Картина мерцала перед ним, тускло отсвечивала маслом, серые тучи под яркой зажженной люстрой блестели потеками старого лака. Голландец — мастер, а Митя — салага. Если его не посадят в тюрьму и не расстреляют, он будет еще писать. Он еще станет художником… он накупит холстов и красок — на все его баксы, на все баксы Эмиля, на все…
   Ангел стоял, большой, страшный, темный, с ярко светящимися распахнутыми, громадными крыльями, с воздетым, огненно-пылающим мечом над двумя маленькими человечками, стремглав убегающими от возмездия, от смерти. Все бегут от гибели. Никому не хочется гибнуть. Нет, брат Тенирс, я никуда не побегу. Пусть, к черту, приходят. Пусть арестовывают. Я же не преступник. Я художник. Это просто я так жил, и все, что я делал в жизни — убийства, кражи, путешествия, женитьбы, аферы, обманы — это была моя инсталляция. Это был мой перформанс, мои трансформы, мой объект для экспозиции, мой выставочный зал. Я делал свою жизнь как художник, и я имел право на все, что в ней у меня было, потому что я все это сделал сам. Я делал это все для Господа Бога: посмотри, Бог, как я ловко умею делать то, что Ты мне — и всем — запретил. Для художника нет ничего запретного. Нет запретных тем. Художник тем и велик, что может писать все что угодно. И поднимать все что угодно — до уровня Искусства. До уровня Бога. Даже убийство?! Даже убийство, почему нет. Ведь пишет же писатель убийство. Ведь написал же господин Репин, мир праху его, картинку “Иван Грозный убивает сына своего Ивана”, и публика в зале падала в обморок от вида крови. Ведь в перформансе мажут живого человека настоящей кровью, куриной или коровьей, и люди глазеют на exgibition на занятный объект. Почему ж таким объектом не может стать сама жизнь. Сама жизнь. Он же сделал объектом, искусством не чью-то чужую жизнь, а свою. Он имел право.
   Врешь! Ты уничтожал чужие жизни! Ты убивал не себя — других!
   У тебя есть еще возможность убить себя. Брат Тенирс, ты останешься жить, а Митька убьет себя. Вот это будет инсталляция так инсталляция. Это блестящая мысль, он не задаст работу следователям. Он покончит не только с собой — он убьет разом сомненья всех, кто в нем, в Дмитрии Морозове, сомневается. А что ж ты так весело-то думаешь об этом, ты, бездарность?!.. Эх, Тенирс, а вот я нарезал буженинки, отведай-ка. Там, в твоих Голландиях, небось, буженинку не готовят, это русскую свинью эдак коптят, чтобы усладить желудок. А икорку ты покупал в приморских кварталах, у моряков, привозящих бочки с икрой с островов, из дальних морей. И приносил к себе в мастерскую, и раскладывал по мисочкам, и писал натюрморт — россыпи рубинов, россыпи черной яшмы… а в кресло сажал хорошенькую натурщицу, молоденькую амстердамскую шлюшку с Зейдер-Зее… Он затолкал в зубы кусок буженины. М-м, не слабо. А вот и карбонат. Какая вкуснота, Тенирс. Перед гибелью надо пожрать всласть, попить винца. Какое ваше последнее желанье, осужденный?.. Мы выполним ваше последнее желанье!.. Мое последнее желанье — покурить. Хорошие сигареты. А хороших нет. Есть все те же, бестолковые, разрекламированные, штатовские. “Мальборо”. Он вытащил из кармана джинсов пачку “Мальборо”, зажигалку, щелкнул. Огонек опалил ему отросшие усы. Он глубоко затянулся, откинул голову и стал рассматривать картину, наклоняя голову туда, сюда, как петух. Живопись… Какое все-таки чудо — простая живопись…
   Он вскинул голову. На стене перед ним висели два портрета — они висели в спальне, он перевесил их в гостиную, чтобы ночью они не пугали его, сходящего с ума, дрожащего в холодном поту. Изабель и Милочка. Какая же у него мыльная живопись по сравненью с великим Голландцем. Две женщины, и молодые, и здоровые; и ни одна не забеременела от него, ни одна не родила. Да, он был со многими женщинами в жизни, но ребенка у него не родилось ни от кого. И прекрасно. Зачем его ребенку унаследовать его сумасшествие, быть вором, грешником, развратником и убийцей. Он встал, пошарил глазами. Вдоль стен в гостиной стояли рулоны закупленных им в салонах, так и не развернутых, не натянутых на подрамники холстов, несколько богатых багетов, золотых, с лепниной, во множестве слащавых виньеток, сделанных “под старину”. Он взял один небольшой багет, примерил его, прикинул к картине. Медная доска точнехонько, тютелька в тютельку, вошла в раму. Он отодвинул картину от себя, поглядел, наклонив голову. Прищелкнул языком. Отлично. Можно вешать.
   Подошел к стене, нашарил торчащий в пустоте гвоздь, повесил — рядом с портретами обеих жен. Виси, брат Тенирс. Мы с тобой выпили, закусили. Теперь нам сам черт не брат. Мы великие художники, и смерть может за дверью подождать. Он позвонит цыганам. Они будут тут плясать и петь, голосить, гадать ему, подносить чарку вина, цыганки — падать в его объятья. Он повторит свое веселье. Эх, раз, еще раз, еще много, много раз.
   Нет. Ни раза не будет. Некогда. Умирать так умирать. Это не шутки. Он же не шутя убивал всех, кого убил. Старуха Голицына, ты отомстила ему. Зачем он украл твои бирюльки?! Подавилась бы ты ими.
   Он вытащил из заднего кармана джинсов револьвер, бросил его на стол, кусок черного металла загремел, толкнул хрустальные рюмки, одна упала на пол и разбилась. Осколки, осколки. Он наступил на осколки, они захрустели под ногой. Все мертвы. Все. И старуха тоже мертва. Он никогда не забудет ее остановившиеся глаза в трюмо. Там, в револьвере, в тяжелом кольте мертвого Андрея Дьяконова, все неизрасходованные патроны. Он не выстрелил в Лору. Он только попугал ее. Зима-лето-попугай, наше лето не пугай. Так они кричали детьми в Слюдянке, танцуя на одной ножке перед тем толстым домашним, балованным пацаном, сыном лагерного вертухая, которого травили, над которым издевались и насмехались. Бедный седой попугай Лора. Она не пропадет. И никто не пропадет. Пропадет только он. Но эту инсталляцию он сделает для Божьей Выставки.
   А Котя?! Что скажет Котя?!
   Котя ему никто. Котя просто друг. Мало ли у него друзей по жизни было. Было, да сплыло.
   Он узнает… новости скажут… В монастыре не смотрят телевизор, не слушают радио. Там живут, как при Христе: творят молитву, корчуют пни, пашут землю, сеют рожь и капусту на взгорках. Возводят новые срубы — для новых келий. И он мог бы так жить. Но ему западло. У него была другая жизнь, и будет смерть — другая.
   Он взял со стола, среди осколков, револьвер. Хороший кольт. Осечки не будет. Куда стрелять?.. Вечная проблема самоубийц. В рот?.. В висок?.. Мозг разлетится кровавой кашей. Он вспомнил ту девчонку, с оторванной головой, на Театральной площади. Его снова замутило, как тогда. В грудь?!.. туда, где сердце… Гляди-ка, а оно бьется ровно, бестрепетно, даже смешно. Смешно, что он так спокоен. Ведь он все твердо решил. И все-таки это смешно. Так стремительно взлететь на самый верх людской жалкой жизни — и так бесславно умереть от пули в сердце, свалиться на узорчатый паркет, обливаясь кровью… застыть. Лучше облиться клюквенным соком и застыть в сладком сне после соитья с той шлюхой с Тверской, с Манон. Тверская, двадцать. Он помнит адрес. Он придет к ней. Он придет к ней мертвый, откроет дверь, и она завизжит, заслонится подушкой, сойдет с ума от страха.
   Какой тяжелый кольт. Как трудно поднять его и поднести к себе. К виску Лоры приставить его было отчего-то гораздо легче.
   И его наконец затрясло. Его забило, как в падучей, у него зуб на зуб не попадал, он весь облился потом, и капли пота стекали по нему, по его лицу, по сморщенному в ужасе последней муки лбу, и он вертел в руках стальную смертоносную игрушку, в ужасе глядя на нее, боясь ее, только сейчас поняв — вот он нажмет на курок, и все, и кончена жизнь. Тенирс! Отчего ты, брат Тенирс, со стены глядишь на него, а не схватишь его за руку, не остановишь!.. Ведь один миг — и все будет кончено навек, все!..
   Он приставил револьвер к виску. Дернулся, как под током, от мороза стали.
   И тут дверь за его спиной тихонько скрипнула.
 
    Кто это. Господи, кто это. Я боюсь. Я маленький, жалкий человек. А Он же меня предупредил. Котя, помоги мне. Котя, где ты. Ты далеко. Ты читал, я помню: не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут; но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут. Ибо где сокровище твое, там будет и сердце твое. Господи, я грешен. Я идиот. Я собирал сокровища на земле. Я убивал из-за них. Предавал ради них. Это Ангел. Он пришел, чтобы занести надо мной огненный меч. Брось, ты просто снова сходишь с ума. Ты просто хотел себя убить, а у тебя не получается, потому что ты трус. Обернись, трус. Обернись. Погляди на того, кто пришел.
 
   Он спиной чувствовал, как открылась дверь.
   Он уже спиной знал — это пришла ОНА.
 
   — Это ты?..
   Он не оглядывался.
   — Да. Это я. Твои сроки пришли.
   Он шевельнул губами, еще не оборачиваясь. Инга. Фьямма. А может, у нее другое имя. Да она сама сказала ему там, на Арбате, под блестким мелким снегом, в венце ночных огней, как ее зовут.
   — Повернись. Или ты боишься?..
   Ясная, обидная насмешка. Он обернулся.
   Он увидел ее всю — в расстегнутой, еще усыпанной снегом шубе, в коротком шерстяном черном платье, в котором она была в Венеции, с рыжими, шелково вьющимися густыми волосами, свободно падающими по плечам. Сапоги на высоких каблуках обнимали ей телячьей кожей икры до самых колен. Обнаженные бедра искрились ажурной паутиной колготок. Ярко-красная, цвета крови, маска закрывала ей пол-лица. Она держала в руках большую тяжелую шкатулку, увесистый ларец, и, сверкая насмешливыми, влажно переливающимися зелеными глазами, молча смотрела на него.
   Он смотрел на нее. Разлепил губы.
   — Я знал, что ты когда-нибудь придешь.
   Она улыбнулась. Подошла к столу, поставила на стол ларец.
   — Ты удивительно догадлив. Браво. Брось револьвер. Ты же все равно не выстрелишь в себя.
   Он кинул кольт за спину, на диван. Не сводил с нее глаз.
   Она повернула ключ в замке ларца. Откинула тяжелую, обвитую узорным чугунным литьем крышку.
   — Наклонись. Тут есть на что поглядеть. Все эти камешки, золотишко, нарисованные на досках лики плавают в крови. Ну, да ты не из слабонервных.
   Он сделал шаг к столу. Другой. Третий. Он встал над ларцом, сердце его билось, как военный барабан в руках барабанщика. Ребра чуть не разорвались. Он наклонился. Заглянул. Втянул ноздрями запах ее духов. Лаванда. Она сегодня надушилась лавандой. Так же, как когда-то — Анна. Мадам Канда.
   — Узнаешь?!..
   Он все узнал.
   Это все не узнал бы только слепой.
   В ларце лежали все драгоценности, украденные им у старухи Ирины Голицыной — все, что он имел и растерял, идя по жизни, разбрызгивая кровь людей, покупая, продавая, предавая. Вот Царский перстень с крупным изумрудом; как изгалялся перед ним тогда на Никитской Лангуста, выманивая его, гнусно подмигивая ему. А вот она, икона Божьей Матери Донской в драгоценном окладе, усаженном яхонтами, рубинами, перлами — как играет, горит лучистая скань, какая печаль в огромных черных, как черные озера, глазах. Вся жизнь в глазах, вся несбывшаяся старость, вся смерть. Он откупился ею от таганских бандитов. Как тщательно, как придирчиво-дорого покупал он у себя самого свою жизнь. А теперь она ему вдруг стала не нужна. Врешь, нужна. ОНА права. Он бы не выстрелил себе ни в лоб, ни в грудь. А вот и аметистовый перстень Великого Князя Сандро. Ну да, это она, она сама его у него с пальца сдернула, пока он валялся в беспамятстве на постели, где голый Папаша обнимался с венецианской шлюхой Нинеттой. Да, он больше никогда не напьется. Не требуется ему носить аметист, предохраняющий от пьянства. А вот и жемчужное ожерелье, широкое, тяжелое. Господи, какая громадная связка жемчугов, и отборных. Сколько бы за него дали на Кристи?.. Тебе бы все время думать о деньгах, сколько и за что дадут. Ты болен. У тебя деньги текут в крови. Ты наркоман. Гусь Хрустальный тоже баловался наркотиками, через что и помер, должно быть. Уж лучше бы ты кололся, ширялся бы в подворотнях на Петровке. Он взял в дрожащие руки ожерелье. Изабель. Бедная Изабель. Какой белый, светящийся жемчуг. Как он шел к твоим серым глазкам и русым волосам. Ко всему твоему нежному сердцу он шел. Кто тебя убил?! ОНА?!
   Он швырнул ожерелье обратно в ларец. Его лицо налилось кровью.
   — Ты… мерзость…
   Она тряхнула рыжим шелком кудрей.
   — Ты не все рассмотрел. Может, здесь есть чужие вещи.
   Ах, Боже мой. Вот оно, хризолитовое колье, подаренное старухе… тогда еще не старухе!.. милой Таточкой, Великой Княжной Татьяной Николаевной. Ты помнишь, Митя, как нагло смотрели тебе в рот террористы. Как нагло примеряла, прикидывала его к себе, к своей груди ОНА, блестя глазами из-под маски. Тяжелые золотые виноградные листья, мерцающие хризолитины, собранные в тяжелые виноградные гроздья. И… Он задрожал мелкой дрожью. У него подогнулись ноги. Вот они, алмазные сережки Императрицы-матери, что он ввинчивал в мочки бедняжке Милочке перед тем, как ей под лопатку воткнули шило там, в ложе Большого театра. И они здесь. Все здесь. Все. Слава Богу, не все. Здесь нету крестика из Палестины, из слоновой кости, с окошечком, где можно увидеть Тайную Вечерю. И нет его образка. Значит, крестик — у Коти. ОНА не добралась до Коти. Котя охранен. Он храним Богом. Он — спасся. Значит, спасается тот, кто…
   — Гляди, гляди! Чужого-то ничего тут нет?..
   Он склонился ниже. О, что это?.. Что это за вещицы — там, под драгоценными, под Царскими, под княжескими?!.. Какой мусор, мишура, барахло… Металлические старухины зубы — мост, коронки, тускло отблескивающие латунью… Она, должно быть, клала их в стакан… И старая, обшарпанная пепельница, расписанная под малахит… и перламутровые пуговицы от старинного крестьянского сарафана, вставленные в медные оправы в виде лепестков ромашки… И старые колоды карт, рассыпанные по дну ларца — их старуха раскладывала, засыпая над пасьянсами, оплакивая вековую жизнь — дворцовую, расстрельную, лагерную, коммунальную… Вся жизнь человека… Вся огромная, великая, жалкая, неистовая, старая, молодая жизнь… Жизнь, которой больше — нет…
   — Здесь… чужое, — проговорил он глухо. — Я не знаю… этих вещей.
   Она захлопнула у него перед носом крышку ларца. Сбросила шубу, кинула на диван сверкнувший росой растаявшего снега мех. Насмешливо глянула на валявшийся за подушками револьвер. Села в кресло. Закинула ногу за ногу — так она любила сидеть. Вынула из кармана шубы пачку сигарет, выбила сигарету, щелкнула колесиком зажигалки. Закурила.
   Он выжидательно смотрел на нее. Он справился с дрожью, противно изнурившей руки, колени, губы.
   Она затянулась, прищурясь, закинув гордо и надменно голову, из прорезей алой маски презрительно посмотрела на него. Выпустила изо рта дым. Он видел, как в вырезе черного обтягивающего платья высоко поднялась ее грудь.
   — Поговорим.
   — Поговорим, — кивнул он, чувствуя, как опять сладко слабеют колени.
 
    Она хочет поговорить со мной. Это ее право. А я боюсь. Боюсь этого разговора. Она уличит меня. Выведет на чистую воду. Она сделает так, что я окажусь весь грязненький, весь замаранный, с ног до головы, а она вся чистенькая, безвинная, хотя она — Дьявол. А может, это все тоже одна чудовищная инсталляция?! Одно зверское представленье, что показывают сами себе эти пресыщенные дамочки, так они играют, так веселятся, это же, может быть, и есть их великосветская игра, и, может, ей за эту игру заплатили… кто?! зачем?!.. отчего она так неистово, так дотошно следила за мной, ловила каждый мой шаг, похищала то, что я терял?!.. Неужели она одна ловила меня по всей Москве… по всей Европе… и убила мою Изабель?!.. да, это она, она… Она — не человек. Но ведь и я — не человек. Мы оба — уже не люди. А кто же мы?!
    КТО ЖЕ МЫ ТАКИЕ, ГОСПОДИ?!
 
   — Так ты… баба?.. А где твои бесы?..
   Она курила, затягиваясь глубоко, жадно, как мужик, ее зеленые глаза пронзительно блестели в струях белесого табачного дыма.
   — Бесы — рядом с нами. Вокруг. В тебе. Я их пасу. Я их пастушка. Я их кормлю твоим страхом. Чтобы они были сыты и довольны. Чтобы не умирали. Бесы в человеке кормятся страхом, ужасом. И еще — жадностью. Ты жаден, Митя. Но ты был жаден не до жизни. До мертвого. Деньги — это мертвое. Это бумажки. Завтра я сделаю так, что деньги обесценятся вконец, умрут, как люди. И что люди будут делать?.. Что будешь делать ты?.. Вот у тебя на счету нету ни цента, ни копейки. В дворники опять пойдешь?..
   Он покосился на захлопнутый ларец на столе. Она перехватила его взгляд.
   — Что ты стоишь передо мной. Садись. Я же тебе не Царица. И не Президент. Навытяжку передо мной не надо. А впрочем, стой, если хочешь. — Она ожгла его зеленым огнем глаз. — Ты же боишься меня. Боишься — значит, любишь. — Затяжка. Дым, вьющийся над рыжей головой. — В ларце все драгоценности… это не камни. Это живые души.
   — Это ты! — крикнул он. От крика зазвенели стеклянные лепестки люстры. — Ты их убила!
   — Их убил ты.
   Он, в бессознанье, сунул руку под рубаху. Образок. Где образок св. Дмитрия. Он должен подержаться за него. И перекреститься. Тогда наважденье исчезнет. Это все ему снится. Это все — его бред. Всегдашний бред. ОНА не может быть живой.
   Его рука напрасно шарила под тканью рубахи. Напрасно цепляла кожу на груди. Пусто. Нету. Не было на нем образка.
   И тут он услышал ее смех.
   Ее жуткий, подземный, подводный, черный, вспыхивающий адскими огнями смех, и он видел подкову ее зубов, ее язык, дрожащий в смехе, и смех не кончался, и он готов был размозжить ей голову кулаком, кинуть ее об стенку, как он швырнул Эмиля, чтоб только она перестала смеяться.
 
    Она искушает его смехом. Она искушает его собой. Гляди, как она полна жизнью, весельем. О нет, она ничуть не мертва. Она живет и царствует. Мертв ты. Ты — на дне черной ямы. И она сейчас встанет тебе на грудь ногой. И продавит ребра тонким каблучком. Она раздавит тебя, потому что ты показал ей слабость свою. Мужчина. Сила мужчины съедена ныне. Мужчина идет вверх, все вверх и вверх, и думает, что он силен, сильнее некуда, — а на самом деле он спускается вниз, все вниз и вниз, скатывается вниз, и вот уже душа в преисподней, а сам ты, дурень, наверху, а пирамида-то перевернута. И драгоценности оборачиваются кусками дерьма. И любовь — совокупленьем за деньги. И живые люди — костлявыми скелетами. И Бог…
    Нет! Нет! Бог ничем не оборачивается! Бог не может стать иным!
    А Дьявол — может?!
    Дьявол, Митя, может стать Богом?!
 
   — Почему ты преследуешь меня?!
   — Подожди, дай докурю. Уж очень вкусная сигаретка попалась.
   Она развязно, нагло докурила, бросила окурок на пол перед креслом, наступила на него ногой в телячьем сапожке.
   — Ты хочешь знать все сразу и во всех подробностях?.. Нет больше смысла тебя мурыжить. Только приготовься, не падай на пол, не вопи и не дергайся, я не люблю, когда передо мной устраивают истерики, особенно мужики. Бабы — еще куда ни шло.
   Он впился глазами в ее лицо. Господи, какая мука. Скорей бы.
   — Где мой образок?!..
   — Пить надо меньше, Митя. На льду озера, грязного прудика в Купавне, где ты так старательно топил моего отца и не утопил, я нашла его. Вот он. Возвращаю тебе его… растяпа. — Она помолчала миг. Выдернула образок св. Дмитрия из-за пазухи. Кинула Мите. Он поймал, потрясенный. Издевательски проронила: — Сы-нок. Братец молочный.
   Он попятился. Жар обнял его лоб и виски колючим венцом.
   — Твоего… отца?!
   Молчанье разрезало воздух широким кухонным тесаком.
   — Почему ж у Дьявола не может быть отца? Щедр и велик Отец наш Небесный, тебе же мой брат читал, что ж ты, дурья башка, так плохо все запомнил?..
 
    Нет, нет, это просто символы такие. Это просто она так называет людей: отец, брат. Ну, как монахи в монастыре называют друг друга: брат. Эмиль — ее отец?! Котя — ее брат?! Он окончательно сошел с ума. Может, она говорит одно, а ему слышится совсем другое. Так бывает у сумасшедших. Господи, отчего он не остался с Котей там, в монастыре, в Нижнем Новгороде. И все бы разрешилось. И он бы уже был спасен. Господи, зачем он был так жаден. Господи, он все раздаст, все имение свое раздаст и пойдет за Тобой.
    Поздно. Слишком поздно. Беседуй с НЕЮ. Не удивляйся ничему. Все может быть на земле. Все, кроме невозможного.
 
   — Что ты мелешь…
   — Я же говорю, не расслабляйся, Митя. Не падай в обморок. У меня с собой нет нашатыря. Эмиль Павлович Дьяконов — мой отец. Андрей Эмильевич Дьяконов, убитый тобою, — мой родной брат. Константин Михайлович Оболенский — мой единоутробный брат, сын моей бедной матушки. Я, между прочим, очень любила его отца, Мишу Оболенского, славного такого мужика, хотя мы никогда не жили вместе с ним, он сам воспитал Константина, сам сунул его носом в религию… и во все это… в Божье.
   — Кто была твоя мать?! — выкрикнул он, теряя сознанье, покрываясь холодным потом. — Кто была твоя мать?!..
   Она вытащила из пачки еще одну сигарету. Зажгла, снова затянулась. Закрыла глаза. Бархатная красная маска отсвечивала пламенем костра.
   — Моя мать была Ирина Васильевна Голицына, — сказала она тихо и жестко. — Ирина Голицына, которую ты убил.
   — Я не убивал ее! — выхрипнул он. — Она… сама…
   — Само ничего не происходит. — Она глотала дым, как водку. Зелень ее глаз снова зло засияла перед ним. — Ничто не рождается из ничего, и ничего не исчезает в пустоту. Ты это знаешь лучше меня.
   — Почему Эмиль… никогда не говорил мне о тебе?!..
   — Он ничего не знал. Я таилась. Лора тоже не знала. Мне до Лоры дела не было. Какое мне дело, какие у Эмиля по жизни были жены. Я скрывала лицо под маской. Зачем?.. Я же не в него родилась мастью. Я родилась вся в прабабку, в Наталью Голицыну, она была красавицей… ее так и звали в Москве: женщина-Дьявол, — розовые губы изогнулись под маской в улыбке. — Она сводила с ума высший свет, офицеров, Царских гвардейцев, князей, поэты посвящали ей стихи, корнеты стрелялись из-за нее. Когда мою мать отправили в лагерь, к черту на рога, в этой дьявольской стране всегда людей отправляли к черту на рога, куда-то на севера, на Колыму, в вечную мерзлоту, и она рубила там лед и камни чертовым кайлом, и ее там водили на расстрел, но не расстреляли, потому что она приглянулась палачу, тому, кто пускал зэкам пули в затылок, и ее привели к нему, и она легла под него, когда все это с ней Бог… Бог?!.. сотворял, меня воспитывали другие люди. Не князья. Не графья. Простые люди. Те, которых ты убил, Митя, тоже.
   — Кто?.. — Он почувствовал, как его горло дерет будто наждаком. — Кого я убил?..
   — Те, кого ты убил, когда похищал у них картину. Валера и Валя. Я звала их обоих, вместо “папа” и “мама”, вместо “дядя” и “тетя” — “вавочки”. Вава, я пошла на каток. Вавочка, я сегодня не пойду в школу, у меня горлышко болит. Горлышко… — Она покосилась на его ходящий ходуном над гортанью кадык. — Ты их убил, ты взял картину. Эта картина — материнская. Эта картина — из коллеции Царя, из Зимнего дворца. Царь подарил ее матери в знак любви. Любовь может быть не только совокупленьем, Митя. Ну да ты и сам это знаешь. Немножко знаешь. — Она снова прямо, пристально посмотрела на него. — Так что картина эта, дорогой мой, — моя. Это мое, кровное, наследное. Как вавочки любили этого Тенирса. Вечерами пили чай из самовара, рассматривали его, цокали языками: ах, как жалко Адама и Еву, бегут, убегают из такого хорошего, красивого места, из Рая. Милые вавочки. Я оставила им картину, когда уходила от них жить другой жизнью. Сказала: пусть у вас висит. Когда-нибудь возьму. Они хорошо воспитывали меня, но, видно, плохо воспитали. Я испортилась. Я развратилась. В семнадцать лет я почувствовала в себе огромную силу. Я не знала, какая она, эта сила. Бог это или Дьявол. Если б Котя в это время был рядом со мной, взял бы меня крепко за ручку и повел меня в церковь, я бы, может быть, поняла, что я — святая. Во мне бешено играла сила. Я не знала ей имени. Рядом со мной оказался тогда не Котя Оболенский, мой странный блаженный братик. Рядом со мной оказался… — она опустила голову. Замолчала.
   Молчанье повисло страшным чугунным шаром над их головами.
   И просверкнуло мечом.
   Красно-золотым карающим мечом Ангела с картины, что тихо мерцала над их склоненными головами.
   — Говори! — крикнул он.
   — Рядом со мной оказался мой отец. Он не знал, что он — мой отец. Я не знала, что я — его дочь. Он изнасиловал меня после спектакля в Большом театре, после “Кармен”, на которую водил меня, купил шикарные места в ложе бенуара, прямо в ложе, задернув бархатный занавес, подняв мне белую юбку, и я помню кровь на белом, и как это больно было, страшно, а он пригрозил мне револьвером, чтоб я не орала, не позвала капельдинершу, и все так быстро сделалось, я даже не успела понять, как… боль, будто тебя ножом проткнули, кровь, и все, и у него с усиков капает слюна. С тех пор я ненавижу красный бархат. С тех пор, чтоб никто не узнал меня, ни он, ни ты, никто на свете, я ношу ненавистную бархатную маску. Как же я ее ненавижу, — не поднимая головы, тихо сказала она. — Как же я ненавижу свою жизнь.
 
    Как все просто оказалось. Как же все просто. Простая, полная страданий жизнь. Жизнь вообще проста, как горбушка хлеба. Как объятье. Как пролитая кровь. И смерть очень близко. Он перепутал давно жизнь и смерть. ОНА сейчас показала ему, что такое жизнь. Старуха Голицына сидела в лагере, близ Магадана, а может, потом и на Новой Земле, и на Печоре, и в Туруханске, и весь могучий Север был — ее, ей принадлежал, княжне, и ее била в лицо пурга, и ветер бил ее под колени, заставляя падать на колени, и ее били по щекам бригадиры, за то, что она не выполняла норму, и ее подминали под себя вертухаи, и она хотела повеситься, делала себе удавку из лямки рубашки, и у нее отняли лифчик и рубашку, чтобы она не повесилась, — а в это время ее дочь, красавица девочка, попадала в лапы тех, кто упек ее за колючую проволоку, и они распинали ее, бичевали ее, насиловали ее, ломали ее, делая из нее, из ее великой, данной ей Богом силы то, чем она стала теперь. Делая из нее — Дьявола. Это они сделали из нее Дьявола. Не может быть, чтобы она сама стала такой…