В трубке зачастили гудки. Митя тихо положил трубку, закрыл рот ладонью. Скорчившись, как младенец в утробе матери, рухнул в подушки. Так застыл — на всю ночь, до утра.
 
   — Привет…
   — Привет.
   — Чем занимаешься?..
   — Всем понемногу.
   — Хочу предложить тебе… хм… помочь мне.
   — Чем могу?..
   — Кое-чем действительно можешь. Иначе я бы не звонил тебе… Сынок.
   Митя зло улыбнулся, мысленно послал Эмилю крепкий матерок.
   — Ты ведь у меня большой специалист по переводам денег в иностранные банки.
   — Да что ты.
   — Я не шучу. Мне нужно будет кое-какую сумму перевести в Туринский банк.
   — Отчего именно в Туринский?..
   — Проворачиваю попутно делишки с итальяшками. Мои итальяшки хорошо контролируют в Америке крупные нефтяные корпорации. Вся банда окопалась в Турине, приятный такой городок на севере Италии.
   — Зачем я тебе нужен в Турине?.. возьми с собой Пашку, он лучше сообразит, он шустрее… а меня до сих пор… шатает от Лориных таблеток.
   — Не принимаю иронии. Ты помнишь нашу Венецию?.. — Эмиль хохотнул. Митя вежливо помолчал в трубку. — Ну, ну, по путанам я больше тебя не поведу. Тебе это вредно для здоровья. Турин — серьезный город. Католический, папский. Соборы там… и всякое такое. Паломники. А я, Митя, не хочу расплачиваться со своими торговыми точками и в моими партнерами в Америке со своих российских счетов. Мне удобней, если мой банк будет за рубежом… и под боком у моих закадычных друзей.
   — Хоть я и понимаю в бумагах, но не слишком. Это другой уровень веденья дел.
   — Наплюй. Я тебе все скажу, что надо делать. Ты будешь делать, что я скажу. Не куксись, Сынок. Мы с тобой еще таких дел наделаем. И картинку снова определим. Пристроим, куда надо. Даже если ее надо будет снова везти в Америку, на…
   — На Кристи.
   — Верно. Мы за ценой не постоим, ха-ха. Говоришь, таблетки Лоры — долгоиграющие?.. До сих пор головка кружится?.. ну, да мы с тобой в Турине ударим по кьянти… ты что, дошел до ручки?..
   В трубке повисло молчание. Митя молчал так долго, что Эмиль уже хотел положить трубку.
   — Вовсе нет, — наконец сказал Митя. Эмиль с удивленьем услышал его веселый голос. — Это ты, Папаша, чем-то сильно обеспокоен. Ну, хочешь, я полечу с тобой в Турин.
   Как небрежно, снисходя к бедняге Папаше, Сынок процедил это.
   А когда трубка была брошена на рычаги, Митя, скривившись, пробормотал:
   — У, старая собака. Лицемер, ты ползешь ко мне на брюхе по снегу, как старая лиса за мышью. Я буду с тобой играть в твои игры. Но ты вор. Ты своровал у меня. А я — у тебя сворую. Не теперь. Я буду следить за тобой. Я буду выслеживать тебя. Я никогда не прощу тебе Тенирса, тварюга. Турин!.. Какой, к чертовой матери, еще Турин?.. Что это за городишко такой?..
 
   Он не знал, что Турин — это город, где в соборе Джованни Батиста, в плотно закрытом ковчеге, вот уже четыреста лет хранится льняное полотнище со смутно проступающим на нем изображеньем обнаженного мужского тела — знаменитая Туринская плащаница, в которую, по преданью, после Распятия, при погребенье, был завернут Господь Иисус.
 
   Они прилетели в Турин поздно ночью. У Мити слипались глаза. Он с ненавистью косился на Эмиля, когда тот копошился в документах, бумагах, долларах, беря таксиста, оплачивая гостиницу у администратора. Паршивый Папаша. Скорей бы голову кинуть на подушку. Итальянская мафия, о, это очень волнительно. А не пошли бы вы все, ребята, хоть на остаток ночи ко всем русским и европейским чертям. На столе в гостинице стоял гиацинт, источал волнующий запах. Гиацинт, лаванда… мадам Канда… Спать, спать. Желательно без сновидений.
   На другой день они с Эмилем встречались с его итальяшками, и Митя все понял с ходу — типичные мафиози, причем высокого полета, высшей пробы, все слова и жесты отточены, все карманы напиханы оружьем. Эмиль тоже вооружился на этот раз. Такая игра со смертью чем-то нравилась Мите, приятно щекотала притупленные нервы. Похоже, в них с Папашей никто так сразу стрелять не собирался, однако говорили с ними жестко, резко. Эмиль хорошо говорил по-английски, итальянцы — плохо; они вызвали из Туринского университета девушку-русистку, специалистку по русскому языку и литературе, и она говорила по-русски лучше и правильней, чем сам Митя. Вопросы и ответы посыпались свободней, живей. Скоро обе стороны пришли к соглашению. Эмиль глубоко, успокоенно вздохнул. Кажется, ему удалось провернуть мясорубку. Но на самом верху, при натужном повороте, ручка застряла. Глава туринской мафии, Роберто Кьяра, прожигая Эмиля жаркими бараньими черными глазами, промямлил: у нас должна быть хорошая подстраховка, синьор Дьякконофф!.. без лонжи циркач не прыгает… Беленькая университетка послушно перевела. Эмиль потеребил себя толстыми пальцами за щеку. “У вас… будет подстраховка, — тихо сказал он. — Мой мальчик, моя правая рука, берется собственноручно платить вам за любую, особенно за срочную, информацию, которая будет поступать вам из Америки. В России, в связи с кавказской войной, сейчас могут перекрыть кое-какие банковские каналы. Проплата в Штаты будет уходить не целиком — вам достанутся проценты за работу. Если это не подстраховка, тогда я слон индийский”. Белокурая туринка, улыбаясь, быстро треща, переводила — хорошая, опытная синхронка. Митя вздернул было голову — Эмиль осадил его одним властным взглядом. Когда бумаги были подписаны и все, так и не вытащив из карманов револьверов, с милыми вежливыми улыбками раскланялись и разъехались в разные стороны, Эмиль зло бросил Мите:
   — Ты полный пентюх. Не забывай, что я — тебе — тоже — буду — платить — за работу — Сыночек. — Он чеканил слова, как жесткие монеты. — Тебя уже деньги, я вижу, не устраивают?.. Особенно — деньги Дьяконова?..
   Митя дернулся. Такси, в котором они ехали, слегка тряхнуло, и он коснулся плечом плеча Папаши.
   — Мы с тобой в одной связке, Митя, помни это, — с издевочкой, с улыбочкой проронил Эмиль. — Если ты дернешься и обломишься — упаду и я. Если я рухну…
   — Куда мы едем?.. — спросил Митя, перебив его. — В гостиницу?..
   — Нет, ха-ха-ха!.. — Эмиль облегченно, сыто-радостно рассмеялся. — Наши итальяшки не убили нас, мы, кажется, с ними сумели договориться!.. и, значит, это дело теперь надо отпраздновать…
   — Что, опять кабак?.. не хочу в кабак… хватит с меня кабаков… лучше купим сыра, вина, посидим тихо в отеле…
   — Нет, дурачок Митя! Глупый ты пингвин! — Эмиль веселился вовсю. — Ну ты и невежда, Сынок!.. Это же Турин! Здесь в соборе — Туринская плащаница лежит!..
   — Туринская… что?..
   Митя залился до ушей краской. Век живи, век учись, дураком помрешь. Сибирским, слюдянским дураком, байкальским хулиганом из подворотни, самодельным художником, грубым дворницким парнем, работающим в столичном РЭУ без прописки, по блату.
   — Плащаница!.. В нее наш Бог Христос был завернут, когда его, мертвого, с Креста стащили!.. И там, представь, все отпечаталось — и руки Его, и ноги, и ступни и ладони пронзенные, и, главное, — лицо!.. лицо!.. Глаза закрыты, усы, борода, лежит, благостный такой!.. я — не видел живьем… только фотографии… Лора показывала… она баба, она этим интересуется, все они, бабы, любят в этом ковыряться… И мы едем — на нее — в натуре поглядеть!.. На Плащаницу!..
   Митя умолк. Сосредоточенно смотрел перед собой на дорогу. Автострада неслась, втекала под колеса красивой итальянской машины. Митя оценивающе оглядел салон. Неплохой “альфа-ромео”, однако. Но “мерседес” все-таки лучше.
 
   Они с Эмилем, притихнув, вошли под своды огромного католического собора Джованни Батиста, что возвышался в центре Турина, и под светлыми арками, под громадными колоннами почувствовавли себя вдруг такими маленькими, такими жалкими и смертными, что у обоих дух захватило от благоговенья перед вечностью, от жалости к себе. Ничтожным показалось им все то, чем они обладали в свете — богатство, связи, роскошь налаженной жизни, владычество над другими людьми. Плащаница была выставлена в соборе для всеобщего обозрения — ровно две тысячи лет назад родился Тот, Кто был в нее завернут, когда умер, и воскрес Он в ней, внутри, и как Он вышел из нее, для людей осталось тайной. В огромной круглой нише под закругленным сводом, освещенная церковным ярким светом — и электрическими, и белыми толстыми восковыми свечами, на стене собора висел большой, длинный — четыре с половиной метра в длину, метр с лишним в ширину — кусок льняной ткани, и на нем, даже издали, пока они шли, подходили поближе, просматривалось золотисто-коричневая туманная человеческая фигура — будто кто-то золотой таинственно выступал из довременной тьмы, мерцал, подобно тихому пламени.
   — Эмиль, я темный, я непросвещенный, — сказал Митя шепотом, пока они медленно подходили к Плащанице. — Расскажи про нее!..
   И Эмиль стал рассказывать, что знал. И Митя понял: на ткани — негатив. Изображенье распятого человека, и на Плащанице, если ее рассматривать подробно, все видно — и что Его бичевали, и что его лоб увенчали колючими терновыми ветвями, и что его запястья и лодыжки были пробиты толстыми гвоздями, и что копьем Ему была нанесена страшная рана в грудь. Плащаница запечатлела это все, как бесстрастная книга. Эмиль шептал ему: гляди, гляди, вот мы подходим ближе, и уже виден лик, ты видишь лик?.. Митя смотрел вперед, перед собой. Ему было любопытно — не более того. Кто-то просто-напросто покрасил кусок ткани, ушлый художник; художников, особенно ушлых, и в античности, и в Средние века было хоть отбавляй, прохиндеев, фокусников. Плащаница — наверняка дело его рук. Он, Митя, смог бы такую штуку сделать?.. Если посидеть, попотеть — смог бы. Художники могут все.
   Они подошли еще ближе. От куска ткани, прикрепленного к стене, заструился свет. Потек темно-золотой, еле видный свет; будто заклубились в столбе солнечных лучей золотые пылинки, светящаяся мошкара. Митя вздохнул. Его глаза схватили, цепко обежали ее всю, Плащаницу — он увидел, что на ней две фигуры: одну было видно спереди, другую — со спины. Мертвеца положили на полотно, затем перегнули ткань пополам и накрыли ею тело. И, когда Он воскрес и из него вышел наружу неземной свет, когда он излучил свет Божий, это излученье отпечаталось на промасленной ткани, как отпечатывается негатив на фотопластинке. Кто из художников древности мог нанести на льняное полотно негативное изображенье человеческого тела с подобной точностью анатомии?.. Леонардо?.. Микеланджело?.. Никакой Леонардо не смог бы сделать рисунка в виде негатива. У Мити в голове зазвенели фразы, что размеренным, ровным голосом читал ему Котя Оболенский, еще перед отъездом на кавказскую войну:
   “Итак, пришли воины, и у первого разбойника перебили голени, и у другого, распятого с Ним; но пришедши к Иисусу, как увидели Его уже умершим, не перебили у Него голеней, но один из воинов копьем пронзил Ему ребра…”
   На куске льна перед ним сочилась тихим золотым светом рана — от острия тогокопья.
   Они с Эмилем сделали еще шаг к Плащанице, и Митю начало трясти. Сначала дрожью охватились ноги. Будто бы он сильно надрался сутки назад, и теперь мучился жаждой похмелья. Его трясло и ломало так, как ломает наркомана. Дрожь поднялась выше, в судорогах дрожи поджимался к хребту живот, тряслись губы, сводило плечи. Он не замечал туристиков, снующих мимо него. Не слышал трескотни гида, объясняющего итальянской скороговоркой что-то про Плащаницу. Он ощущал, как его крутит, колышет — омут муки затягивал его. Он сделал шаг вперед и чуть не упал на плиты собора. И еще шаг, к Плащанице, к ней. Он шел, как привязанный грубой веревкой к телеге, к повозке раб тащится за триумфом завоевателя. Он раб. Он ничтожный раб. А он-то думал — он властелин, уже в когорте властелинов. Странные зеленые, синие молнии вспыхивали вокруг него. Дорогу ему перебежала призрачная девочка в ярко-красном хитоне — он понимал, что она прозрачна, что она призрак, ее глаза были широко раскрыты, в них горели ужас и счастье, и он понял — это Магдалина бежит, чтобы оповестить апостолов о том, что Он — воскрес. Митя понимал, что Он жив. Он дергался, подходя к Плащанице, как от ударов током. Прозрачные легкие ткани, порывы ветра, запах выжженной земли, соленый запах крови. Стоны, вопли, далекие вскрики. Голая гора, похожая на голый череп, ее лысый скат, и крест на ней. Черный крест. Да он же это написал Это же один из его бездарных холстов. Только это было на самом деле, и гораздо страшнее, чем представляют это все на свете художники, все люди, что робко молятся Ему.
   Он шагнул еще, и ему прямо в руки ударила молния. Он зажмурился. Это не молния! Это… свечи… В нише, где висела на стене Плащаница, стояли тремя рядами крупные, длинные белые, будто из слоновой кости, свечи, многие из них были связаны пучками, как вязанки хвороста. И, когда Митя приблизился к Плащанице, свечи внезапно загорелись. Странное голубоватое пламя потекло по серебряному ковчегу, который стоял под свечами, внизу, на плитах; пламя взмыло вверх, перекинулось на фитили, и они вспыхнули ярко, ослепительно, все разом. Золотой огонь, бело-голубые горячие сполохи. Свечное пламя не хуже факельного опалило, опахнуло лицо Мити. Он не понимал, идет ли он, движется ли вперед; он забыл — один он, или Эмиль тоже тут, где-то рядом. Легкий звон, как с колокольни дальнего храма, поднялся у него в голове, сердце застучало часто, как в объятьях женщины. И пространства раздвинулись.
   Пространства раздвинулись так внезапно и сильно, что у него занялся дух, закружилась голова, все поплыло перед глазами. Черная ночная пустыня раскинулась перед ним, и вся она была пронизана дрожащими, как свечные язычки, мерцающими огнями звезд, россыпями искр. И там, далеко, куда только мог достигнуть взор, дрожала, переливалась развернутая во всю ширь Плащаница. Или это была сама снежная, искристая земля, сами живые холмы и перелески, широкое поле под ярко блистающим звездным ковром великой ночи, — но тогда это не Италия, это Россия, это все у нас, это все — твое… Перед его широко открытыми и невидящими глазами вставала родная земля, погруженная в ночь, и он понял — чернота полна алмазами, мрак просвечен огнями. Так было, так будет всегда. Вон избы вдали. Вон там — покосившийся заплот… кривой частокол… серые сараи, по горло в сугробах… это заимка, сибирская заимка, там, далеко, в Саянах… И колючие синие звезды над горами, и дышащее под снегом живой грудью поле, и волки воют, и река подо льдом, со спящей рыбой в ней… Селенга?.. или это озеро, любимое озеро, синий священный, как Око Неба, скованный синим льдом Байкал, — и он, Митя, тоже чист, как Байкал, он еще никого не убил, а вся его жизнь — греховный страшный сон, и он не повторится, потому что чистая вода все смоет, омоет все кошмары… Рыба, там, глубоко, спит рыба, серебряный елец, и ленивый ленок, и верткий, как монгольские сабли, омуль, — и, ты знаешь об этом, Он ведь тоже любил рыбу, печеную рыбу, и Петр был рыбак, и Андрей, и Фома готовил ему рыбу в золе костра, клал на раскаленные огнем камни… И Он солил ее, так, как сейчас мы солим солью свою еду, — “Вы соль земли!..” — это он-то, Дмитрий, и есть соль земли?!.. Нет, Господи… нет… Его губы разлепились, чтобы крикнуть: “Нет!” — и он не мог крикнуть. Он шел по снежному полю, и ветер отдувал полы его рубахи. И навстречу ему, босой, в развеваемой степным ветром холщовой хламиде — да просто мешок напялил Он на себя, прорезав дырки для головы и рук, — с русыми волосами, вьющимися по ветру, с сияющими, как крупные звезды, глазами, с легкой прощающей, тихой улыбкой шел по снегу Он, босыми ступнями по снегу, и усы Его заиндевели, и Он с улыбкой глядел на Митю, Он все ближе подходил к нему, и звезды падали на них обоих сверху, метеоры струились, падали, как голубые ножи и мечи, и Митя хотел зажмуриться от света, что обнимал Его, — снег горел тысячью цветных, радужных алмазных искр там, где Он шел, проталины влажнели под Его стопами. А Плащаница, в которую Он был завернут в свое погребенье, раскидывалась за Его плечами огромным зимним скорбным миром, пологом убитой красоты, и под ней жила иная жизнь, другая жизнь, другая святыня — та, которой будут поклоняться небеса спустя.
   Митя упал на снег. Снег ожег ему колени. Он погрузил руки, пальцы в снег, брал снег крючьями пальцев, захватывал жадно, подносил к лицу, ко рту. Боже, он бредит. Боже, не дай ему сойти с ума совсем. Его свяжут смирительной рубахой, его кинут в каменный мешок палаты для буйных, голой тюрьмы. Он станет зверем. Господи, дай ему остаться человеком.
   — Я никого больше не убью, Господи, — взмолился он, сжимая в кулаках тающий снег, — только не отними у меня — меня… не сделай меня зверем, волком, Господи, — вон как они воют в степи!.. Мой дед отстреливал волков на Хамардабане… неужели я стану таким волком, и меня отстреляют… Ты, Господи, сам выстрелишь в меня?!..
   В степи выл, как волк, ветер. Слепяще сияли синие, белые звезды. Иисус, босой мужик, приблизился к нему, поднял ладонями вверх сияющие руки. Митя увидел затянувшиеся раны в запястьях. Его руки были похожи на двух сверкающих рыб, вытащенных сетью из-под толщи байкальского льда.
   — Я никогда не выстрелю в тебя, Митя, потому что я берегу тебя, — услышал он тихий твердый голос. — Я все тебе явил. Я предостерег тебя. Я жалею тебя. Я…
   Он умолк. Ветер шевелил раскинутые пряди волос по его плечам. Чуть блестела в свете звезд заиндевелая борода. Рядом, близко, из глаз Его исчезло яркое сиянье, и они источали теперь свет тихий — спокойный, печальный, будто солнце просветило водную гладь, и в глубине сверкнула прозрачная рыбка-голомянка.
   — …я все еще люблю тебя.
   Митя рванулся, вскочил с колен. Все зашаталось перед ним. Взвился снежный вихрь. Огромная Плащаница холмов и предгорий, широких пустынных полей скомкалась, собралась в мятые, рваные лоскуты, встопорщилась, свернулась в погорелую рогожу. Пожар, огонь! Пожар пожрет все. Огонь времени. Звезды — это тоже огонь. Они посыплются с небес на землю и спалят все. Видишь, они уже сыплются. Они нас не спросят, жить нам охота или умирать. Никому неохота умирать. А те, кого ты убил, — им хотелось?!
   Он снова упал, сброшенный наземь мощным порывом ветра. Беспомощно взбросил руки, защищаясь от стихии. Небо стало рушиться на него, погребло его под безумьем расколотых огней. Метель гуляла и выла, пела над ним торжествующе, празднуя победу.
 
   Очнулся он оттого, что кто-то всовывал ему в зубы ложку со снадобьем, одуряюще, терпко-сладко пахнущим. Он разжал зубы и глотнул зелье. Оно было приторно-сладким, разлилось по горлу мятным, щиплющим спиртом.
   — О, povero signor russo, — услыхал он над собой итальянское бормотанье, — Dio mio, non morto…
   Он открыл глаза и увидел близко над собой обрюзглое, обеспокоенно-жалостливое лицо туринского священника, золоченую ложку с витой ручкой в его старческой дрожащей руке. Поблизости моталось в дымном воздухе лицо Эмиля. Дьяконов пробубнил напуганно:
   — Пей, пей, не отворачивайся, это специальное зелье монахов- бенедиктинцев, его тут готовят, в Турине, мертвых на ноги поднимает… я думал, Сынок, что тебе все, хана… я думал сначала — это припадок… вроде ты у меня эпилепсией не страдал… что это тебя так прихватило?.. пить надо меньше, что ли… надирался ты в последнее время в Москве, я скажу, да-а-а… а потом еще этот чертов Нью-Йорк…
   — Замолчи, — непослушными губами выдавил Митя, — замолчи, прошу тебя. Мне уже лучше… мне…
   Монах снова всунул ему в рот ложку с монастырским лекарством. Митя представил себе вдруг, как он садится в”мерседес”, приезжает в Нижний Новгород, отыскивает тот, нищий монастырь, где обретается теперь Котя. У них там, у русских монашков бедняцких, такого землья нет. Это древние тайны Средневековья, здесь, в Европе, они сохранились, их любили и лелеяли. У нас весь прошлый век так яростно убивали любовь, что достигли своего: убили. А ты убил людей, Митя, ну и что. Убей еще хоть десятерых, хоть сто — что сделается душе твоей?!
   Он помотал тяжелой головой. Он лежал на скамье, стоящей вдоль соборной стены. Старый камень холодил ему бок, ребро. Он подумал вдруг так: я Адам, меня Бог слепил из грязной глины, а у меня до сих пор нет Евы, и никто не вынет у меня из груди ребро. И засмеялся над собой, и Эмиль, отскочив от него, подумал: да он и впрямь сумасшедший.
* * *
   В Москве с ним стали твориться необъяснимые вещи. Да он и не хотел их себе объяснять. Он все время щупал образок св. Дмитрия Донского у себя на груди. Присутствуя на собраньях правящей элиты, уже — он понимал это — входящей в состав негласного Мирового Правительства, он слышал всякие речи, глядел на разные лица, изучал всевозможные бумаги, но ясно ему было лишь одно: страна умирает, страну растаскивают на куски, страны больше нет, и всяк кричит о том, как лучше ее убить — то понастроить по ней, матушке, опять лагерей и тюрем, то впустить сюда без разбору иноземных инвесторов и бизнесменов, чтобы “навели порядок”, то разграфить, расчертить беднягу на пространства, на отдельные земли, и в этих землях дать власть тому, кто богаче и сильнее всех… — и он шептал себе одному, неслышно: как же ты раньше не видел, Митя, это же Дьявол, это же Дьявольский план. Он отшатывался от Эмиля, когда Эмиль вдруг вскидывал голову и глядел на него — перед ним вставал страшный лик Дьявола. Он не мог говорить с Бойцовским — под завитками черных кудрей он видел оскаленную морду, красные, навыкате глаза, а из кудряшек высовывались нахальные рожки, и Митя жмурился, отгонял смешное и страшное виденье, уходил, не извиняясь, не прощаясь, поворачиваясь спиной, большими шагами. Эмиль выговорил ему: ты с ума сходишь! Да, кивнул Митя, да, схожу. И вы тоже, успокойтесь, сходите. И вся Россия сходит. Вся Россия, дорогой Папаша, — это огромный сумасшедший дом. И она кричит, бьется, больная, а ее заковывают в цепи, стягивают у нее на спине шнурки смирительной рубахи. Они кричит и не слышит свои крики. Потому что она уже оглохла. Она бьется, вырываясь, и скоро разобьет себе голову. И на ее трупе спляшут танец победители. “Каждый этнос однажды умирает, даже самый могучий, — презрительно сказал Эмиль, дымя сигаретой, — ты что, не читал Льва Гумилева?.. так почитай на досуге…” Митя не слушал. Не слышал. Он поворачивался и уходил.
   Он пытался уйти под своды Церкви.
   И он видел теперь, что же за весь страшный век сделали с Церковью, какая ржа проникла внутрь нее, как ее оболгали, как ее населили люди, служащие не Богу, а дикому государству, прислуживающие власти и деньгам; как все куплено внутри Церкви, как все пропитано политикой, как лицемерно улыбаются митрополиты и архиепископы, появляясь то и дело в телеящике, произнося душеспасительные речи — те церковные чины, что предавали, отдавали прямо в лапы спецслужбам лучших и чистейших сынов Церкви: тех, кто не хотел прялась под дудку власти, кто служил только Господу — не туго набитому государственному кошельку. Иуда тоже таскал повсюду за собой ящик с деньгами. Он тоже был казначей… и, возможно, казнокрад. Кто-то ведь и при апостолах должен был заниматься деньгами — монетой на еду, на перемещенья по земле, на покупку рыбачьих сетей, на помощь беднякам, на… да, да, и на вино они деньги тратили, Митя, успокойся, и хлебом вино заедали, и засматривали в огромные глиняные амфоры: не осталось ли хоть капли на донышке. Поехав в Донской монастырь, Митя остоял Всенощную; служил Патриарх. Митя внимательно гляде в скуластое, чуть узкоглазое, тоже азийское ли, сибирское ли лицо Патриарха. Ах ты, Владыка. А ты, Владыка… Скольких ты священников продал, предал?!.. Молчишь… Причащаешь народ… Щуришь глаза… Митя перекрестился, положил опять руку на грудь, где грелся образок. Грех так думать о людях. Ну, пусть он предал и продал тысячу раз. Но ведь он, Митя, не имеет права судить. А кто — имеет?!
   Мотаясь по улицам Москвы на своем уже давно нечищенном, запаршивевшем “мерсе”, Митя останавливался у каждой церкви, сидя за рулем, крестился на купола, на кресты. Он бормотал пьяно, тревожно: Антихрист, Антихрист. Черное время. Отыди. Умри… Ты Дьявол. Нет, Дьявол — не ты. Дьявол — ОНА. Блудница верхом на звере. С золотыми серьгами, мотающимися по плечам. И зелень глаз ее прожигает тебя насквозь.
   Запасясь провизией, он отправился в Нижний Новгород, к Коте. Сырое, после оттепели, Московское шоссе прихватил морозец, и машины скользили по гололедице, их заносило вбок, Митя видел, как много аварий по всей дороге — то и дело машины лежали в кювете, милиционеры прыгали на обочине вокруг столкнувшихся лбами, разбитых в пух автомобилей, автобусов. Ну, разобьюсь, весело думал Митя, значит, правильно Господь возьмет меня к себе, грешника. Он доехал до Владимира, поел в вокзальном буфете холодную жареную курицу — нога ее была в пупырышках, будто замерзла, — яйцо вкрутую, выпил из бумажного стакана бурду, пышно называемую “кофе”. Зачем он поел в буфете?.. Ведь у него с собою была еда — бутерброды с паюсной икрой, со свежей бужениной… Ему захотелось окунуться в ту, далекую, нищую жизнь, в то время, когда они, дворники, закончив убирать ящики на Петровке и сгребать мусор в грязные кучи, закончив жечь ночные костры из газет и рваных бумаг, проголодавшись, отправлялись на вокзал какой-нибудь — на Казанский, на Ярославский, а то и на Белорусский, в буфет, ведь он работал круглосуточно, и там можно было съесть что-нибудь дешевое, на скорую руку, и они снимали свои дворницкие робы, и вставали кругом вокруг круглого, на одной сиротливой ножке, буфетного вокзального стола; и Флюр приносил на бумажных тарелочках ту же курицу, те же сваренные вкрутую синие яйца, те же обветренные куски ржаного хлеба, и эту чуть теплую коричневую жижу в стаканчиках, а Гусь Хрустальный, мир его праху, вытаскивал уже из-за пазухи бутылку дешевой водки — “коленвала”, - и они прикладывались к горлышку бутылки, потом запивали горячую отраву холодным кофе, и ели, ели жадно, и это было пиршество богов, это была пирушка аристократов, Флюр, размахивая бутылкой, говорил разные красивые тосты, — да, они были, безгрешные и славные, рабочие лимитные лошадки Москвы, ничем не хуже апостолов, — да только кто же был их Учитель?.. Уж не Митя, конечно. Митя смеялся молча, ел синее яйцо, глодал ледяную куриную ногу. Глядел на зеленую водочную бутыль и думал: а бутылка красивой формы, похожа на даму в робронах, она — мадам Помпадур.