“Изабель!.. я тебя люблю… коснись меня… обними меня…”
   Она горестно вздыхала — он слышал слабый вздох, шелест волос, тихий стон.
   “Не могу… если я обнять тебья, ты — умирай… а ты сам говориль, еще — рано…”
   Еще вздох, еще, удаляющиеся по паркету шаги. Митя, не открывая глаз, отирал со лба холодный пот обеими руками. Яркий свет торжественно горел повсюду — иллюминация, красота, ночной безлюдный раут. Он вставал с дивана, шатаясь, шел на кухню, освещенный ярким светом. За рамами он нашел бабочку, не уснувшую на зиму. Она медленно ползала по стеклу. Он вынул бабочку из-за рамы, посадил ее на палец, заплакал над ней.
 
   Это ОНА убила ее. Это ОНА ревновала его и убила ее. Это ОНА устроила кровавый спектакль в Венеции. КТО ОНА?!.. Она — Дьявол. Да, Дьявол. Она же тебе сама сказала. Разве ты не помнишь. Я ненавижу ее. Я уничтожу ее. Если я увижу ее еще раз, когда-нибудь… Ты увидишь ее еще раз. Хватит ли у тебя сил?!
   Дьявола не так-то просто убить из огнестрельного оружья. Ты будешь наводить дуло, стрелять — а пули будут мазать мимо, будут всаживаться в кресла, в обивку стульев, в мебель, в стены, рикошетировать, плясать вокруг. Будут вмазываться в масло ее тела, а крови не вытечет, кровь не будет брызгать, пули будут тонуть в ней, как в море, а она будет смеяться, невредимая, живая, такая же веселая, гладкая, сытая, как и прежде. Она будет смеяться над тобой. Она пойдет на тебя с протянутыми руками, с загнутыми когтями, она вцепится тебе в горло, и песенка твоя будет спета. Что делать?! Пули не помогут. Револьвер — дерьмо. Надо сделать нож. Сделать, ха!.. Купить… Тебе что, слабо купить хороший, добротный, острый “золинген” баксов за триста… пять звездочек — как коньяк… Нет! Таким ножом ты ее не возьмешь. Надо выточить нож на наждаке — острый, с загнутым кверху концом — самому, и долго, долго вытачивать, точить, заострять лезвие, доводить его до нитки, до паутинки, как это делают бандиты, до безумной остроты, чтобы только взмахнуть — а воздух уже сам разрезал ее плоть, ее трепещущую, розовую отвратительную плоть… Да, он станет бандит. Он выточит такой нож. Собственноручно. Он убил людей — он убьет ее, Дьявола. Убить ее! Иначе она уничтожит всю Москву. Это она насылает на Москву взрывы. Это она затеяла войну в Чечне. Это она… на ней — кровь. И она выбрала его. Она выбрала его, чтобы проверить его. Сможет ли он. Не струсит ли. А он — струсил. Надо было там, в Венеции, в той дешевой каморке с кроватью, где лежала волчья шкура, выхватить у нее из руки револьвер и выстрелить ей прямо в голову, в лоб, как она выстрелила господину Канда и его другу-японцу, — а он не смог, струсил, таращился на нее, дрожа, как ребенок, как мальчишка, впервые глядящий дешевый триллер. Он ничего не смог. Сможет ли теперь?!
   Он забыл ее номер телефона. Он потерял его. Он не будет звонить ей. Она сама появится. Она же следит за ним. Она не упустит его. Он нужен ей. Купить наждак, стремительно вращающийся шершавый диск, спрятанный в металлическом кожухе, врубить на полную катушку в сеть, приставить стальную пластину — и точить, вытачивать нож. Он убьет ее. Он убьет ее!
   Колени слабели. Подгибались. Руки наливались свинцовой, неподъемной тяжестью. Он не мог шевельнуться. Он не мог даже раздвинуть губы, чтобы улыбнуться, чтобы всласть похохотать, посмеяться над собой.
 
   Когда Митя проходил, пробегал мимо метро “Театральная”, он увидел — скрючившись, на снегу, подстелив под себя рваное полотенце, сидит в полосатом восточном среднеазиатском халате раскосая и смуглая восточная девочка. Пять черных косичек болтались у нее за плечами. Вшивая, должно быть, пальцы из головы не вынимает, чешет голову ногтями. Девчонка протянула грязную крохотную лапку. “Пода-а-айте, господин!..” — заканючила она гнусаво, жалобно. Митя как вкопанный остановился, зашарил в карманах. Теперь, выходя из дому, он запасался деньгами и раздавал их направо, налево. Он наклонился к девочке и сунул ей в холодную ручку десять долларов. Девочка скорчила рожу, как обезьянка, закатала денежку под рубашку. Митя отошел уже, завернул за угол, как внезапно за его спиной жахнуло так, что он на мгновенье оглох, и взрывная волна бросила его обземь. Он упал на тротуар, в грязь и снег, ничком — как падал ночами на диван в своем особняке, преследуемый призраками. За его спиной поднялся, встал до неба страшный грохот обвала, послышались дикие человечьи крики. Пыль забила легкие. Он обернул голову. Шея не гнулась — его контузило. Дом сзади рухнул, обвалился; из выбитых оконных стекол вырывалось пламя. Он сел на тротуаре, ощупал себя. Голова болела, слышал он с трудом. Хорошо его ударило. Он остался цел. Кости целы. Руки-ноги целы. Что еще надо тебе. Он тяжело встал, побрел обратно. Остановился. На рваном дерюжном полотенце лежало тельце девочки, которой он подал милостыню. Оторванная голова, с пятью черными косичками, валялась поодаль, на губах застыла улыбка. Из разорванных лохмотьев шеи на снег вытекали обильные ручьи крови.
   Митю вытошнило прямо на снег. Он приткнулся лбом к стене дома, и так его рвало, будто бы он был мертвецки пьяный, будто б надрался водки от пуза. Он не слышал душераздирающих криков, топота людей, бежавших от взорванного дома прочь, воя машин, свиста милиционеров. Его выворачивало наизнанку, и так болела голова, что ему казалось — уж лучше ее оторвать и бросить на снег, и пусть она улыбается, и не плачет, не страдает больше никогда.
 
   А когда он, контуженный, добрел домой, до Гранатного, и ввалился в свой особняк, — долго же он входил к себе домой, все не мог попасть ключом в замок, плакал, содрогался, корчился, а голова болела так сильно, так невыносимо, — то он нашел в почтовом ящике записку почтальона: “Вам телеграмму приносили, вас не было дома, позвоните туда-то, во столько-то”. Он набрал номер почты. Любезный девичий голосок сообщил ему текст: встречай ростовским поездом завтра утром, привет, Котя. Он встрепенулся. Котя приезжает! С войны… Сердце сжалось. Ему не понравилась телеграмма, хотя в ней не было ничего такого, что могло бы огорчить или взволновать. Приезжает — ведь это радость!.. Котька, живой, ура, война разжала челюсти, выпустила тебя на волю…
   Он стоял на перроне радостный, прижимал к груди купленный букет дурацких кроваво-алых роз, коробку с тортом “Прага”, а голова у него так болела. Радостная улыбка не сошла у него с лица и тогда, когда он увидел вышедшего из вагона Котю Оболенского. Котя тоже увидел его. Бросился к нему, обнял его. Правой рукой. Левой руки у него не было. Вместо левой руки болтался рукав гимнастерки, заткнутый за широкий солдатский ремень.
 
   Он сидел рядом с Котей, напротив него, у себя в Гранатном переулке, он все сделал, вымыл посуду, накупил всего в магазинах, сам сервировал стол, сам поставил на него все, что надо — ведь он был двурукий, у него было две руки, а Котя сидел напротив него с одной рукой, и улыбался так чисто, так ясно, что не плакать было невозможно. Митя так и наливал вино — слезы текли по щекам; так и накладывал на тарелку Коте всякой всячины, пододвигал нарезанные мясо, рыбу, овощи, икру — а лицо так и заливалось слезами, они, слезы, все текли и текли неостановимо.
   — За твое возвращенье… за возвращенье!..
   Он не мог говорить. Горло будто перерезали. Слезы текли по губам, как соленая кровь. Котя улыбался весело, хорошо. Он своей улыбкой словно говорил Мите: ну что ты, Митя, ведь все в порядке, жизнь идет, я жив, я повидал войну, я сделал все что мог, и Господь вознаградил меня, Он надоумил меня, Он пожаловал мне жизнь, хотя мог ее отобрать на войне, и я счастлив, — а ты-то что ж ревешь как корова?.. Плакать мужчине не к лицу…
   Они сдвинули рюмки. Раздался печальный хрустальный звон.
   — Хорошо еще, Митенька, что я — левой руки лишился, не правой. Правой теперь буду креститься, есть, мастерить, одеваться… писать… правая ведь держит перо… И копать землю могу, в монастыре ведь вскапывать землю придется, овощи сажать… И благословлять правой буду — и тех, кто любит, и тех, кто ненавидит. И праведников, и грешников. Навидался я всякого народу на войне, Митя. Господь оставил мне правую руку — Он любит меня. И на войне я не раз убеждался в этом.
   Они подняли рюмки, выпили. Митя во все глаза глядел на Котю. Котя быстро захмелел, моментально. От радости?.. в тепле… в мире, покое… оттого, что рядом не рвутся снаряды… от хорошей дорогой водки — не от разведенного водой спирта, хотя там, на морозе, был хорош и спирт, хорошо шел, под матерок, под шматок консервов с ножа — зубами…
   Митя глядел на него, живого. И сильно, смертельно завидовал ему. Завидовал тому, что Котя и в аду, в котором он побывал, не утерял всего того, что имел; что он и без руки был счастлив, будто с двумя руками, будто женился на самой лучшей девушке Москвы, и Митя сейчас выпивал на его помолвке; завидовал тому, что у него есть выбранное им и преопределенное ему Богом будущее, в то время как у него, у Мити, не было ничего, хотя и было все. А что у него было?.. Куда он ни кидал мысленный взор — кроме чудовищного счета в банке, у него не было ничего. Вещи?.. Дом?.. Машина?.. Тряпки?.. Дом мог сгореть. Машину он покупал уже который раз. Вещи его не интересовали уже — они интересовали его лишь сначала, когда они ему были в новинку, когда он мотался по магазинам и приобретал их, дивясь им, как ребенок, и складывал в багажник, и вез домой, и расставлял, как дитя расставляет купленные матерью дорогие игрушки по разным углам. Он быстро к ним охладел, не замечал их. Жену убили; Папаша был жук еще тот; женщины?.. Какие, к черту, женщины… У него были только деньги, деньги на счету. Это была единственная его реальность. Игра?.. Может быть, начать играть снова?.. Когда он начинал играть — это ему, пожалуй, нравилось… Вот Котя поиграл в войну — гляди, гляди, что получилось…
   — Я бы не смог, как ты, — вырвалось у него.
   Котя, завеселевший, краснощекий — Боже, как обветрились на чеченском зимнем резком ветру его нежные, как у девушки, щеки, как заматерели, обросли звериной шерстью, щетиной!.. — удивленно смотрел на Митю, хватаясь за горлышко бутылки, наливая новую рюмку.
   — Что ты имеешь в виду, Митенька?.. — спросил он и подмигнул ему. — Что так глядишь на мой пустой рукав?.. не бойся, сварганят протез, буду ходить с протезом — от живой руки не отличишь… И ты бы все там смог, как я… И тебя бы Бог припер вилами к стене — и ты бы туда поехал… Тебя, как видно, Бог не припер… Но тебе здесь было не лучше, дорогой, — я же по лицу твоему вижу…
   Митя закрыл глаза и представил себе Соньку-с-протезом. Черный, старинный протез, страшный, как черная лапа серийного убийцы в черной перчатке. Сонька часто снимала его, не любила. Сейчас такие не делают. Сейчас все подделают под жизнь, под настоящее, только пальцы шевелиться не будут. Он помотал головой, закусил губу.
   — Наливай!.. — крикнул он. — Да, мне тут худо было!.. Да, я тут спятил совсем… И еще спячу… Котька, да ведь это не жизнь, которой я здесь живу! — вдруг выкрикнул он, сам испугавшись своей догадки, своего прозренья. — Это ведь не жизнь! Это смерть, Котя!
   Котя стукнул рюмкой о его рюмку. Глаза Коти светились, сияли весело. Искрились, будто солнце в них играло. Он взял в пальцы кисти скатерти, стал крутить их, мотать, сплетать в косичку.
   — Слава Богу, Митя, что ты хоть это понял, — тихо, весело сказал он. Поднял налитую всклень рюмку. Выпил, охнул, не закусил. Изабель с портрета глядела на них ясными прозрачными глазами, и в ее взгляде просматривалось насквозь время.
 
   Он отвез Котю к нему домой, еле заведя “мерс” на морозе. Господи, какая лютая зима в этом году. А еще обещали весну раннюю. Зачем меняются времена года?! Эмиль то и дело звал его к себе. Надо было ковыряться в грудах ненавистных денежных бумаг. Он прикидывался больным. Верещал в трубку: у меня грипп, у меня ангина, у меня мигрень. “Пить надо меньше”, - сердито шутил Эмиль, спрашивал дотошно: тебе каких лекарств привезти?.. Митя гудел: никаких. Отвяжись, Папаша. Организм сам справится.
   Это было вранье. Он сам не справлялся с собой.
   Он не справлялся с безумьем.
   С ужасом, налетавшим на него, как порывы резкого черного метельного ветра.
 
   Все качалось и плыло перед глазами, будто он слишком много выпил. Будто он пьяный шатался по улицам. Будто он мертвецки пьяный валялся на своем диване, и Изабель, уже не стесняясь, сходила к нему с портрета, босая, простоволосая, грустная, русая — французская крестьянка, не барышня Рено. Она держала в переднике пук полевых цветов, бросала на Митю полевые пахучие гвоздики, колокольчики, мяту, ромашки, желтые лютики — “куриную слепоту”. Митя стряхивал с себя цветы, они падали с дивана на пол. Утром он искал около дивана высохшие стебельки, сухие венчики. Он перестал спать совсем. Его мозг работал напряженно, безостановочно и тяжело-железно, как локомотив, как доменная печь. Деньги! Его деньги! Он должен их обратить в дела! Он должен сделать так, чтобы они жили, а не лежали мертвым грузом на счету, как… как лежит в земле мертвое тело, поедаемое червями… как лежит в земле тело Анны… тело Андрея… Зачем он мечется по Москве?!.. Он сам не знает. Его продолжали больно ранить бедняки — зачем бедных так много, как собак нерезаных; зачем их не отправляют в резервации, в отдельно построенные кварталы, города. Зачем они тянут к нему руки?! У него ведь не так много на счету баксов, бедные господа. Он не Рокфеллер. И не Форд. И не Николсон. И не Рено. И даже не Дьяконов. Он всего лишь Морозов. О, господин Морозофф?!.. селф-мейд-мен, бьютифул… Человек, сам сделавший свою судьбу… Господи, зачем ему эти деньги… зачем… зачем… Господи, возьми их у него… Господи, может, вложить эти чертовы миллионы баксов в восстановленье какого-нибудь храма?!.. с удовольствием… только вот храм Христа Спасителя уже отстроили… но ведь он не единственный!.. надо подумать… надо придумать…
   Он метался. Голова гудела как колокол. Речи уже не осталось. Слова иссякли. Ему не хотелось говорить с людьми. Он избегал общества Коти. Он бежал от Эмиля, от надоедливой светской хитрой Лоры. Он бросал трубку, если слышал в ней голоса Бойцовского, Прайса. Он думал уже слабо, беззащитно. Он погружался в смоляное море паники, в бездну страха. Чтобы заглушить страх, он пускался во все тяжкие. Он, беременный безумьем, стремился скорей выносить его, скорей родить страшное сумасшедшее дитя. Он знал, что безумье навсегда поселилось в нем. Что он его никогда не вытолкнет из себя, как ни будет стараться.
   Он бросился в великие загулы, и его отчаянные гулянки запоминала накрепко обреченная, ожесточившаяся, погрязшая в блеске роскоши и тьме нищеты несчастная Москва.
   Он покупал цыган, цыганские хоры, щедро платил трясущим плечиками цыганским смазливым девочкам, кутил в “Праге”, “Пекине”, “Арагви”, на “Седьмом небе” Останкинской башни, в ресторане гостиницы “Космос” на проспекте Мира; в ресторане Центрального Дома Литераторов он устроил настоящий цыганский триумф — привел туда цыганский хор из “Стрельны”, разбрасывал по полу баксы, высыпал из корзинок апельсины и яблоки на паркет, на столы, за которыми сидели изумленные писатели, заказывал у официантов бутылки — мартини, коньяк, лучшие французские мускаты — и швырял их очумелым посетителям, и кричал: напишите стихи обо мне, как живу я в этой несчастной стране!.. Цыгане уже знали его, любили его — он платил так много, что беднягам могли только присниться такие гонорары. Цыганки пели ему, подходя близко, совсем близко — так, что кончики их обнаженных, в вырезе платья, грудей касались его локтей, его груди: пей до дна, пей до дна, Дмитрий Палыч дорогой!.. И он пил до дна, а цыганки визжали и хлопали звонко в ладоши, а угрюмые курчавые сине-смуглые цыгане ударяли по гитарным струнам, рокотали, накармливая дикой степной музыкой жаждущую крови публику. Публика жаждала крови и не получала ее — так хоть страстной, кровавой музыкой можно было сегодня ее, пресыщенную, напоить, утолить ее жажду. И цыганки плясали, и изгибались, и хлопали себя ладонями по вздернутым щиколоткам, и били в ладоши; и Митя тоже вздергивал ногами и бил себя по щиколоткам вместе с ними, и не было для енго лучшего развлеченья, не было лучшего лекарства, чем цыгане. Ими он хоть на миг излечивался от мученья, от безумья. Они затягивали его в воронку безумного веселья, и он думал: лучше я потону в безумном веселье, чем в скорбном, черном безумье, лучше пусть я сгорю на огне лихой пляски, разудалых песен, волью в себя много сладких вин и крепких водок, высосу все сладкие алые губки красоток-цыганок, насую им за лифы тьму баксов, чем погибну в своем страшном особняке, перед страшным портретом мертвой жены, в роскошном мертвом Раю, что я сам для себя создал, будь я проклят.
 
   Так, мотаясь с уже знакомыми, с уже оседлавшими его, доящими его кошелек цыганами по Москве, по разномасоным ресторанам и гостиницам, он набрел, наконец, на давно знакомый ему “Интурист”. Он пригласил сюда цыган — они должны были явиться в десять вечера, плясать и петь ему всю ночь. Забавно, отчего он до сих пор не подавался веселиться и гудеть на Тверскую, на такую фешенебельную поп-улочку, где тусовка сменяется тусовкой, где не угасают бешено пляшущие рекламы, где толкутся бесконечно, денно и нощно, классные валютные проститутки, самые, видать, лучшие бабы в мире, ибо нету красивей и слаще русской бабы — что в супружеской постели, что в блуде… О, проститутки!.. Как это ему раньше в голову не пришло?.. Бедные, несчастные девки, ночные бабочки, путаны… Как же вам несладко, однако, приходится… Ночи напролет, с незнакомцами, с иноземцами, работа, работа, потная, виртуозная — поди-ка изобрази страсть, если ни крохи, ни капли ее ты уже не чувствуешь — отупела, озверела, устала… Вы устали, девицы?!..
   Он сдвинул на затылок песцовую шапку. Подошел к кучке красоток, сиротливо жмущихся к подъезду “Интуриста”, с важным, а то и вызывающим видком прогуливающихся мимо крыльца, курящих, косящих на мужчин, что входили и выходили, выходили и входили. Крикнул весело, пьяно:
   — Вы устали, девицы?!.. Кто сильно устал тут мотаться на морозе — шаг вперед!.. Я приглашаю вас!
   Одна из девок, высокая, крашеная блондинка, вздрогнула, оглянулась, отвела от лица дымящую сигарету, окинула Митю надменным взглядом. Ее выщипанные бровки изумленно, насмешливо поползли вверх. Митя увидел близко ее крашенные розовым перламутровым лаком длинные, загнутые вниз, как у зверя, ногти.
   — Ты что, спятил, фраер! — протянула она сквозь зубы, опять поднесла сигарету ко рту, затянулась. Мелкий искристый снег летел ей в размалеванное румянами лицо, оседал на тяжело нагруженных тушью ресницах, таял на щеках, на подбородке, и она отерла мокрое лицо ладонью осторожно, стараясь не размазать макияж. — Куда это ты нас на ночь глядя приглашаешь! Уж не в ресторан ли!.. А не жирно ли тебе будет, ангелочек ты наш?!..
   Она захохотала, и, как по команде, захохотали все товарки, сгрудившись в кучку, с любопытством уставившись на Митю, — ничего себе хлыщик, и прикинут недурственно, дубленочка шикарненькая, шапчонка супер, корочки самые что ни на есть модельные, — девочки привыкли встречать по одежке, да и провожать тоже по ней же, девочки мигом оценивали содержимое бумажника при помощи одного лишь беглого взгляда на его обладателя, — поэтому опытные девочки, с наметанными глазками, придвинулись ближе, еще ближе, еще: ну, фраерок, что ты нам тут еще покажешь, какое представленье. Девочки не убегали. Они глядели на Митю, как львы глядят на арене на дрессировщика, держащего перед ними горящий обруч. Митя чуть не завопил: прыгайте!.. пламя-то ненастоящее!.. а там, если прыгнете, — там Рай!.. там теплый зал, официанты, салфетки, меню, два часа счастливого отдыха от всех забот, музыка, вино, блеск восхищенных глаз…
   — В ресторан, куда же еще! — крикнул Митя, и горстью снега ветер ударил его в лицо. — Или вы не хотите?!..
   — Все?!.. — Теперь пришла очередь надменной девице с сигаретой изумляться неподдельно. — Все не хотим?!.. Всех нас ты, что ли, приглашаешь?!..
   Она обвела рукой стайку разнаряженных проституток. Девочки тут же выставили напоказ ножки в прозрачных дырчатых колготках из-под коротеньких зимних шикарных одежонок. Девочки не привыкли тушеваться. Дикий, сумасшедший мужчинка должен был оценить их всех по достоинству, во всей красе. Денежного мешка нельзя упустить!.. вы же это знаете, помните…
   — Всех! — крикнул Митя и обвел рукой размалеванных хорошеньких шлюшек. — Всех, девочки! Вы что, не поняли! Идемте!
   И он пошел впереди всех, он первым взошел на крыльцо, и они потянулись вслед за ним — внезапно притихшие, опуская накрашенные глаза, стесняясь, засовывая замерзшие голые руки в рукава норковых модельных шубеек, как побитые, как бездомные собачки, ползущие на брюхе к тому первому, кто позовет их в дом, в тепло.
   Митя прошел мимо двух молоденьких охранников в белых смокингах — из нагрудных карманов у них торчали красные платочки, — сунул им по сто баксов; мимо толстого неповоротливого швейцара, застывшего около старомодного бабушкиного фикуса, и тоже всучил ему долларовую купюру. Махнул девицам рукой.
   — Живо!.. Думаете, тут с вами будут церемониться!.. Ладно, я пошутил, раздевайтесь спокойно, причесывайтесь сколько влезет, можете сходить пописать, если сильно надо… вон туалет…
   Девчонки фыркали, зажимали рты ладошкой, прихорашивались перед высокими гостиничными зеркалами. Сколько раз многие из них прошмыгивали сюда в номера, украдкой вспархивали в лифтах на высокие этажи, забивались в номера, и иностранные мужики, лепечущие, должно быть, всякую чушь на незнакомых языках, проделывали с ними во тьме номеров, а то и при ярком свете — кое-кто любил заниматься сексом и при ярком, даже слепящем свете — все что хотели, от мыслимого до немыслимого, от рвотного до телячье-нежного; и такие случаи бывали, что на проститутках клиенты после женились, так очаровывали они их своим бесстыдным, бешеным искусством, но это бывало очень редко, а так — хлеб был горек и тяжел, каким и полагалось быть трудовому хлебу. А тут… На халяву пожрать в ресторане — что может быть смешней!.. Вот они и хихикали, вот и скалились, как маленькие пираньи, отбирая друг у друга помады и расчески, подводя друг другу веки на ходу сногсшибательными импортными тенями.
   Митя стал в ресторанных дверях. Метрдотель с изумленьем и ужасом воззрился на молодого человека в шикарном, от Версаче, смокинге и целый цветник девиц, благоухавший, хохочущий, шушукающий вокруг него. Легкие девочки, это сразу видно. Откуда он взялся вместе с ними. А, понятно. Сутенер выгуливает своимх крошек. Гуляет, плесень.
   Двойной свинячий подбородочек метрдотеля дрогнул, как студень. Глазки заблестели. Ну, сейчас он покажет этим гостиничным пройдохам. Сейчас он распорядится. Официанты сдерут с них со всех отнюдь не по счету. В “Интуристе” обманывать умеют. “Капусты” у этих кралечек куры не клюют, а их хозяин… у, какой поджарый, суровый волчара!.. Волчье, бешеное, темное, заросшее разбойничьей бородой лицо… А зубы блестят в улыбке, безумной, больной… Только бы ты заплатил, сука, можешь хоть изнасиловать здесь, на виду, какую-нибудь из своих крашеных куриц.
   — Вон за те столики проходите, пожалуйста, господа!..
   Девочки не цыплячьей стайкой побежали за столы — внезапно превратившись в надменных пав и величественных королев, двигались медленно, соблазнительно-вызывающе, окидывая томными, оценивающими взглядами ресторанную публику. На них оглядывались — среди них было много хорошеньких; по совести, они все были хорошенькие, только иные раскрашены так, что краска сползала штукатуркой.
   — Рассаживайтесь, девочки! — кричал Митя. Зубы его блестели из неряшливой, неподровненной бороды. У него снова отросли волосы, как и встарь, когда он дворничал; черные пряди висели по плечам, и в иных сверкали молнии седины. — Чувствуйте себя как дома!.. Официанты, сюда!.. Берите заказы!.. Девочки, заказывайте все что хотите, да раздайте же вы девочкам меню, раззявы, как вы медленно работаете… если б я был директор — я бы вас давно уволил…
   Митя смеялся, дирижировал проститутками, как хороший дирижер. Метрдотель взирал уже без издевки — Митя успел и ему сунуть пару зеленых бумажек. Выраженье лица кабанчика-метрдотеля волшебно изменилось. Спина его согнулась. Мордочка умильно сморщилась. Губки сложились в вежливо-подобострастную улыбочку: чего изволите?.. Девочки строили ему глазки, шептались: ах, какой прелестный хрюшка!.. А наш-то крэйзи каков?!.. Наш — лучше всех… ну, бывает, люди с ума сходят, а тебе-то какое дело, Светка, мы тут классно посидим, с кайфом, оторвемся…
   Официанты уже несли на подносах щебечущим девочкам всяческую заказанную снедь, и подносы кренились, наклонялись в их руках, чуть не падали из рук, и с профессиональной ловкостью официанты огибали столы, чуть задевая штанинами за скатерти, и сгибались в три погибели, и расставляли тарелки на столах перед девицами — с цыплятами табака, со шницелями и лангетами, с чахохбили и осетриной фри, с закусками, щедро обложенными зеленью, бухали об столешницы бутылки с вином, с армянским коньяком. Девочки оживлялись, поправляли прически, разрумянились, кое-кто уже наливал в бокалы вино и коньяк, чокался, и девицы хмелели быстро и красиво, хорошели прямо на глазах, и вот уже весь ресторан гостиницы “Интурист” засматривался на них, будто бы снимали тут фильм, будто бы работала съемочная группа, и привезли с конкурса красоты первых красавиц Москвы, — а это были всего-навсего замерзшие у входа проститутки, и вот они отогрелись, порозовели, глаза их засияли. И они стали похожи на богатых женщин, которых мужья вывезли вечером в ресторан — отдохнуть.