Хор запел Рождественский тропарь. Дьякон возгласил хвалу Господу. Священник запел Великую Ектенью. “Блажени нищие духом, ибо тех есть Царствие Небесное… Блажени плачущие, ибо утешатся… Блажени миротворцы, ибо тии сынове Божии нарекутся… Блажени кротцыи, ибо тии наследят землю… Блажени милостивыи, ибо помиловани будут… Блажени изгнани правды ради, ибо тех есть Царствие Небесное..” Митя почувствовал — колени его подгибаются. Котя не останавливал его. Он склонился, упал, как подломленный, на колени, прямо на жесткие каменные щербатые плиты собора. И ему показалось — все нарисованные на фресках люди, святые, птицы и ангелы склонились перед Богом вместе с ним.
   И словно огромное Солнце встало из-за алтаря! Все вокруг залучилось, ярко-алые плащи святых взметнулись, просияли улыбками лики архангелов и серафимов; раскрылись за спиной каждого молящегося рядом с ним широкие крылья, и воздухом и светом наполнился изумленный храм. Будто двери открылись — и ворвался зимний ветер, и ворвалось сиянье ярких звезд над костромским лесом, и вошли в храм, как в нищие ясли, мужики-пастухи, и вплыли на верблюдах, конях и слонах волхвы, и звенели на сбруе бубенчики, и несли старцы в чалмах и тихие девушки в разноцветных шелках на вытянутых руках богатые подарки — золотые кувшины, спелые апельсины, желтые лимоны, связки бирюзовых и жемчужных ожерелий, а одна девушка несла деревенскую, увязанную чистенькой марлечкой — баночку с вареньем, с вишневым — он рассмотрел ягодки через стекло… И там, около алтаря, прямо на полу, перед Царскими Вратами, сидела юная женщина, держала на руках голенького спящего мальчика, он весь выпростался из пеленок, над его лысеньким младенческим затылком поднималось золотое сиянье, — и Митя подался вперед, он сощурился, он рассмотрел — это ведь была его убитая жена Изабель, француженка… А хор ликовал, хор взмывал ввысь сияющими голосами, хор смеялся: “Рождество твое, Христе!.. честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим… Богородицу славим…” И Изабель повернулась, чтобы поглядеть на идущих к ней волхвов, и повернула голову, и Митя с ужасом увидал, что ее волосы из светлых, лучистых, льющихся сделались черными, коротко стриженными, а глаза — раскосыми, как у японки, и он понял, кто это — Анна. “Мадам Канда!..” — крикнул он в духоте и световом пожаре праздничного храма, но его никто не услышал в гуле и шуме, в звоне возносящихся к небу ликующих голосов, а где Котя, а Котя стоял рядом, плакал от радости и молился, истово верующий, счастливый Котя, ведь он не убивал людей, он не глядел никогда на мертвого человека, убитого твоими руками, он стоял такой чистенький, хорошенький, такой весь Божий, — а он, Митя, весь дрожал от страха, потому что женщина с ребенком на руках, сидевшая на полу у алтаря, встала, углядела его в толпе прихожан — и пошла, пошла к нему, глядя на него прямо, неотрывно, и он, не в силах отвести взгляда, глядел в ее лицо, в ее глаза, и, чем ближе она подходила к нему, а шла она невесомо, не касаясь ступнями каменных плит, шла по воздуху, не шла, а летела, — тем яснее он понимал, что она не молодая, а старая, вот все ближе ее лицо в адских морщинах, да ведь это же старуха Голицына, вот оно и жемчужное ожерелье, наверчено на сморщенной черепашьей шее.
   И когда женщина с плачущим, орущим мальцом на руках сделала к нему еще шаг, последний шаг, он увидел розовое, улыбающееся красными губами лицо Инги — без маски, голое, с неистовой, пронзительной зеленью глаз, с рыжими кольцами кудрей по плечам… Все вокруг него потемнело. Он упал в храме наземь, ударившись головой о камень плиты, и перестал видеть и слышать.
 
   Котя довез его на попутке из Ипатьевской слободы до центра Костромы, до Сусанинской площади, называемой в просторечии Сковородкой. Он очнулся, пока ехали. Они с Котей вышли у торговых рядов. В черной, алмазно-искристой, многозвездной Рождественской ночи белые каменные своды, тяжелые колонны светились нежным занебесным светом. Над белыми стенами торчала высокая колокольня Богоявленского монастыря. Митя глубоко дышал морозным воздухом. Котя тихо сказал:
   — Христос родился. Две тысячи лет уже тому… Как нам быть… как жить дальше… что с нами будет… ведь война идет, Митя… страшная, непонятная кавказская война… Люди гибнут, как гибли и тогда, в Риме, в Палестине… Что изменилось?.. Вера не должна быть поколеблена… Она — единственное, что удержит нас на плаву…
   Митя стоял на морозе, посреди Сковородки, без шапки — Митину шапку Котя засунул в сумку, вынув ее у него из рук, у бесчувственного, упавшего на плиты собора. Закинул голову к звездам.
   — Звезды, о звезды, — бормотнул он невнятно, — льетесь вы с неба, как слезы… Котя, ты видишь, как их много!.. Что мы такое перед ними?.. снежная пыль, грязь, мальки, головастики?.. хищная саранча, пролетела — и нет хлеба на земле?.. А Христос кормил хлебами народ… как это ты говорил — пятью хлебами накормил тысячи, тысячи… Глупости… старые сказки… для бабушек…
   Он обернулся к Коте. Глаза его горели.
   — А жизнь — не вера, не молитва, Котя! Жизнь — жестока! Как лезвие… Резанет — и нету тебя… А ты резанешь — и нет ближнего твоего… Все сражаются за место под солнцем… Я тоже сражался… Я выгрызал себе место, выдергивал его из-под ног того, кто стоял ближе ко мне… я сделал себя, сделал себе тепло, уютно, сытно, сдобно, богато… сам сделал!.. но какой ценой, Котя!.. какой ценой!.. — Он задыхался. Он готов был упасть перед Котей на колени и исповедаться ему. И их услышала бы лишь одна эта морозная, лютая черная костромская ночь. — И вот эта цена преследует меня… я не могу больше… я дорого заплатил… оказывается, Котя деньги стоят очень дорого… очень, очень… ты даже не представляешь, сколько, князек дорогой… Оказывается, ты делаешь выбор… и выбор этот жесток и страшен: либо ты останешься чистым, чистеньким таким, добреньким и хорошеньким, и умрешь в нищете, в безвестии, в унижении… в голоде… но честным, кристальным таким… Гусем Хрустальным… либо…
   Он замолчал. Котя стоял перед ним, кутаясь в старую шубу, подняв до ушей цигейковый заиндевелый воротник. Он внимательно, сострадательно глядел в Митино побелевшее на морозе лицо — с впалыми щеками, с дрожащими губами, исцарапанными ветром и снежной крупкой.
   — …либо — убиваешь… предаешь… смеешься над Богом… над своим Богом смеешься!.. и становишься сам — Богом, Царем, князем, принцем, владыкой, у тебя все есть, все лучшее к твоим услугам, тебя боятся и уважают, с тобой считаются, ты пользуешься благами жизни, ты… живешь!.. Ты живешь так, как, по идее, Котя, и должен жить каждыйчеловек!.. а живут — избранные… избранные!.. А ты, Котя… а я… избранный — или каждый?!.. Кто мы такие для себя?!.. А для Бога?!.. Или… Ему — все равно?!..
   Он кричал на пустынной ночной площади, разбросив руки безумным крестом. Котя стоял, упрятав лицо в воротник. По его скулам катились и тут же замерзали на морозе слезы, превращаясь в соленые ледышки.
* * *
   Поездка в Ипатьевский монастырь не прошла даром для обоих. Оболенский понял Митю лучше и глубже. Митя открыл для себя неведомое пространство жизни души, Духа — то, что, ему казалось, он навсегда утерял с тех пор, как пошел вместе с Варежкой на то давнее дохлое и мокрое дело. Они слонялись по Москве; Котя увлеченно рассказывал ему историю старых знаменитых и неприметных зданий, жизнеописанья великих зодчих — от Бармы Постника до Щусева; Митя то и дело просил завести его то в один, то в другой московский храм — так они облазили все знаменитые церкви, и церковь Космы и Дамиана, и церковь Иоанна Богослова, и Елоховский кафедральный собор, где стояли Всенощное бдение, и веселую церковь в Сокольниках, и церковь у Пимена, что на “Новослободской”, и Измайловский храм, и церковь Вознесенья, что рядом с Консерваторией, побывали и в Новодевичьем монастыре, и в Донском, и на Сретенье стояли службу в Богоявленском соборе, и Митя приобщился тайн, чудес, аромата и прелести старой храмовой Москвы, окунувшись в жизнь, сокрытую от него и сейчас с такой живой силой, яркостью, громкостью и тишиной явленную ему. Зачем послан ему Котя?.. Он не знал еще. Он таскался за ним по церквам и монастырям и думал насмешливо: ну, таскай, таскай меня, авось я просвещусь, буду хоть похож на русского человека, а то в России живу, а… Что “а”, он не додумывал. Он успокаивал сам себя. Он затепливал в храмах тонкие медовые свечки, крестился, и рука ото лба и груди уже все легче шла к плечам, уже без обрыва сердца в пустоту, без страха. Но, приходя в одинокий дом, в свой запущенный грязный особняк, уставленный пустыми бутылками и тарелками с засохшей пищей — раздольем для мышей, он мрачно окидывал все циничным взором и думал: пора кончать это романтическое безделье, надо позвонить Эмилю, надо приниматься за дело. Дела не ждут. Ты забросил дела. Ты хорошо начал, Митя, но ты плохо кончишь.
   “Это ты, мой мальчик?.. — ворковала в трубку Лора, и он понимал — она опять заманивает его, она ждет его, она будет рада, если он придет. — А Папы нет… Бойцовский увез его в Питер, там какая-то кровавая история с питерским новым банком, их партнером… укокошили генерального директора, прямо в собственной машине… Эмиль дождется… всех нас ждет плохой конец, мальчик!.. так давай не будем терять времени, а-а?!..” Ее хищный, похожий на рычанье дикой кошки смех обволакивал Митю, опутывал сетью. Он выдавливал: “Позвоню через неделю”, - кидал трубку на рычаги. И когда приходил Котя Оболенский, краснощекий с мороза, веселый, счастливый, вынимал из-за пазухи завернутую в вощеную бумагу красную рыбу — дорогой гостинец!.. — или пакетик ореховых трубочек, дороже этой красной рыбы и этих ореховых трубочек для Мити не было яств на свете. Он забыл, что такое чистая радость. Котя дарил ее ему. И ему было страшно потерять радость, хоть он и смеялся над собой, хоть и подначивал себя: я же художник, мне же нужен бред, увлеченье, фетиш, да, я купился на красивое мерцанье свечек в церкви, на богословские разговоры, на обаянье старины… на все русское, забытое, древнее… на запах древних книг, заляпанных воском, в медных застежках… бываху, бяху… не лепо ли ны бяшете… ха, может, я картину из русской жизни в недалеком будущем напишу… Краски сохли, наполовину выдавленные из тюбиков. Кисти мокли в банке в отхожем месте. Какой он художник. У него просто есть счет в приличном банке. И миллионы долларов на счету. И налоговая полиция может в любой момент его прижучить. Да не прижучит. Потому что он — сын Эмиля Дьяконова, ma parole, fuck you.
   А Котя все больше, все дольше говорил с ним, откровенничал, погружал его все глубже в то, чем сам жил — в то святое, чем он дышал, чему посвящал себя, уповая на то, что путь, избранный им, — путь настоящий. “Я есмь Путь, и Истина, и Жизнь”, - повторял он Мите тихо, будто бы внушая ему, будто бы впечатывая горячие слова навек клеймом в кожу, в душу, в боль. И Котя проболтался. Он просто поделился с Митей тем, чем не должен был бы с ним делиться; Котя видел, что Митя на распутье, что он стоит, качаясь, на острие, на канате, на колокольной высоте, что он может в любой миг опять сорваться туда, откуда Котя его так упрямо, перекрестясь, тащил, — и все-таки Котя Оболенский выболтал тайну.
   Константин Оболенский открыл Дмитрию Морозову тайну Пути.
   Он говорил об этом Мите корявыми, тайными словами.
   Видишь ли, есть другой Путь. И я на него вступил. Среди вас, богатых, власть предержащих, есть тоже люди. Они объединились. Да, это партия. Тайная партия. О ней никто не знает. Да, не только в Москве и Питере. И в других городах тоже. Всем надоела вечная Зимняя Война, что все идет и идет. Мы в кольце огня гибельного. И мы, правые… Вы — правые?! Да, мы правые, потому что мы — правы. Кто вы?.. Мы — монархисты. Мы тайное общество. Мы сердце России. Россия всегда была чревата тайными обществами. Мы не погрешили против традиции. Мы сделаем так, что в России будет новый переворот. Настоящий. Мы повернем рычаг времени. Река, вывернутая жестокой плотиной из берегов, отклонившая стрежень, вновь войдет в великое старое, высохшее русло. Время зарастит рану. Мы забинтуем ее. Мы возложим корону на нового русского Царя. Вы — сумасшедшие!.. Мы — свидетели.
   Оболенский говорил, задыхаясь, сбиваясь. Он волновался, будто говорил речь на Красной площади. Митя слушал, запоминая каждое слово. Когда Котя закончил, насатала такая тишина, как в церкви.
   “Ты можешь смеяться над жаждой вернуть Царя…”
   “Я ни над чем не смеюсь. Мне тебя жалко, Котя. Ты же знаешь, что это невозможно. Что мир давным-давно другой. Зачем же вы в это играете?.. — Митя говорил строго и печально, как старший с младшим. — Ведь это не игра. Жизнь — это не игра. Ведь история еще не умерла. История продолжается. А вы хотите… поставить историю с ног на голову?.. и поглядеть, как она будет дрыгать ножонками, уже и так изрядно испачканными в крови?.. Или вы хотите убить историю… и родить ее вновь?.. Как будто ничего и не было?.. Династия Рюриовичей… династия Романовых… династия… Оболенских?..”
   Котя, сидевший за кухонным столом в особняке у Мити в Гранатном, сжал в пальцах ножку хрустальной рюмки. Наклонил лысеющую голову. Волосы светлым пухом вздулись вокруг изморщенного лба.
   “Я не пытаюсь взойти на трон, Митя. Я не настолько самолюбив и тщеславен. Хотя мой род велик и славен и ничем не хуже других княжеских родов. Все будет не так, как в семнадцатом веке, когда на трон сажали мальчика Мишу Романова. Все будет иначе. Но будет. Ты знай это. Я тебе это сказал потому… — он сам налил себе из бутылки водку в остро-граненую рюмку, поглядел печально, как одинокая птица, как старая мудрая сова на ветке зимнего дерева, — что люблю тебя, Митя.”
   Митя выключил настольную лампу, зажег свечу. Пламя выхватило из тьмы нежный подбородок Коти, выявило морщины на щеках, близ углов рта, заставило засиять светлые счастливые глаза. “Теперь я понимаю, почему ты такой счастливый всегда, Котя. Ты борешься. Ты знаешь, за что борешься. А мне не за что бороться. Я не верю ни во что. И ни в кого.” Митя опрокинул рюмку в рот. Поморщился. Откусил от бутерброда с красной рыбой. “Не гневи Бога, Митя, — тихо сказал Оболенский. — Не болтай лишнего. Я приглашаю тебя. Я зову тебя — идем с нами. Ты же умен. Ты сердечен. Ты просто заблудился. Выходи на дорогу. Подумай хорошо. Я всегда буду рядом с тобой. Я не оставлю тебя.” Пламя свечи колыхалось — из форточки тянуло ветром. От водки разрумянились их лица. Сердце Мити громко стучало.
   “Я знаю, что ты не оставишь меня”, - сказал он Коте, глядя на прозрачную, серебряную ртуть водки, дрожащую вровень с краями хрусталя.
 
   Бойцовский настиг его тогда, когда он и думать не думал: в день, когда они с Котей собирались в баню, в Сандуны, в номера. Митя заготовил веники, мочалки, водку, закуску, купил ветчины и лимонов для чаю; Котя знал толк в том, как поддавать пару в русской парной, брал с собой пиво, мяту, сушеные листья эвкалипта, — эх, давненько мужики в русской баньке не мылись!.. — и, когда Митя уже одной ногой был на пороге, в дом нагрянул Бойцовский — без звонка, без предупрежденья.
   — В баню собрался?.. Вижу, вижу. Разговор есть, дорогой Дмитрий. Назрел один фурункул… он должен лопнуть. И чем скорей, тем лучше, как поют в одной старой опере. — Бойцовский помял пальцами торчащие скулы. — Ты ни за что не догадаешься, об чем будет базар. Но слушай внимательно. Стриги ушами. Урок с тебя спросят. И вскорости.
   Митя пригласил Бойцовского сесть.
   — В ногах правды нет, Борис. Отдохни. Не так часто мы отдыхаем.
   — Ты вот, судя по всему, заотдыхался, друг, — насмешливо, остро блеснув на Митю прищуренными глазами, бросил Бойцовский, усаживаясь в кресло. — Разговорчик мой будет короткий, ты не думай, я тебя не утомлю особо. Мы тут выслеживаем одну шайку-лейку, что закопошилась среди нас. Сектантиков одних, и отнюдь не безвредных. В их лапках и деньги, и оружие. Нет, нет, это не с Чечней связано. Хотя кто их знает, этих ушлых ребятишек, может быть, и с ней тоже. Эта кодла — монархическая. Ребята хотят монархию на наши шеи вздеть. Заржавело ярмо, хомут поистрепался, да если его почистить и подраить, так они думают, наша выя его и снесет. Романтики, мать их. — Он вытащил сигарету, раскурил. — Мы вышли на кое-кого из них. Отловили. Обезвредили. Нам это сейчас вовсе не надо. Если предыдущий президент заигрывал с нынешней Императорской Семьей за границей — со всякими княжнами Мариями, со всями Великими Князьями Георгиями, — то нынешний не будет цацкаться. Он просто вырубит этот балаган. Хотите клюквенного сока?!.. Сейчас будет вам.
   Бойцовский вскинул взгляд на Митю. Ну, Митька, ты же так умеешь краснеть, отчего же ты не краснеешь.
   — У меня есть сведения, мон шер ами, что ты… ну, как бы это помягче… дружишь с одним добрым и хорошим господином, с князем Оболенским. Я не намекаю ни на что такое, ну, что ты на меня так уставился!.. я же не хочу сказать, что вы балуетесь… но ведь и Платон баловался, и Чайковский, почему бы Мите Морозову не побаловаться… ну, полностью геем ты никогда не станешь, дружок, тебе это не грозит… я в курсе, что тебе нравятся самые хорошенькие женщины Европы и… хм… мира… бисексуал — это тоже очень стильно, ты не думай… и все же… все же… ближе к телу, как говорил Ги де Мопассан. — Он подобрался, поджарый лесной кот, стал сразу собранным и жестким. Огонь сигареты, огонь кошачьего взгляда. — Мы выцарапали кое-кого весьма влиятельного внутри нашего круга, кто связан с ультраправой монархической партией теснейшим образом. Ребята не слабые. Мы их недооценивали. Это тебе не Союз Русского Народа, Митя, это не Черная сотня, не театральное Русское национальное единство. Это гораздо все серьезней. Скажи мне. — Он затянулся, выпустил дым изо рта и из ноздрей. — У меня времени мало. Я тебя тут не допрашивать пришел. Мы же не в гестапо. Скажи мне как другу. Твой дружок Оболенский… что тебе рассказывал про своих монархистов?..
   Митя встал со стула, нервно прошелся по комнате, подошел к сумке, собранной для бани, затолкал глубже торчащий березовый веник.
   — Ничего.
   — Вранье чистой воды. Вы же в таких отношеньях. Он не мог тебе не рассказать.
   — Ни в каких мы не в отношеньях! — взбесился Митя. — Ты пошляк, Борис! Ты… меряешь по себе… вы все всегда меряете по себе!..
   — По себе или по жизни, которая устроена так, и не иначе, — назидательно сказал Бойцовский и тонко улыбнулся. Снова поднес сигарету ко рту. Нет, он от него не отстанет, тоскливо подумал Митя. Не расколюсь, хоть расшибись. — Нам важно знать, Митя, пойми. Нам очень важно знать. Говорил ли тебе Оболенский о связях с другими городами России?.. Говорил ли он тебе о том, кто так немыслимо щедро из содержит?.. Говорил ли он тебе о действиях, которые они собираются предпринять в ближайшем будущем?.. И самое главное: говорил ли он тебе, кто у них главный?.. Кто — вожак-гусак?.. Уж не он ли сам, господин князь Оболенский, собственной персоной?.. А?.. Молчишь… Ну да, мы ведь не в концлагере, я тебя в газовую камеру отправлять не собираюсь… Молчи, молчи…
   Бойцовский загасил окурок в малахитовой пепельнице на столе, изогнул губы в ухмылке, склонив голову набок, поглядел на Митю исподлобья. Ах, хороша была его жена, хороша. Не чета ему, парвеню сибирскому. И жаль, что она ему не досталась. Они оба с Прайсом проиграли тогда. Оба.
   — Молчи, да не домолчись только… — Он встал из кресла, будто подкинутый пружиной. Аромат хорошего табака и хороших мужских духов достиг Митиных ноздрей. — У меня к тебе деловое предложенье, старик. Прежде чем ты попрешься в свои Сандуны, обдумай кое-что. Я предлагаю тебе большие деньги, старик. Очень большие деньги. Такие, о каких ты здесь, на земле, и помыслить не мог, разве что на небе, да и счел бы, что ты просто спятил. Я предлагаю тебе сотню. Только выведи меня… нас… на них. Понимаешь, если мы на них не выйдем скоро, завтра, прямо сейчас, мы уже сильно рискуем. Потому что у них — половина наших. И мы должны быстро взять и накрыть шапкой наших, чтобы они не успели перекачать наши деньги им, на их закрытые швейцарские или какие там, хоть австралийские, счета. Сотню. Слышишь, сотню. Или ты оглох?!
   Митя потрогал ногой банную сумку. У него в ушах звенело.
   — Сотню… чего?..
   — Сотню лимонов, дурак!
   — Сто лимонов… долларов?..
   — Ну не колорадских жуков, старик! Хотя я бы с удовольствием насыпал их тебе за шиворот…
   Звон в ушах рос, заполнил все пространство вокруг. Господи ты мой Боже. Сто миллионов долларов. И его счет не лопнет. Да он тогда может свалить отсюда куда угодно, хоть в Калифорнию, хоть на Лазурный берег. Купить огромную виллу на Лазурном берегу. Поставить охрану. Где-нибудь на скалистом, лесистом морском берегу, куча солдат и собак, чтоб никто не подобрался просто так. Засекретиться. И жить, жить, жить уединенно, роскошно, как настоящему Царю, в свое великое удовольствие, и уже больше никогда ни во что не играть, и есть с золотых тарелочек, и купаться в море, и молиться Богу. Богу?! Ну да, Богу. И Котю забрать с собой. И им обоим жениться на… да на ком угодно, хоть на нью-йоркских лучших топ-моделях — на Синди Кроуфорд, на Ингрид Лэй, — хоть на французских актрисках, хоть… на русских шлюшках, ими кишит весь Париж, вся Ницца… И спасти их души, спасти свои души… Сто миллионов… И выкупить… выкупить картину у Юджина Фостера… вернуть… вернуть “Изгнание из Рая”.. жить самому в Раю — и все время, всю оставшуюся жизнь глядеть на картину, что изображает изгнанье, бегство из Рая, бегство в ужасе, в отчаянье, в страхе… Ну да, да, здесь же скоро начнут рваться бомбы, а дома уже взлетают на воздух, а снаряды уже рвутся там, на Кавказе, и огонь перекинется, огонь имеет свойство перекидываться, ты же знаешь об этом, Митя, твой Рай скоро сгорит, и ты должен бежать… бежать!.. как можно скорее… Ты еще успеешь… Сто миллионов… сто…
   Митя захватил воздух непослушными губами. Его улыбка покривила ему лицо.
   — Боря, — ему показалось — это не его голос. Это прошелестел скукоженными листояками сухой березовый веник, торчащий из сумки. — Я тебе все расскажу. Все, что знаю. Думаю, тебе это поможет. Но только после того, как ты переведешь деньги на мой счет.
 
   Оболенский молчал. От него не было звонков. После той бани, где они напарились всласть, хлестали друг друга по спинам, будто стараясь выбить всю грязь, всю боль и дурь, все хворобы душевные и телесные, скопившиеся в них с избытком, Котя как онемел. Будто бы уехал из Москвы, не сказав Мите.
   Бесконечно звонила надоедливая Лора, он отмахивался от нее, как от мухи. Эмиль еще не вернулся из Питера, и она не прочь была подразвлечься с Митей. “Сынок, у тебя что, кто-то уже появился?.. ах, проказник… недолго же ты скорбел… ну, приходи, я помогу тебе окончательно излечиться от тоски по Изабель…” Она молчала об Инге. Он не спрашивал. Отвертевшись, промямлив что-то светское и пустобрехское, он клал трубку, снова судорожно хватал ее, набирал номер Константина. Гудки. Длинные гудки. Они взяли его. Они увезли его. Он предал его. Отнюдь не за тридцать сребреников, ха-ха.
   Он не выдержал. Он сам поехал на квартиру к Коте — уже на вновь купленной машине, на сей раз отличном “мерседесе”, сосватанном ему рыжемордым Прайсом, у которого тоже имелся “мерс”, и он нахваливал Мите именно эту модель. Когда Митя зазвонил, потом забарабанил в дверь Котиной квартиры на Сивцевом Вражке, у него сердце странно сжалось: он уже понимал, что стряслось страшное, у него уже коленки подкашивались, он уже проклинал себя, костерил на чем свет стоит. Ницца!.. Ривьера!.. Поместье на Средиземном море!.. На океане в Калифорнии!.. Когда дверь отъехала и на пороге перед Митей появилась тонкая девушка в белой медицинской шапочке — судя по всему, сестра милосердия, — у Мити внутри все оборвалось и ухнуло в бездну. Бездна. Черная бездна. И рыжекосое лицо над бездной, и мотающиеся в ушах золотые серьги.
   — Скажите пожалуйста, — Митин голос дрожал и прыгал, — Константин Михайлович… он здоров?..
   Девушка посторонилась, пропуская Митю в бедную, тесную прихожую.
   — Константин Михайлович еще нездоров, — строго сказала она, сложив губки сердитым бантиком, — но вы можете пройти, он велел пускать к нему, если к нему придут. Он ждет важных новостей. Снимайте обувь, на улице грязно. — Она наклонилась и протянула ему веничек-голик — как в деревне, подумал Митя. — Проходите в гостиную. Константин Михайлович велел постелить себе в гостиной, в спальне ему тесно и душно, он там затосковал, а здесь телевизор, он новости смотрит…
   Когда Митя вошел и увидел на подушке заострившееся лицо Коти, утерявшее веселый природный румянец, с поседелыми волосами над лбом, еще больше изморщиненным, с потухшим взглядом — так потухает свеча, и остается торчать лишь обгорелый черный фитиль, — до него дошло, что он наделал. Он все это сделал сам. Своими руками. Хорошо еще — жив. Он бросился к постели. Задел ногой за тумбочку, чуть не уронил пузырьки и склянки с лекарствами.
   — Митя, Митя, родной мой, святая душа, — прошептал Котя, беря Митю за руку. Из глаз Коти стекали на подушку медленные слезы. — Митенька, вот ты и пришел. А я-то уж думаю, думаю. Не заболел ли. Сейчас по Москве ходит грипп. А я вот, видишь… — Он отвернулся. Слезы все лились. — Они… взяли всех наших… они не взяли меня только потому, что я… ну, словом, я…
   Ему было трудно сказать это.Он мазнул себя ребром ладони по шее.
   И Митя понял. Он побелел. Он уцепился за спинку кровати, чтобы не упасть. Он прочитал этов Котиных глазах. Они, люди Бойцовского, не взяли Котю только потому, что Котя наложил на себя руки. И он был очень плох. Он был в больнице. И они думали, что он умрет. И они думали: ну, с Оболенским все и так кончено, он сам постарался.