— Куда?.. — не оборачиваясь, спросил он. Он не мог обернуться, чтобы увидеть ее маску.
   — Развлечься, — сказала она и засмеялась. — Ты не хочешь ни есть, ни пить. Ты хочешь жить. Там, куда я тебя поведу, люди живут. Или думают, что живут. Это твоя жизнь. Ты всегда хотел так жить.
   — Дай мне хотя бы чаю! — Он резко повернулся от окна. — Это только боги не пьют, не едят! После такого безумья…
   Зеленые глаза страшно сверкнули из-под маски. Она вытащила руку из-за спины и швырнула ему, как мяч, апельсин.
   — Очисти и съешь. Дольку можешь кинуть мне. — Зеленые глаза обжигали, смеялись. — Если ты не жадный, конечно. Но я тебя знаю. Ты все сожрешь сам. И кусочка не оставишь. Только рот утрешь. Сладкий сок, да?.. Кое-кто тоже любил апельсин, да?..
   Непрожеванная долька встала поперек Митиного горла. Он поперхнулся, закашлялся. У него едва не перехватило дыханье. Поднатужившись, он выплюнул апельсиновую кожицу на ладонь, с трудом дыша, отдуваясь, как после долгого мучительного бега.
 
   Место, куда привела его Инга, она назвала, тонко улыбаясь: игорный дом. Это был странный игорный дом. Это был подпольный игорный дом. Это была не фешенебельная “Зеленая лампа” — такому притону далеко было до цивильной “Лампы”, где гуляли безнесмены, воротилы, олигархи и их детки. Митя оглядывался изумленно. Его невозможно было испугать, но он испугался. Это был или вертеп, или… Стены, обтянутые черным. По стенам висело оружье — и старинные ружья и сабли, и винтовки времен первой мировой, и острые ножи и кинжалы дамасской стали, и револьверы и пистолеты новейших марок. Грязные столы не были укрыты никакими скатертями. Голые, будто оцарапанные собачьими когтями доски; между разбросанных по столешнице карт — кувшины с водой, початые бутыли с вином. За столами — люди. Молчаливые, сумрачные. Говорят мало. Перебрасываются никчемными, пустыми фразами. С виду вроде даже равнодушные — к игре, к самим себе. Потом вдруг кто-нибудь как взорвется, как хлопнет кулаком по столу. Бутылки подпрыгнут. Карты тасуются снова. Инга пошла вдоль столов, между столами, сдвинутыми в ряд, как на поминках, крепко взяв Митю за руку, сощуря глаза, напряженно вглядываясь в играющих. Со стороны казалось — она кого-то искала. Она радостно вздронула, и Митя понял — нашла. Наклонилась над седым господином, одетым не в смокинг, не в костюм — в грязное спортивное трико. Потрепала его по плечу. Господин обернулся. Ха, какая молодая морда, а какой уже поседелый, перец с солью, как… как Лора. Инга наклонилась к нему ниже, коснулась губами его губ.
   — Привет, Бой, — весело прошептала она ему. — Я привела тебе нового игрока. Научи его жить. Жить, а не играть.
   Седой господин оценивающе пощупал узкими острыми, будто восточными, глазами лицо Мити.
   — А он сам изъявил желанье?..
   — О, желанья хоть отбавляй.
   — Что ж, тогда…
   Седой господин махнул рукой на свободный стул рядом. Митя сел. Его руки дрожали. Мэтр сдал карты. Митя не знал, в какую игру они играют. Он что-то хотел сказать — седой властно поднял руку, прижал палец ко рту.
   — Без трепа, — приказал он. — Делай то, что буду делать я.
   Он бросил на стол десятку червей. Митя судорожно пошарил глазами, выбросил десятку пик. Седой бросил даму треф. Митя, обливаясь потом, выкинул тоже даму — пик. Седой, усмехаясь, вышвырнул из веера своих карт бубнового короля. Митя обежал глазами свои карты. Не было. У него не было короля. Никакого. Никакой масти. У него даже тузов не было. Ему было нечем крыть.
   — Ну что же ты! Кидай! — крикнул седой. Митя жалко улыбнулся. Его щеки бились во вспышках тиков.
   — У меня нет, — прошелестел он.
   — Если ты не бросишь карту, — искривился в ухмылке седой, из графа мгновенно становясь пошлым бандитом, — тогда…
   Инга бросилась вперед, к столу, завопила что есть мочи:
   — Бросай карту! Ходи! Иначе тебе гибель!
   Сборище идиотов, подумал Митя. Забегаловка. Вертеп. Желтый дом. Клиника Кащенко. Они убьют его за то, что он не выбросит на стол карту?! Это не игра. Это не игра, тебя же предупредили. И ты должен пойти немедленно. Чем хочешь. Ты не должен останавливаться. Не должен. Как это она ночью кричала тебе: “Не останавливайся!..”
   Седой бандит, опираясь на руки, грозно, зловеще, отшвырнув колченогий стул, поднялся из-за пыльного, заляпанного вином стола, и Митя понял — он не задумается, чтобы вытянуть пушку из заднего кармана и наставить на него. Что же ты, Митя. Ты же художник. И в деньгах ты уже сечешь, и немного в политике. А этот козел… он умеет только стрелять. Так выстрели в него картой. Своей картой. И убей его. Убей его!
   — На! — крикнул Митя, словно совал ему в бок кулаком, и шлепнул об стол картой, выдернутой наобум. Карта упала вверх черной рубашкой. На рубашке, на черном шкатулочном фоне, была нарисована жар-птица с сияющим, огнекрылым хвостом, с золотой короной на маленькой головке. Жар-птица, что не дается в голые руки. Где он уже видел такой рисунок на рубашке?..
   Седой прощелыга, скалясь, протянул волосатую руку к карте. Инга довольно улыбнулась. Украдкой погладила Митю по руке, и он отдернул руку — рука Инги была леденее льда.
   — Ты все сделал правильно, — сказала она радостно. — Ты не струсил. Правда, пришлось тебя слегка подопнуть. Ну, да я тебя всегда подпинываю. Иначе ты…
   Она не договорила. Седой мужик перевернул карту. С карты на Митю глядело лицо. Это не был валет. Это не была дама. Это было лицо зверя. Это было его собственное лицо.
   Он выронил павлиний веер карт из рук и закричал. Сидевшие за грязными столами удивленно оглянулись на него, но никто не проронил ни слова. Опять уткнулись в карты. Равнодушно отхлебывали зелье из стаканов. Митя упал головой на стол, опрокинув бутылку с вином. Красное вино вылилось на доски столешницы, поползло вниз, закапало на пол, забрызгало красными каплями зеленое платье Инги.
 
   Он не помнил, как, когда приволокся домой. Возможно, это было на другой день после посещенья картежного притона. А может быть, прошло еще два, три, четыре дня. Он потерял чувство времени. Он помнил одно: он на улице, один, и холод, и пронизывающий ветер, и ему надо засунуть ладони, кулаки под мышки, чтоб согреться. Так он и шел домой — с руками, засунутыми под мышки.
   Изабель открыла ему дверь. На ней лица не было. Она выглядела как скелет. Скулы, обтянутые белой кожей. Запавшие глаза.
   — Я нитшево не ель, не пиль, — заплакала она и кинулась Мите на грудь. — Я… думай — тьебе убой!.. Убиль…
   — Я жив, Изабель, — зашептал он и покрыл поцелуями ее лицо, лоб, глаза. — Я же жив. Все прошло. Ну, все. Ну, успокойся.
   Он целовал ее, а поцелуи были холодные, фальшивые, как фальшивые монеты, как поддельные зубы, как яркие блестящие стразы, пришитые к дешевому бальному платью парижской беднячки.
 
   Он успокоил ее. Посидел с ней на кухне, поел сгущеных сливок прямо из банки, ложкой. Гладил ее по волосам. Все было холодно, плохо, ненужно. Он будто гладил мертвую.
   — Почему ты такая грустная?.. ведь я же тебе все рассказал…
   Он рассказал ей про подпольный игорный дом, про странного седого старика-картежника. Он не сказал ей ни слова про Ингу. Жене незачем знать про похожденья мужа. Так было всегда. Так будет всегда. Это, наверно, и есть искусство жить. Искусство жить — искусство играть. Он так плохо еще умеет играть. Но он научится. Он просто не отличает жизнь от игры. А они, асы, уже отличают.
   — О, не обращать… внимань… Просто ко мне приходиль… ну, твой други… те, из Кремлин… и я немного с нимьи говорить… ну, груст-но…
   Слово “грустно” Изабель произнесла отчетливо и ясно, выговорив в нем все буквы верно. Митя печально поглядел на нее, взял ее бледное исхудалое личико в ладони.
   — Хочешь развеселиться?.. пойди-ка ты, дорогуша моя, в театр… в Большой театр… я куплю нам билеты…
   Она вырвала лицо из его рук. Поглядела печально, еще печальнее, еще — из глаз вместо слез лилась невидимая горькая печаль.
   — Купи… один бьилет… Один… Я… пойти одна…
 
   Она собиралась в театр холодно, молча. Примеряла все нарядные платья — все, что привезла из Парижа, и все, что Митя купил ей в Москве. Отшвыривала их на кушетку со злостью. Митя впервые видел Изабель такой. Ее всю колыхало, она не могла унять, скрыть неистовое раздраженье, почти бешенство. Потом взяла себя в руки; утихла. Выбрала наряд. Чисто-белое, будто венчальное, длинное, в пол, платье. Сильно открытые плечи и шея. Он, глядя, как заколдованный, на ее беззащитную нежную, лилейную шейку — о, он так любил целовать ее… — прошествовал в спалью, выдернул из-под кровати наволочку с драгоценностями старухи Голицыной. Он по-прежнему суеверно держал сокровища в наволочке — не перекладывал их в ящики, на полки, в тайники.
   Он вынес в комнату, где Изабель вертелась перед зеркалом, жемчужное ожерелье Царицы Александры Федоровны, накинул его Изабель на шею. Она вздрогнула и взвизгнула от прикосновенья ледяных жемчужин с изгибу шеи, к закинутой гортани.
   — Нравится?..
   Драконий хрип его голоса напугал ее. Она схватила ожерелье в кулачки, отшатнулась от зеркала. Чуть не упала, наступив себе на платяной шлейф.
   — Ты чьто, Митья… у тьебе горло боли?.. Ты… выпиль вэн?..
   — Нет, я не выпил, — тяжело сказал Митя. — Оно тебе как раз. Будто ты весь век его носила. Иди в Большой театр в нем. Иди. Мужики от тебя просто падать будут. Мне нужно, чтобы от тебя падали мужики. Чтобы они по тебе с ума сходили. Ты мне нужна… такая.
   Он подтолкнул ее затрясшимися руками, грубо и властно, к зеркалу.
   — Я ведь зверь, Изабель, — зашептал он ей в ухо. — Я ведь зверь. Я кусаюсь. У меня клыки. И я могу прободать тебя рогом. Как бык. И я могу исколоть тебя шипами. Но я не сделаю этого. Ты моя жена. Я могу… если хочешь… покатать тебя на себе. На своей холке. На своем…
   Она резко повернулась. Ее локоть ударил по зеркалу. Отраженье поплыло, раздробилось.
   — Я бойся тьебья! — крикнула Изабель душераздирающе.
   Митя схватил ее, обнял. Он слышал, как страшно колотилось ее сердце.
 
   В Большом театре в тот достопамятный вечер давали оперу Жоржа Бизе “Кармен”. Партер ровно и густо гудел, искрился манишками господ и драгоценностями дам, бельэтаж и амфитеатр весело шумели, обмахиваясь веерами, программками, газетками, платочками — в театре было душно, приятным контрастом к пронизывающему лютому холоду осенней улицы, — с галерки свешивались кудлатые и бритые головы студентов, просачивавшихся в Большой по льготным институтским пропускам. Оркестранты разыгрывались. Нестройный хор настраиваемых скрипок и альтов, гундосенье валторн, киксующие трубы, прозрачный перебор-ручеек арфы. Изабель сидела в ложе бенуара. В ее руке, затянутой в белую, до локтя, перчатку, дрожал веер из белых перьев. Она тихонько поглядывала на свои плечи и думала: о, Митья, издеватель, ну и похудела же я за эти три дня, пока ты…
   Она предпочитала не додумывать, что он делал в эти три дня. В эти три дня и три ночи происходило еще нечто, о чем она хотела бы, да не могла рассказать мужу. Может быть, она послушает “Кармен”… и осмелится. В эти трое суток ее осаждали эти ублюдки. Эти политические проститутки, как остроумно называл их Папаша Эмиль. От Бойцовского она отбилась легко. Он приехал вечером, с невообразимым букетом белых роз, с корзиной шампанского, с алмазными сережками на черном бархате подарочной коробочки. Он вел себя архиутонченно. Ей казалось — они оба на сцене. Шампанское ударило ей в голову. Ей льстило, что один из русских магнатов, один из заправил Кремля, у ее ног. Он брал ее руки в свои, нежно касался губами пальчиков. Она смеялась, нюхала розы. Когда он перешел в наступленье, она вскочила с кресла и отвесила ему такую звонкую пощечину, что сама напугалась. Прислугу они с Митей не держали. Они в особняке жили одни. Она поняла, как это было неразумно. Она могла бы позвать на помощь. Бойцовский обнял ее за талию, пытался повалить на диван. Она крикнула по-французски: diable! Они по-настоящему боролись. Она оцарапала ему лицо. Он залепил ей оплеуху — в отмщенье. Она двинула его острым коленом в живот, плюнула ему в грудь, на рубашку, вырвалась, отбежала, схватила столовый нож со стола. “Этим ножичком можно зарезать только креветку, девочка. Только креветку”, - скалясь и отдуваясь, красный как рак, выдохнул Борис Бойцовский. Она наблюдала, как он пятился к двери, оглаживая встрепанные кудрявые волосы, отирая пот с висков, застегивая ремень.
   От Прайса она спаслась чудом. Она до сих пор не поняла, как это произошло. Все случилось так быстро, так искусно-незаметно, что и опытный мастер не нашел бы шва, к которому можно было бы подкопаться. Он приехал через два часа после ухода Бойцовского. Без цветов. Без шампанского. У него было такое доброе лицо. Как у Господа Бога на иконе в церкви Космы и Дамиана — Митя водил ее туда. И она, полная пережитым с Бойцовским, бросилась ему на грудь, как бросилась бы Эмилю, Мите. И Прайс не выпустил ее.
   Она не помнит… она ничего не помнит…
   Пошла увертюра. Отпахнулся занавес. Кровавым веером развернулось действие. Работница табачной фабрики, стуча босой ногой о голые доски сцены, пела знаменитую “Хабанеру”: “Меня не любишь, но люблю я — так берегись любви моей!”
   Изабель обмахивалась белыми перьями. Рассеянно улыбалась. Морщила лоб. Музыка врывалась в нее властно, выметая тьму из души. О, любимый, солнечный Бизе, о сладкая Франция. Как все в тебе ярко, ослепительно. И солнце. И цветы. И женщины. И коррида — в Арле и Ниме, в разрушенных античных амфитеатрах. Кармен курит сигаретку, свернутую ею самой, и подмигивает тебе, ведь ты сидишь близко к сцене, в ложе бенуара.
   В антракте, выйдя промяться в холл, Изабель отчего-то встревожилось. Ей показалось — за ней следят. Чушь! Кому она нужна!.. А все же зря она отправилась в театр одна, оставив дома Митю. Но ведь надо Митю наказать. Это ему урок. А она так хотела остаться одна и подумать… о том, что такое женщина в мире для мужчины: игрушка… оружие… ставка… человек?.. Толпа рванула в буфет. Изабель, сложив веер, бродила мимо фотографий артистов Большого. Может быть, женщина просто актриса, и ей всю жизнь выпадает актерствовать, лгать, притворяться?..
   Какая сложная, странная земля эта Москва… эта белль Моску, и золотой листопад в ней, и осенние холода, резкие, режущие ножом стылого ветра, — таких нету в Париже…
   Когда начался последний, четвертый акт, Изабель почувствовала, что ей дурно. Тошнота подкатила к горлу. Она тысячу раз слушала “Кармен” в разных составах и разных театрах, даже на открытом воздухе в Испании, где была полная иллюзия участия зрителя в трагедии, и знала, что Хозе ударит женщине навахой под ребро — там, где бьется сердце. И потечет кровь. И смуглая бешеная цыганка упадет на песок арены — не на театральные щелястые доски. И Эскамильо, в нарядном парчовом нагруднике, убив быка, воткнув в его холку десять бандерилий, вбежит — и увидит труп возлюбленной своей. А Хозе упадет на мертвую и закричит. Он будет кричать так страшно, перекрывая музыку, заглушая оркестр, что она встанет из кресла и закричит — на весь театр — вместе с ним.
   Она отбросила на пол веер, вцепилась пальцами в бархатный край ложи. Тенор Хозе рвал душу. Как это певцы могут, рыдая, петь. Она вот не может. Она вспомнила, как все было с Прайсом. Порыв холодного ветра с грохотом распахнул окно, неплотно закрытое. Он, уже лежащий на ней, рыдающей, отпрянул от нее, испуганно вытаращился в темноту. “На балконе кто-то есть, — сказал он бесстрастно, голосом бронзового памятника. — Мне не нужна огласка. Я не обязан давать интервью папарацци. Ты хорошо работаешь, девочка. За сколько ты наняла своего бодигарда?!” Она не двинулась. Только слезы струились по щекам. Он встал с нее, натянул штаны. “Считай, что ничего не было. Тебе все приснилось. Если ты сболтнешь Дмитрию — вы разом лишитесь всего, что у вас имеется в Москве”. Зачем, зачем все это происходит с ней — здесь и сейчас. Не жилось ей в Париже. Им надо быо остаться с Митей в Париже. Но ему там было бы тяжело жить. Видеть стены, созерцать кровать, где они с Андреем были счастливы. Кровать можно выкинуть. Хорошо было Кармен с Хозе. Никаких кроватей у них не было. Пук соломы, выжженная, растрескавшаяся земля.
   Она почуяла затылком странный холод, сквозняк. Дверь скрипнула. Кто-то беззвучно вошел в ложу. Полоска света разрезала голову, торс, обнаженную в вырезе платья спину Изабель надвое. Она не оглянулась. Она упоенно слушала музыку, вцепившись руками в красный бархат ложи, дрожа, будто это ей, а не Кармен, сейчас войдет нож под ребро, в живую, бьющуюся радостью плоть.
 
   Изабель Рено нашли убитой в ложе бенуара Большого театра, слева от сцены, когда закончился спектакль. Капельдинерши обнаружили недвижное тело, завизжали. Ее сердце было проткнуто шилом. Убийца всадил шило в спину несчастной, под лопатку. Укол был точен. Ни капли крови не пролилось. Она так и осталась сидеть в краснобархатном кресле. Глаза ее остекленели, на губах замерзла слабая улыбка.
   Когда труп отнесли из зала в маленькую каптерку под крышей Большого и позвонили Мите, отыскав домашний телефон Морозовых в документах Изабель в ее сумочке, валявшейся на полу ложи, чтобы муж приехал и опознал жену, и он примчался, похолодев, веря и не веря, повторяя себе ледяными губами: все это только чей-то плохой розыгрыш, — он увидел сначала ее открытые, мертвые, неподвижные, с широкими зрачками, не реагирующими на свет, большие серые глаза, а потом уже, что на ее обнаженной в дерзком декольте исхудалой птичьей грудке жемчужного, в пять рядов, тяжелого роскошного ожерелья, подарка Царицы Александры княжне Голицыной, нет.
 
   Его затянуло горе. Его захватило, понесло с собой горе, как несет в пьяном танце надравшегося в стельку, как уносят, увозят несмышленышей похитители детей, — так, как уволакивает влюбленный девушку, укутав в шубу, кидая поперек ли лошади, в карету, в машину, и снегопад и метель обняли его, ибо в Москве Бог оборвал золотую нить листопада, обрушив на людей снова страшную зиму, как вечную войну.
   Он не знал, куда ему деваться от горя. Куда сбежать от него, куда податься. Эмиль тряс его за плечо: ну что ты, что ты, очнись, ты же в ступоре, тебе надо проснуться, встряхнуться!.. — и плакал вместе с ним. Лора появилась один раз, на похоронах Изабель. Как шел траур к ее белым волосам. Он заметил это как художник. Он, обливаясь слезами, натянул на подрамник холст, выдавил краски на палитру, хотел тряхнуть стариной, запечатлеть умершую жену на полотне. Руки, кисть, краски не повиновались ему. Палитра и мастихин валились из пальцев. Он мог набросать углем только абрис мертвой Изабель, ее прозрачный тонкий профиль. Ему было наплевать, кто, зачем убил ее, кто стянул ожерелье у нее с груди. Ему не нужно было расследование, которое затеял Эмиль, подключив к следствию лучших криминалистов Москвы. Эмиль знал — дело сработано так тщательно и безукоризненно, что концов, как ни трудись, не найти. Машина следствия крутилась, Митя, поелику мог, отвечал на расспросы; когда он слег с высоченной температурой, мечась по постели в горячке, Папаша, сидевший у его постели, отослал прочь всех милицейских надоед.
   А горе крутило его и мяло, а горе брало свое с лихвой, и Митя поражался сам себе — он даже не знал, что так боготворил эту тоненькую французскую девочку с ее гаменскими замашками, даром что у нее была внешность Девы Марии, что так убивался о том, что рядом с ним больше не будет Ангела, что охранил, сохранил бы его. Теперь чернота, тьма беды огромным невидимым океаном раскинулась, хлестала волнами вокруг него. И он должен был дальше плыть по морю мрака один.
   Чтобы заглушить горе, надо было напиться. Так делали всегда все мужики от сотворенья мира. Куда рвануть, чтоб спрятаться, уйти от публики, от толпы, от утешающих друзей, влить в себя столько водки, коньяку, чтобы душа оглохла, чтобы сердце перестало биться?!.. куда… Говорят, коньяк, если его пьешь много, хорошо закусывать лимоном. Это мы сейчас попробуем. Господи, отведи от меня отчаянье. Я не могу. Я не смогу, я не выдержу. Да, Господи, я слабый. И не нужно мне сейчас никого. И даже Инги. Инга — пропасть. Я упаду в нее головой и разобьюсь. А может, тебе нужно разбиться, чтобы никогда не ожить больше?! Ты же не веришь в загробный мир. Человек живет только на этой земле и только один раз. Все россказни о грядущей жизни, об иных мирах — чепуха, бабьи сказки. После меня не будет ничего. Только черный мрак. Пустота.
   Митя, накинув дубленую куртку, нахлобучив зимнюю песцовую шапку — на Москву, как из рога изобилия, падал и падал снег, заметая, засыпая ее, пряничную и железную, кровавую и нежную, с головой, — спустился по лестнице вниз, во двор, завел свой “форд”, долго сидел в урчащей, фыркающей и содрогающейся машине, размышляя, куда ж ему ехать. Ни проблеска мысли. Горе, одно горькое, как хина, горе. Весь рот полон горечи, будто бы он отравился и блевал желчью. Наконец он решился, его осенило. Он тронул руль. Вывел машину на Малую Никитскую. Выехал на Большую. Обогнув Университет с бронзовым жирным Ломоносовым, вырулил на Тверскую. Остановился у “Российских вин”. Войдя в магазин, встал около прилавка, как грозный судия, и проронил, заплетаясь, будто б уже был пьяный:
   — Ящик коньяка, пожалуйста. У вас есть молдавский… “Белый аист”?..
   Продавец в грязном белом халате, будто неряха-доктор, с сомненьем посмотрел на богато прикинутого фраера. Говорит по-русски, сразу видно, наш человек, и гуляет широко, с размахом. Оскалившись весело, продавец засучил рукава халата, подхватил на грудь ящик с коньяком — бутыли торчали из него, переложенные соломой — и бухнул на прилавок.
   — Две тысячи сто с вас, пожалуйста!.. Пейте на здоровье!.. Это у вас, молодой человек, извиняюсь, конешно, за выраженье, — свадебка, што ли?..
   Митя не ответил. Подняв ящик, он изумился — как же он тяжел. Ничего, выпьют все. Доволок до машины с трудом, надорвав пуп; погрузил в багажник. Ну, да тут ехать-то было недалеко. Совсем рядом тут было.
   “Форд” завернул в Столешников переулок. Метель заметала ребристый машинный след. Чугунный Юрий Долгорукий по-прежнему держал в вытянутой мощной длани шар чугунной державы, мрачно глядел вдаль, вперед. Он понятия не имел, князь Юрий, что там дальше, в тумане времени, с его Русью будет. Избудет ли горе она. Нет, князь родной, не избыла.
 
   На трезвон ему открыла, запахивая на груди выцветший халат, Сонька-с-протезом. Она отстегнула протез, и стояла перед ним с одной рукой, запахиваясь ознобно в старый халат, и испуганно, медленно переводила взгляд то на Митину песцовую огромную шапку, высившуюся у него надо лбом, словно митра, то на ящик коньяка у его ног, то на Митино лицо, покрытое трехдневной щетиной, как во время оно, когда он скреб лопатой асфальт — после похорон Изабель ему было не до бритья. Сонька узнавала и не узнавала. Наконец, решилась узнать.
   — Милый!.. Милы-ы-ый!.. — возопила она, тут же закрыла себе рот ладонью. — И какими же это судьба-а-ами!.. А ты ли это, Митенька?!.. ну-ка скажи хоть словечко старой Соньке, не молчи, я тебя хоть по голосу узна-а-аю…
   — Ну да, это я, это же я, Сонечка, — он сам не узнавал своего хриплого, натужного голоса, со скрипом вырывавшегося из сдавленной спазмами рыданий глотки, — да, да, тебе не снится, это я, я, Митька… а ребята здесь?.. они не укатили никуда?.. они все еще дворничают?.. по-прежнему?.. да не плачь ты, дай мне пройти в дом с порога, я ведь замерз, Сонечка, замерз, как цуцик, да мы ведь сейчас и выпьем, будем мы, Сонечка, пить-гулять, весело нам будет… ну что ты!..
   Сонька, не стесняясь, ревела. Стукнулась головой о его грудь. Отшатнулась, сделала круглые глаза.
   — Ох, Митенька, ты ли это?!.. какая одежонка на тебе… ну ты даешь!.. Ты как король!.. К тебе страшно прикоснуться!.. ферт, ферт… просто сиянье от тебя идет, как от иконы, ну тебя в баню!.. Давай проходи, ох, что ж это я…
   Она, пока Митя подхватывал на руки и вносил коньячный ящик в коридор, метнулась в направленьи знакомых каморок, стуча в закрытые ободранные двери, крича:
   — Флюр!.. Флю-у-ур!.. Ян-да-нэ!.. Вылезайте из норы!.. Вы, дети подземелья!.. Рамиль!.. Даже не догадаетесь, кто приехал!.. Митя приехал!.. Ми-и-итя!.. — Сонька постучала в дверь Янданэ ногой. — Буддист проклятый, стихи свои восточные читает, оглох, что ли, глухарь!..
   Распахнулась дверь. Флюр, протирая глаза, показался на пороге комнаты. Остолбенел, увидев Митю. Митя шел навстречу ему, раскинув руки, как Христос на кресте.
   — Митька!.. — Флюр присел, схватился рукой за косяк. — Ты, браток, что ли!.. Или не ты?!..
   Почему все они его не узнавали?! Неужели он так изменился?!.. О, скорей за стол, за укрытый старыми желтыми газетами стол, он пошлет Соньку купить все, все что нужно, из еды, он закажет ей самого лучшего, он шепнет ей: купи икры, семги, балычков, буженины, ананасов, яблок, авокадо… купи мяса, много мяса… И они будут пить. Они будут все время, бесконечно пить коньяк, плакать, обниматься, опять рыдать, и петь, и сквернословить, и выть, и вспоминать. Они будут оттягиваться и улетать. У них вырастут крылья. И они улетят далеко, далеко… отсюда не видно…
   — Я, — сказал Митя. Флюр подошел к нему. Обнял его. Митя тоже обнял его и затрясся в рыданьях. — Это я, Флюрка. Плохо мне. У меня… жена умерла. Изабель. Нет больше Изабель. Нет.
   Флюр оторвал от своего плеча его залитое слезами лицо. Подхватил под мышки, как раненого.
   — Двигай сюда, ко мне. Сейчас позовем Янданэ. Сейчас выдавим из тюбика Рамиля. Бабы придут. Сонька. Мара. И посидим. И выпьем. Я вижу, ты затарился. Я страшно рад тебя видеть, эх!.. Может… и Хендрикье позвать?.. пусть посидит тихонько, как мышка… она нам не помешает… она все-таки любила тебя…