, белокаменный такой. Монахи бедно одеты. Придешь — спросишь отца Ермолая, игумена, тебя к нему проводят, он скажет тебе, где я, на каких работах, либо в келье, либо на молитве в храме. Кланяюсь тебе, бедный мой. Береги себя. Береги душу свою. Не дай ее пожрать Сатане. Сатана — в нас. Обнимаю и крещу тебя широким крестом.”