Сев в машину, он шпарил до Нижнего как отъявленный лихач — “мерс” скользил и шуршал шинами по льду, относя вбок грязный зад, Митя вцеплялся в руль, хохоча над собой, над дорогой, над смертью, что витала вокруг. Он был как пьяный. Он опьянел с вокзального кофе. Мелькали городки: Ковров, Гороховец, Дзержинск. Негустые перелески по сторонам шоссе, тоскливые мрачные домишки, лабазы и склады, начатые и брошенные стройки, сиротские избы, сваленные в руинные кучи бесхозные кирпичи, гниющий под ветрами и снегами тес — Митя воочию видел запустенье страны. Запустенье мерзости… или мерзость запустенья?.. он не помнил эту Евангельский иероглиф. На подходах к Нижнему его дважды останавливала дорожная инспекция, он платил штраф — он превышал скорость, милиционеры смотрели на него как на самоубийцу: в такую-то погоду!.. Последний пост даже заставил его дунуть в проверочную трубочку. Хм, и вправду трезвый; что ж несешься как угорелый, господин бизнесмен на иномарке, жить надоело?!..
   Митя въехал в город. Город как город, как все русские города; скушные многоэтажки рабочих и “спальных” окраин, поближе к центру — старые, слава Богу, не разрушенные в войну изящные дома, да вот жить в них людям тяжело — в обветшалых, покосившихся, с печным отопленьем, с коридорами вездесущих коммуналок. Это только в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке обихаживают внутренности старых домов, реконструируют их, делая удобными для жизни. У нас… Он открыл ветровое стекло, вдыхая воздух чужого города — гарь, смог, снежную свежесть, запахи жареных пирожков из ближней привокзальной столовой. Вот и вложи свои миллионы, Митя, в хорошую жизнь людей. Жалко тебе?!..
   Митя повернул руль, въехал на Окский мост. Ах, это Ока, не Волга, ему уже объяснили. Надо переехать Оку, по Рождественской улице помчаться до Красных казарм, и ехать дальше, все дальше, уже по берегу широкой, спящей подо льдом Волги. И там, на склоне горы, он увидит белые кирпичные стены, храмы за стенам, кущи деревьев, заслоняющие голыми руками ветвей и стволов убежище нищих монахов.
   Да, это тебе не Турин, парень, не Нью-Йорк. Митя проскочил шумную, бурлящую народом Рождественскую, с многочисленными лавками, лавчонками и магазинчиками, и пельменными и кафешками, с цветной, краснокаменной, веселой церковью Рождества Богородицы — кресты были начищены, позолочены вновь, батюшки уже готовились к Пасхе, — цепким глазом схватил нижегородскую публику: одеты все разно — либо богато и пышно, лисьи и собольи шубы, на головах у баб — шапки как митры, молодые бизнесмены бегут в длинных дубленках нараспашку, в модельной обувке от Андрэ, — либо так нище и бедно, что у Мити сердце сжималось: вот так она и живет, еще не старая дама, может, учителка или врачица, локти пальтишка подштопаны, кожаные заплатки на плечах, аккуратно начищены, не заляпаны городской грязью старые, изношенные в край сапожки — она больше никогда не купит ничего в своей родной стране, ибо это ей уже давно не по карману. Она идет гордо, она где-нибудь, конечно же, работает, и ей платят грош-копейку, и милостыни она еще не просит, но может прийти день, когда она останется одна, без детей, что пытаются ей жалко помочь, без внуков, уехавших далеко, отсюда не видно, — и тогда… А вот они и нищие, вон — у хлебного магазина, сидят на ступеньках, сгрудились, — если не денежку, так хоть хлебца дадут.
   Митя закусил губу. Гнал машину, с трудом тормозя у красного огня светофора, чуть не наезжая на пешеходов. Зимняя, скорбная Волга под снегом, под серым грязным льдом. Река спит. Пристани спят. Придет лето — все оживет. Может он сам, Митя, — такая река подо льдом, и пригреет солнце, и он сбросит льды, и оживет, и еще будет жить. О, как еще хочется жить. Коте тоже хотелось жить — там, под чеченскими пулями.
   Дорога пошла вверх. Машина ползла с трудом — откос оказался крутым, отлогий с виду. Показались белокаменные, изрытые временем и ветрами ворота Печорского монастыря. Митя тормознул, вылез из “мерса”, хлопнул дверцей. Побрел по наметенному сырому снегу к воротам. Навстречу ему метнулся молодой худенький послушник в подряснике, туго затянутом простой грубой веревкой.
   — Вы к кому, молодой человек?.. — окликнул его послушник, озирая требовательными, щупающими глазами — что это за незнакомец такой, одет богато, на паломника или молельника вроде непохож. — У нас в монастырь сейчас вход посторонним… ну, любопытствующим там, туристам всяким, запрещен — игумен Ермолай строгий, мы тут ремонтируемся, на ноги становимся, глядеть тут на красоту особую вроде пока нечего… трудно мы живем… так что извиняйте, если груб с вами был!.. Бог спасет, идите с Богом…
   — Я из Москвы приехал, — сказал Митя, отирая с лица снежную крупу, что порывами наметал сырой ветер с Волги, — я — к другу… Вы не проводите меня к игумену:.. Христа ради… — Он слегка поклонился послушнику. — Я сам у него разрешенья испрошу — увидеться…
   Послушник помял худыми пальцами подрясник. Поглядел на Митю искоса. Улыбочка дрожала между его жидких русых усиков.
   — А как… как вашего друга-то звать?.. он тут монах у нас?..
   Митя кивнул.
   — Константин Оболенский.
   — Константин, Константин… — наморщил лоб юноша. Отбросил со лба мокрые, иссеченные снегом пряди. — Нет у нас отца Константина!.. Да стойте, ведь это вы сказали мне его мирское имя, а он-то ведь принял постриг, у него теперь имя другое… как и вся жизнь — другая… постойте… он из Москвы, говорите, прибыл?.. Да это же… — послушник утер нос тылом ладони, — да это же отец Корнилий, конечно! Отец Корнилий, однорукий… ну да ладно… ступайте прямо к нему в келью, если он сейчас в келье… К игумену пока не ходите — я сам ему скажу, что вы приехали, сам его подготовлю… у вас есть где остановиться в Нижнем?.. нет?.. будете спать в сторожке монастырской, у нас там все гости спят…
   Ведомый послушником, Митя вошел в ворота монастыря, побрел по тропинкам, увязая в снегу по щиколотки. Юноша показал на старые палаты: вот там, по лесенке поднимитесь. Митя закарабкался по ветхой деревянной, вот-вот обрушится, выщербленной лестнице — монахи ее наспех укрепили, чтоб не падать с нее, а так ее надо было менять, другую ставить, а то и каменную сложить. По всему пространству монастыря валялись сложенные штабелями доски, широкие и узкие, тес, торчали срубы, стояли два старых грузовика, в кузовах лежали еще неразгруженные кирпичи. Игумен взялся восстанавливать монастырь не на шутку. Но все матерьялы для реставрации, для возрожденья заметал снег, посекал дождь, а рабочих рук, как видно, было мало — немного было насельников в Печорском монастыре, и людей не хватало, чтобы все успеть, чтобы стену сложить, дыру залатать, пищу в трапезной сготовить, службу по всем правилам отслужить. Митя оказался в тесном, темном коридоре. Обшарпанные стены, показалось ему, повалились на него, тьмой и нищетой сдавили его. Пахло мышами, грязными тряпками. И вот здесь… где-то за стеной… Котя?!.. Котя, привыкший к московским светским тусовкам, к спанью на чистых крахмальных простынях, к иной еде, к иному быту…
   Дверь ближней кельи была открыта. Он постучал в открытую дверь наудачу.
   — Скажите… отец Корнилий здесь?..
   Высокий, как он сам, мрачный чернобородый монах широкими шагами вышел из кельи. От него пахло воском. Священную книгу, должно быть, читал, жег перед книгой свечу. Монах окинул взглядом Митину дубленку от Версаче, пышную дорогую шапку. Нахмурился.
   — Отец Корнилий на работе. Пни корчует. Там, у монастырской стены, ближе к Волге. Там поле снегом не сильно замело, так он его расчищает, освобождает, скоро весна, все таять будет, а у нас уже эта земля под капусту готова. Капусту там будем сажать. — Монах сверкнул на Митю глазами, потеребил черную бороду. Кивнул головой. — Идите!.. найдете…
   Митя попятился. Так, пятясь, и сполз с лестницы, крепко держась за перила.
   Капуста… “капуста” — так проститутки там, на Тверской, на проспекте Мира, называли доллары, баксы… капуста… Котя… с одной-то рукой…
   Он вырвался из затхлого запаха палат. Побежал, увязая в снегу, туда, куда указал ему чернобородый монах. И впрямь, на небольшом пригорочке, притулившемся с полуразрушенной белокаменной стене монастыря, снегу намело гораздо меньше, чем везде. Ветви тополей сплетались у Мити над головой. Здесь — тополя, там, в Палестине — терн. И там, на белом снегу, у стены, он сразу увидел Котю — Котя стоял, сгорбившись, наклонившись низко над землей, в черном подряснике, и ковырялся одной голой рукой в земле, в сыром отволглом снегу, мотыгой вытаскивая из отмякшей земли пни, малые и большие выворотни. Деревья поспиливали, пообрубали, и только древняя, как мир, мотыга могла справиться с пнями, и Котя возился в земле, делая простую и грязную работу — мужицкую работу, от Сотворенья мира.
   — Котя!.. — задыхаясь, крикнул Митя.
   И побежал к нему, растопырив руки, глотая на бегу ртом воздух, молясь про себя — только бы не расплакаться, не разнюниться, как красная девица, но слезы уже щекотали ему нос, уже текли по заросшим бородой щекам, втекали в рот, солью бередя бессловесный язык — он ничего не мог сейчас сказать, выкричать, да ничего и не надо было говорить — он подбежал к нему, Котя разогнул спину, откинул руку, перепачканную в земле, захолодавшую в снегу, и они обнялись, Митя просто повис на нем, как на вешалке, и Котя крепко прижал его одной рукой к себе, тоже смеясь и плача сразу, и воскликнул:
   — Митька, ну да, ты!.. ты же услышал все, что я в телефон набрехал… вот, видишь, вот так все и вышло!..
   Они отстранились друг от друга. Митя оглядывал похудевшего, посуровевшего Котю. Да, побили его тут волжские ветра, погрызли монастырские мыши. Но как горит его свободный, радостный взгляд! Котины глаза… Котины ясные, будто навек детские, глаза… По лицу Мити все катились слезы. Он уже не утирал их. Он не стыдился их.
   — Как ты?..
   — Как видишь… Тружусь во славу Божию…
   Котя тронул рукой Митину впалую, заросшую щеку.
   — Как ты там, в Москве?.. и в Нью-Йорках твоих?.. Я звонил тебе — не застал…
   Перед глазами Мити встало отчаянно орущее, ненавидящее лицо Иезавели, выбрасываемой им из окна. Его внутренности свела судорога неотвязного воспоминанья.
   — Плохо мне, Котя. Чертовски плохо. Я… в Турине, Котя, был. Я Плащаницу видел. И мне там было виденье. Я видел… — он сглотнул, — самого… — Он не мог произнести: Христа, у него язык не поворачивался, он чувствовал себя таким грязным, грешным и недостойным. — Ну, Его… самого… И Он мне сказал… Я слышал Его голос… — Не в силах связно передать происшедшее, Митя махнул рукой. Схватил шарф, размазал слезы по лицу. Улыбнулся. — А, черт со мной, Котя. Не стою я и мизинца твоего. Ты, ты лучше все расскажи.
   Котя отряхнул грязную мокрую руку, обтер о край замызганного подрясника.
   — Тебе не холодно?.. вот так, налегке, все же морозец еще…
   — Нет, милый Митя. Я горячий. Огонь греет изнутри. Вот здесь огонь, внутри. — Котя побил себя кулаком в грудь. — Пойдем, я тебе тут кое-что покажу. Ты должен это увидеть. А потом мы пойдем ко мне в келью, посидим, погреемся… только недолго… и пора трапезничать, вечерять, а потом у меня — служба… я сегодня вместо отца Ермолая служу в Архангельском соборе, отец Ермолай немного приболел… пойдем, увидеть это ты должен!..
   Они пошли, утопая в снегу, вдоль монастырской стены. Вышли на бугор, где шумели на промозглом ветру голые тополя и липы, стуча обледенелыми ветвями, исторгая чуть слышный звон. Далеко внизу стыла подо льдом большая река. И во все стороны, на все ветра, над огромным серым, клубящимся набрякшими снегом тучами, сумрачным, гневным небом раскинулся великий снеговой простор — родная земля, дышащая мукой, скованная страхом и горечью зимы. У Мити зашлось сердце — так могуч и необъятен был простор. Так властно входила в душу ширь, выдувая из нее все мелкое, пустое, торговое, рыночное, денежное — весь человеческий грязный мусор, что люди привыкли считать успехом, довольством, действием. Простор молчал. Ветер гудел в ветвях. Пел над куполами Архангельской церкви. И черные птицы вороны садились на ветви тополей, как там, тогда, в Ипатии.
   — Видишь, Митя дорогой, — тихо сказал Котя, оглядывая дали, — какой простор. Простор — это чистота. Человек живет не так, как должен жить. Человек ушел и от Бога, и от себя. Погляди, какой великий простор, как велик Бог, сотворивший все это. — Он повел рукой. Ветер отдул черным парусом широкий рукав подрясника, и Мите показалось на миг — сейчас ветер похватит Котю, и он улетит. — Ты видишь, Митя?!..
   Митя глядел вдаль. Небо распахивалось перед ним. Небо, поля, Волга, оснеженные поля и острова, каменно, мертво застывшие посреди ледяного русла. И они — наверху, в монастыре, над рекой, живые, живущие, и кровь течет в них, как вода струится подо льдом.
   — Видишь ты это, Митя?!.. — Голос Коти дрогнул от умиленья, от торжества — что это все ему дано видеть, почуять и осознать; что не только чистоган, богатство и рынок правят истерзанным безбожьем миром. — Бог во всем, Митя!.. Полюби простор. Помолись ему, как Богу своему. Ведь Он создал все это. Он создал тебя. Он создал…
   Митя поморщился. Сцепил зубы. Это Бог создал его, такого, чтобы он убил в Нью-Йорке галериста, сделавшего, но так и не открывшего его выставку, и безвинную женщину, с которой он спал раньше, которую он желал и вожделел раньше, мать троих детей. Девочка Полли. Будет ли она теперь, после ужасной смерти матери, вышивать на льняных тряпочках свои пиончики и сказочные замки.
   Ему захотелось упасть перед Котей на колени в снег. Он вспомнил свое виденье в Турине.
   Котя крепко схватил его одной рукой за руку.
   — Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в Царствие Небесное, Митя!.. Откажись от всего! Раздай себя по кускам! Раздайте именье свое и ступайте за Мной… И раздай, и ступай… Не сюда, нет! — Котя поглядел на облезлые, некрашеные купола собора. — Тебе сюда — рано… еще нельзя… а может, и никогда можно не будет… Но ты живи в миру, как в монастыре! Будь монахом в миру! Нестяжанье твое — стяжает тебе славу другую, и ты доволен будешь иным, совсем иным, поверь мне!.. — Котя обернулся к нему. Его глаза внезапно посуровели, потемнели, будто в них ворвался черный ветер ночного простора, и тучи закрыли звезды, и ни огня не мерцало в заволжских далях. — Встреть женщину. Женись. Спаси живую душу хоть одну! И ты выкарабкаешься. И все твои грехи простятся тебе.
   Митя резко склонился к Коте. Припал головой к Котиной груди. Стиснул его в медвежьих объятьях. Снова зарыдал.
   И так они стояли, рыдая, двое — и старший обнимал младшего одной рукой, утешая, и ветер, сырой и холодный верховик с Волги, сурово обнимал их обоих.
   — Ну что ты, что ты, не плачь, — шептал Котя, поднял руку, погладил Митю по щеке. Митина шапка упала, свалилась в снег и грязь. Он наступил на нее ногой. — Или нет, наоборот, плачь, очищайся… тебе надо поплакать… ты устал… устал жить той жизнью, которой живешь…
   — Котя, — сказал Митя, всхлипывая.
   — Отец Корнилий, — поправил Котя, улыбаясь.
   — Хочешь перекусить?.. идем в твою келью… У тебя там хоть кипятильник какой есть?.. или тут у вас и электричества нет?.. на спиртовке готовите?.. Я захватил с собой из Москвы бутерброды с икрой… буженинка хорошая, еще не протухла, надеюсь, в дороге… пить тебе теперь нельзя, я никакой водочки и не взял…
   — Сейчас ведь Великий пост, Митя, милый, — тихо сказал Котя, наклонился, подхватил с земли Митину шапку, взял Митю под руку, и они в уже сгустившихся сумерках побрели по снегу назад, в палаты, и Митя все всхлипывал, все никак не мог успокоиться. — Мне в Великий пост ничего нельзя — я на сухоедении сейчас, хлебец ем, пью воду, рис вареный грызу в трапезной вместе со всеми монахами, а ты — икра, буженинка… Это соблазн. Я про все это давно забыл. А выпить — отчего ж монаху не выпить, да только в праздник великий, да только церковное вино, кагор, пасхальное. Вот Пасха будет — и все угостимся, ведь это кровь Христова, а не услажденье желудка, не охмуренье башки, Митя.
   Митя брел рядом с Котей в келью, поднимался опять по выщербленной калечной лестнице и думал с ужасом: зачем все это. Зачем это самоистязанье, эта мучительная схима. Зачем человек добровольно накладывает на себя вериги, принимает муки. Человек ведь создан для радости… для счастья!.. Но ведь и он, Дмитрий Морозов, несчастен, как никто. Значит, это ДРУГОЕ СЧАСТЬЕ. Значит, он погнался не за тем счастьем.
   Они сели за выскобленный дожелта ножом, чистый тесовый стол в Котиной келье. Из угла на них смотрела икона Спасителя в старом покореженном медном, нищем окладе, перед ней теплилась, в прозрачной стеклянной мисочке, полной масла, висящая на почернелых цепях красноватая лампада. Митя, смутясь, вывалил из-за пазухи свертки с московскими бутербродами. Котя даже не посмотрел на привезенные яства, даже не втянул носом дух снеди, когда Митя развернул вощеные бумаги. Он достал с полочки под столом зачерствелую горбушку, налил в чашку воды из кувшина, добыл другую чашку, поставил перед Митей.
   — Святая вода, Митенька, испей, из здешнего святого источника, — проговорил Котя, улыбаясь по-прежнему светло и радостно. — Здесь неподалеку есть еще Старопечорский монастырь, там хранятся мощи святого Иоасафа. А на горах, прямо из обрывов, из круч, бьют ключи. Вокруг источников срубы поставили, там иконки висят, все честь по чести. Выпьешь — и душа серебряная сделается, Митя… это тебе не водка, не коньяк!..
   Митя, стыдясь отчего-то, поднял чашку, отхлебнул. Чистый холод вспыхнул в гортани, зубы заломило. Он не отнял чашку ото рта — выпил все, до дна, как водку.
   — Вот и молодец. Ешь свои закуски. А я хлебцем пробавлюсь.
   Они ели каждый свою еду — и глядели друг на друга: Митя — смущенно, Котя — весело.
   Они ели свою еду, и Митя внезапно подумал о том, что он хочет убить Эмиля. Ведь Эмиль — Дьявол. Инга — Дьяволица, а Эмиль — Дьявол. Дьявол Дьяконов. Он заслонился, как маской, церковной фамилией. Его предки, видно, священниками были… дьяконами, где-нибудь в сельской церквенке, на таком же крутом волжском ли, окском обрыве… Его так и подмывало убить Эмиля. Вынуть его из жизни. Он ужаснулся сам себе, своим мыслям, тому, что он об этом думает здесь, сейчас, в монастырской келье, при жующем черствый сухой хлеб радостном Коте. И он хотел сейчас же, здесь же, немедленно, сказать Коте об этих преступных мыслях. Ведь у него уже руки сами тянутся к убийству. А он сидит с монахом в монастыре, разделяет с ним трапезу.
   — Отец Корнилий, — сказал он хрипло, и глаза его забегали, и он стал стискивать руки, тереть их, будто они замерзли, — Котя, дорогой… скажи… вот если человек, другой человек, не я, это я не о себе!.. — испуганно замотал он головой, — если человек украдет, если он предаст… если он… ограбит многих людей, многих, не только кого-то одного, несчастного!.. а — целую страну, целый народ… если человек наживается на своем народе, пьет из него соки, как клещ, сгребает на свои счета его деньги, если он… этот человек… ну, кругом виновен, просто кругом!.. его… его нельзя убить?..
   Котя перестал жевать. Утер рот рукой. Его пустой рукав чуть шевелился на сквозняке.
   — Убить?.. — переспросил он растерянно. — Зачем… убить?..
   — Ответь, Котя, — пересохшими губами прошептал Митя, — это… мне это очень важно…
   — Да ты, брат, побледнел как, — тревожно сказал Котя, подливая Мите в чашку еще святой воды из кувшина. — Еще попей, поешь, ты ведь с дороги. А я в трапезную пойду. Ты жди тут меня. Нет, нельзя убить, даже если человек — преступник со всех сторон. Пусть тебя убьют — а ты не убей.
   — Но ты же убивал на войне, Котя! — выкрикнул Митя ему в лицо. — Ты же сам убивал!
   Котя опустил голову. Уцепился правой рукой за обрубок левой, за культю, под черным рукавом.
   — Убивал, — сказал он тихо. — За что и молюсь сейчас. Денно и нощно, Митя, кладу поклоны. Если не будет труда души — ничего вообще не будет. Ничего.
   Митя вдруг увидел, как выпирает под рукавом подрясника культя. Его прошиб холодный пот. Паюсная икра на куске белого московского батона мерцала издевательски. Он представил, как текла, хлестала кровь из оторванной Котиной руки. За кучи баксов на его, Митином, счету Котя Оболенский заплатил своей рукой. Ведь это он сам предал его, продал, толкнул на Кавказ, под пули. Зачем же он спрашивает о том, убить или нет?! Все они преступники. И Митя — первый среди них.
   — Я преступник, Котя, — он не узнал свой голос. — Я преступник. Я страшный преступник. Прости меня. Сними с меня этот страшный камень. Я не могу так жить. Я не могу больше…
   Он упал головой на стол, как пьяный. Отец Корнилий сидел над ним молча, вытянув шею, как гусь, пристально глядя в пространство. Его пушистые светлые волосы из-под черной монашьей скуфьи торчали сухой соломой.
* * *
   Он пробыл в Нижнем Новгороде, в монастыре у Коти, недолго. Он уехал через три дня. Все эти три дня и три ночи он пытался превозмочь себя и рассказать Коте все, как на духу. Но не смог. Сцепив зубы на замок, он уезжал из монастыря, долго заводил машину на морозе. Котя стоял рядом молча, улыбался. Когда Митя поехал, буксуя на заваленной слежалым снегом дороге, Котя поднял единственную руку и помахал ею Мите вслед.
   Первое, что он сделал, приехав в Москву, — побрился, приоделся, вытряхнув на кровать из шкафа кучу своих смокингов, насовал во все карманы пачки баксов — он беспечно хранил дома наличку, набивал долларами шкафы, хоть Эмиль его и предупреждал: тебя ограбят!.. — на что Митя саркастически отвечал: гага северная птица и мороза не боится, — и двинул в игорный дом.
   Он пошел в то самое казино на Тверской, где когда-то он появился впервые, обзаведясь миллионом убитой мадам Канда, где он напоролся на Лангусту, Боба и Пашку, и Пашка привел его к отцу, и все началось, закрутилось. В “Зеленую лампу”.
   Рулетка. Ее неистовое верченье. Эти руки, мечущиеся по зеленой глади сукна. Одно это ему и остается. Да, он преступник. Он игрок. Так не лучше ли окунуться в омут игры с головой. Не лучше ли играть и играть, хватать от жизни все, что в ней осталось. Бог, монастырь… Сухая корка хлеба… У Коти скоро повыпадут зубы. А он — уж лучше он будет жрать икру. И ананасы. И апельсины. И вгрызаться зубами в жареное мясо. Великий пост! Жизнь — не Великий пост. Жизнь — она всякая. Жизнь сама преступница, и она играет с нами, как преступник с жертвой, как кошка с мышью. И ударяет нас в бок ножом, и обезглавливает нас, если захочет. И кидает вниз с двадцатого этажа, и мы разбиваемся на тысячу кусков.
   Он играл в казино как бешеный. Завсегдатаи пришли поглазеть на него, как на неистовое диво. Он выиграл много, еле унес деньги. А может, и ноги. Назавтра он пришел опять, опять играл рьяно, неистово, усмехаясь, скалясь в улыбке. Это был его праздник. Он оторвался. Он оттянулся. Он так давно не играл. Шарик рулетки прыгал и скакал по красному, по черному полю. Он старался забыть белое заволжское поле далеко за рекой, у подножья монастыря. Он хотел забыть снежное поле, по которому к нему шел Он, босой, улыбающийся, светлый. Все это детские сказки, старушечьи утехи. Кому нечем жить — тот живет Богом. А он еще молод. Он еще будет жить жизнью. И сам будет играть с ней в кошки-мышки. И сам будет крупье, будет бросать шарик и запускать волчок. И тасовать колоду. И сдавать карты. И когда выпадет черная карта — он побьет ее красной, кровавой.
   Люстры тускло горели в табачном дыму под потолком. Зеленое сукно отсвечивало серым, мышиным, грязным. Он выигрывал все времч, напропалую. После игры он шел в кабак и заказывал вино, много вина, коньяки, лучшие блюда; вокруг него вились игроки, соперники, прихлебатели, собутыльники, и он всех поил и угощал. От него не убудет! Сегодня он — в выигрыше… В фаворе… Ах да, Фавор. Котя читал ему вслух из Евангелия — тоже отличный сюжет для живописца, Преображенье Господне на горе Фавор. В центре стоит Христос, во всем белом, как снег, по обе руки от Него — Моисей в ярко-розовом хитоне, пророк Илья — в небесно-голубом. Очень красиво. Если б он был иконописец, он бы обязательно такую картинку написал. И повесил бы в любом монастыре; а кстати, иконы ведь сейчас, хорошие иконы, дорого стоят?.. да, дорого, хорошие иконописцы живут совсем неплохо, ну, не как Митя, конечно, но по сравненью с повальной нищетой — зажиточно, крепко, сытно едят и пьют, детей выучивают… а не заделаться ли тебе, Митька, богомазом?!.. а зачем?.. делать тебе, что ли, нечего…