Да, старых мастеров, притом с аукционов. А Юджин так умеет развернуть рекламную кампанию, что на ныне живущего и даже еще молодого художника покупатели набрасываются так, как если б он был Питер Брейгель-старший или сам Рафаэль. Реклама! Всесильный бог, реклама. Что за черт, если б его мазню кто-нибудь мог вот так подать, он давным-давно был бы… А тебе не нравится тот способ, каким ты разбогател? А чем этот способ лучше или хуже других способов?.. Так распорядилась жизнь. Ее новый виток интересен. Гляди не упусти эту рыжую американскую акулу. Надень на нее поводок. Сенатор, мать его. Галерист краснорожий. Сам, небось, в искусстве ни черта не смыслит, зато в деланьи денег смыслит лучше некуда.
   Митя тоже постучал пальцем по сигарете над пепельницей. Усмехнулся понимающе: мол, знаем мы все эти штучки, я-то тоже не лыком шит.
   — У нас, в Москве, современный художник может продать в галере свою работу за тысячу, ну, две, три тысячи баксов. Пять — уже суперцена. За такие цены здесь никто живопись не покупает.
   Юджин стрельнул в него глазами. Подлил в рюмку еще виски.
   — Значит, мое предложенье вас в некотором роде осчастливит?..
   Митя потупился, как красная девица. Отпил из рюмки.
   — Благодарю. Я подумаю. Я не…
   Он хотел сказать еще раз эту сакраментальную фразу: “Я не художник”, - еще немного пококетничать, набить себе цену, как Юджин немедленно замахал руками, закорчил негодующие рожи, все веснушки на его конопатом лице зашевелились, затанцевали:
   — О, вы просто скромный слишком, Дмитрий!.. Я же вижу, вы — художник!.. О, вы художник, мне даже не надо смотреть ваши работы, я вместо работ вижу вас, и я немного психолог, я видел массу разных людей, я работаю с людьми, и я догадываюсь, что именно вы — художник! Я уже вижу мысленно, представляю ваши работы… Я сделаю вам выставку в Мома-музеуме… в Центре современной русской культуры у Александра Глезера!.. Александр — мой давний друг, я помогал ему деньгами, помещеньями, я выставлял у себя его русских авангардных авторов, и это я познакомил Сашу с Бертом Чандлером, мэром Джерси-Сити, и его коллекция русского авангарда в Америке обрела статус муниципального музея!.. Вы не представляете мои выходы на людей, мои возможности!.. Я предлагаю вам невиданный разворот вашего искусства, а вы… еще и упираетесь!.. У-пи-ра-етесь — так, Велли, это будет по-русски?.. ну, когда человек — упрямец…
   Митя осушил рюмку до дна. Странно, чем он больше пил, тем больше у него прояснялось в голове. Он чувствовал, как он чуть выныривает из безумья. Он же художник. Он художник, как он об этом мог забыть. И ему предлагают вынырнуть окончательно, выбраться на берег. Он же погибнет здесь, в Москве, живя той жизнью, которой жил в последнее время. Он потонет в отчаянье, и никакие цыгане, никакие водки и вина, что он вливает себе в глотку, никакие помощи ночлежкам и больницам не спасут его. Его мертвецы приходят к нему и мучают его. Они доконают его. Он должен спастись. Он возобновит занятья живописью, подготовит выставку, полетит в Америку. Он прославится. Он заработает имя, славу, деньги самим собой, своим собственным трудом, искусством. Боже, он отработает все. Он смоет с себя всю черноту, весь ужас. Он обелится. Господи, как это прекрасно, что Ты послал ему Юджина!
   — Делайте выставку — и летите!.. Я сделаю вам вызов хоть завтра!.. Можем вместе пойти в посольство, у меня там все послы — друзья, можем прямо к Джону Фэрфаксу отправиться, он сделает вам визу сразу на год, на десять лет…
   Юджин развеселился, раскраснелся. Иезавель молча смотрела в ночное окно, В стекло, как огромная белая бабочка, билась метель.
   — У меня сейчас в Нью-Йорке, — выдавил Митя смущенно, как школьник, — мой приемный отец, Эмиль Дьяконов… Он живет в самом Нью-Йорке, в Центре… снимает там квартиру… а может, он уже ее и приобрел… По крайней мере, он всегда останавливается на Бродвее, напротив “Хилтона”… Мы можем ему сейчас позвонить, посвятить его в наши планы…
   Фостер бросил в пепельницу сигарету. Его лицо просияло, будто он нашел клад.
   — О, Дьяконов?! — Он выкрикнул это так громко, будто звал самого Дьяконова через стену, из соседнего номера. — Так что ж вы… так что ж ты раньше не сказал! Мистер Эмиль — мой большой друг! Мы вместе с ним решаем совместные финансовые дела по двум нашим странам… копаемся во всех банковских проблемах… а потом, я же у него на Филипсе картину купил, очень классного Тенирса, это просто мировое открытие, какая работа, пол-Америки уже у меня дома на нее посмотрело, Велли советует — отдай в музей, тебя убьют, ограбят… полистине бесценная вещь, за нее не жалко было тех денег, что я во Франции отдал!..
   Вот как. Оказывается, у Эмиля он картину купил. Не у него. Его рассеянный покупатель прочно подзабыл. Что значит власть и властители. Хоть ты и богач, Митя, а все равно не властелин. Не тот имидж у тебя, дружок. Как ты ни вылезай из кожи — не тот.
   — Ты вообще соришь деньгами, Юджин, — холодно произнесла Иезавель. — Картина хороша, ну и что. Лучше бы я для детей купила ту виллу во Флориде. Это было бы гораздо практичнее.
   Вот как. Романтичная бурятская наркоманка стала практичной американкой. Неисповедимы пути Твои, Господи.
   — Ты еще увидишь эту работу у меня в Нью-Йорке… грандиозная вещь!.. “Изгнание из Рая” называется… Вся сияет, просто как драгоценный камень!.. Настоящий брильянт в мировой живописи!.. Я чувствую себя просто владельцем целого “Метрополитен-музеума”, когда эта работа — у меня!.. она написана маслом на меди, ты представляешь?!..
   Митя побледнел.
   — Еще виски… пожалуйста.
   Иезавель, пристально глядя на него, плеснула ему виски в рюмку.
   — Ну что, звоним Эмилю?!.. ты знаешь…
   Фостер осекся. Пожал плечами. Извинительно поглядел на Митю.
   — По-моему, вы уже перешли на “ты”, Юджин, — сказала Иезавель. Зевнула. — Митя, нет смысла тебе сейчас ехать домой. Мы постелим тебе у нас в номере. Вон еще одна кровать, видишь. Не рассчитывай, шведскую семью или секс втроем тебе тут никто показывать не собирается. Все, я ложусь, я устала. Обсуждайте свои чертовы картины и выставки сколько хотите, хоть до утра.
* * *
   Какая ты, Америка, оказывается. Ты совсем не страшная. Ты совсем не Иная Планета, как ему представлялось. Хотя вдоль по Нью-Йорку и гуляет запах сырой пустоты. Океан рядом. Серые, стеклянные, пегие стены небоскребов, упирающихся в зенит. А зима здесь теплая. Здесь нету зимы. В январе — рубаха нараспашку. Хоть в шортах ходи. О Америка, какая же ты жадная, какая стремительная! Люди бегут по авеню в нарядных тряпках, едут в лаковых машинах — а рядом, скорчившись на лавке, бездомный негр жует сэндвич, едва не давясь, жадно, быстро: может, украл еду, стащил с лотка, пока продавщица зазевалась. На чисто вымытом тротуаре — кусок собачьего дерьма. И профессор-медик, что в России вещал с кафедры о глазных болезнях, здесь, не изучив языка, здесь работает таксистом, как и все поколенья русских эмигрантов в прошедшем, канувшем в вечность двадцатом веке.
   Он хорошо перенес перелет. Самолет шведской авиакомпании “Корона” садился в Лондоне — время перелета увеличилось, а в Лондоне из самолета почему-то никого не выпустили — террористов, что ли, боялись?.. или чего другого?.. Митя, развалившись в кресле, охотно брал жареных кур, вафли, вино, соки с подноса в руках изумительно хорошенькой стюардессы. Вот бы написать ее портрет, думал он, провожая изящную фигурку глазами. Говори прямо, Митя, вот бы ее где-нибудь в темноте и в тишине повалить на пол и задрать ей юбку. Почему ты себе-то лжешь. Себе-то хоть не лги.
   Он вез в Нью-Йорк свои работы — он все-таки приготовил в Москве выставку. Какую?.. Что это были за работы?.. Какого живописного уровня, какого класса?.. Самоделки?.. Талантливые вещи?.. Бездарная мазня?.. Фостер действовал по принципу: дареному коню в зубы не смотрят. Он сам пригласил Митю и сам рисковал. Остальное его не интересовало. Он знал твердо: успех на восемьдесят процентов решает хорошая реклама. А остальное — талант, красота, необычность, личность — это все завитушки, виньетки. По большому счету, их может даже не быть. Фостер раскручивал таких дуболомов, что за их пачкотню не дал бы и ломаного цента никакой мало-мальски уважающий себя коллекционер. А покупатели с толстой мошной вываливали за это дерьмо тысячи, сотни тысяч. Митя был спокоен, как слон. Он знал: дело не в его работах. Дело в самом действии, в самой акции. Он делает выставку в “Залман-гэллери” — Фостер ее продает. И берет себе процент. Шестьдесят, семьдесят процентов с продажи. Так делают здесь, в Америке. Юджин ему все объяснил. Это очень выгодно для галериста.
   Митя попотел в Москве, малюя работы, закрашивая натянутые на подрамники холсты, а потом, высушив, снимал их с подрамников и скручивал в рулоны — чтобы легче было транспортировать, заталкивать в самолетный багаж. Когда они приземлились в Нью-Йорке, прощаясь с хорошенькой бортпроводницей, он улыбнулся ей. Она улыбнулась ему. Может, встретимся еще, красавец бой, чао. Он перед отлетом постригся, побрился, приобрел вполне респектабельный вид. Эмиль был извещен о приезде, встречал его в аэропорту. Юджин и слушать не захотел о том, чтобы Митя остановился на Бродвее, у Эмиля. “Нет, нет — только у нас, у меня!.. Он мне будет нужен в любую минуту… Сейчас предстоит самое сложное — перевозка работ в галерею, натягиванье их на подрамники, развеска… О, Эмиль, это такая — ты не представляешь!.. — Велли, как это по-русски?.. — а, ка-ни-тель…”
   Сырой воздух, сырое дыханье огромного зверя, невидимого океана. Серые камни Нью-Йорка. Небоскребы — как вздетые в небо гигантские бушприты старых кораблей. Кто сюда приплыл первым?.. Колумб?.. Иезавель сказала, что Америку в девятом веке открыл норвежец Эрик Рыжий, он плавал сюда на своих ладьях, и потом уплыл обратно — ни к чему ему была чужая земля, и, должно быть, их корабли разбило о скалы, Эрик так и погиб в море. Все мы плывем через море. Все мы плывем через время. Митя широко, по-американски, улыбался Юджину, Иезавели, кушая у них дома с красивых, просто музейных тарелок, разговаривая на ломаной смеси русского и английского с их тремя раскосыми ребятишками, катающимися у них под ногами, словно кегельные шары. Детки были мал мала меньше. Иезавель рожала погодков, сейчас, видимо, взяла у мужа тайм-аут. В Америке в богатой семье принято иметь много детей. Четверых, пятерых… Девочка и два мальчика, совсем неплохо. Мальчики были черненькие, девочка — рыженькая. У всех по-бурятски косили глаза.
   Дом — полная чаша, недурно устроилась злая бурятка. Он наблюдал за Иезавелью тайком. В Америке, замужем за сенатором и знаменитым галеристом, она немного подобрела. Некогда злиться-то, знай ухаживай за детьми — ребятишки отнимали много времени, а Иезавель не полагалась на нянек и кухарок, хотя и те, и другие водились в большом богатом доме. Она отлично болтала по-английски, пела английские песенки, отчитывала прислугу, виртуозно ругалась, если кто-то из ребят пачкал землей чистенький костюмчик или стрелял в воробьев из рогатки. Девочка, Полли, увлекалась вышиваньем. В ее спаленке стояли пяльцы, рамки с натянутыми вышивками, она все время посасывала исколотые иголкой пальчики. Некоторые из вышивок были настоящими произведеньями искусства. “Как монахиня в монастыре, — подумал Митя, рассматривая изделья Полли — пышный алый пион, сказочный золотой город в летящих пухлых облаках. — Юджин через несколько лет и на поделках дочери сделает роскошный бизнес. Он все пустит в дело”.
   Митя немного пошатался по Нью-Йорку, порассматривал город, людей. Город как город, люди как люди. Не лучше и не странней, чем в Москве. Много негров, цветных, раскосых. Вавилонское смешенье языков, лиц, нравов. Каждый сохраняет свою неповторимость; Митя забредал в китайский квартал — Чайна-таун, в Итальянский квартал, в негритянский Гарлем, и в Гарлеме том тоже не было ничего особенного, ничего пугающего и бандитского — зданья как зданья, люди как люди. Все это легенды, про убийства, про кровожадность, про грабежи и насилия. Их в Нью-Йорке ничуть не больше и не меньше, чем в любом городе мира — в Москве, в Венеции, в Иркутске, в Шанхае. Он остановился, гуляя по Гарлему, перед кучкой молодых ребят-негритят, окруживших худого, глазастого паренька-негра, с вывороченными, толстыми губами. Парень прижимал к груди что-то, что толпичка его друзей — или недругов — как видно, пыталась у него отнять. Митя не знал языка, не мог пацану ничем помочь. Один из окруживших мальчика внезапно ударил его кулаком по лицу. Мальчонка пошатнулся и упал. Из его рук вылетел голубь. Белый голубь, с раздутым зобом, с махровыми белыми, как хризантемы, крыльями. Голубь взмахнул крыльями и быстро взлетел ввысь. Мальчишки задрали головы. Следили за птицей. Провожали глазами. Ударенный черный мальчик лежал на камнях, закрывая голову руками. Парни попятились. Развернулись. Гурьбой побежали прочь.
   Свернутые в рулоны холсты были перевезены на Манхэттен, в галерею. Митя, оказавшись наедине со своими наспех намалеванными работами, растерялся. Он, развернув рулоны, долго смотрел на них, потирая лоб, тиская подбородок. “Все это самопал, бодяга, — сказал он сам себе, с тоской глядя на потеки ярко-желтой, багряно-красной краски по черному, по зеленому фону, — ну да ладно. Я переживу. Юджин дурак. Он думает, что это авангард. Если б сюда вдруг заявился Шемякин или, к примеру, Игорь Снегур, они бы не задумываясь дали мне по шапке. Это не живопись. Это просто краска размазана по холсту… ну да наплевать! Сделаю вид, что я художник. Не буду расстраивать Фостеров. Они и так чересчур любезны со мной”. Он сколачивал подрамники, потея, напрягая мышцы. Ему помогал любопытный мальчик-негритенок, которого Юджин приставил к нему — с целым ящиком гвоздей, плоскогубцев, отверток, молотков, скотча, с вязанкой реек и багета для оформленья. Все это Юджин купил моментально в ближайшем маркете, сунул негритенку: “Help!” Митя сосредоточенно колотил молотком по рейкам, по подрамникам. Подрамники пахли упоительно — славное было дерево, ель, может быть; похоже на ель. Из такого дерева мастера делают скрипки, и они поют.
   Он бил и колотил по деревяшкам в пустынных залах галереи допоздна. Ночь спустилась. Митя лазил по стенам, развешивал работы. В полночь заявился Юджин с бутылкой джина и тостами, с сеткой испанских апельсинов. Они выпили джин, съели апельсины, разбросали по залу апельсиновые шкурки, Митя кричал: “Инсталляция!..” Когда Фостер спросил его: долго ты тут еще будешь валандаться?.. — Митя сказал обреченно: пока все не развешу, отсюда не выйду. Заночую тут. Ну что ж, ха-ха, хохотнул Фостер, может, пара крыс к тебе и забредет на огонек, вон там, в каморке, возьми надувной матрац, на подоконнике пачка крекера и банка пива, если вдруг захочешь жрать и пить. Не переутомись!.. ведь завтра открытие… Первая твоя персональная выставка в Америке, артист, ты чувствуешь?!.. тебе надо быть завтра во всеоружии, блистать!.. ты же не знаешь, что такое открытие выставки в Нью-Йорке, на Манхэттене!.. это полный блеск, старик, ты запомнишь это на всю жизнь… Я пригласил на вернисаж всех своих друзей из Белого Дома…
   Митя покивал головой: да, да, — рассеянно улыбнулся. Юджин смылся. Митя снова пододвинул стул к стене, полез вешать новый холст. Повесил, спрыгнул, отошел. Сложил пальцы в трубочку, рассматривая полотно. Черная хмарь, черно-красные тучи несутся по небу; холм, похожий на череп, кругло-пологий, на холме — черный крест. И ослепительно-белый ангел, парящий в небе с белой Судной трубой. Он не назвал эту картину. Ко всем остальным он худо ли, бедно, прицепил названья. Как он назовет эту?.. “Новая Голгофа”?.. “Искупление”?.. А, плевать. Завтра Юджин придет — назовет с ходу. Юджин умный. Умней его. Или он Папашу прижмет. У них у всех мозги варят. А у него уже съехал чердак совсем. Все, basta cosi, stupido, как сказали бы в Венеции. Пора бай-бай. Наломался он, будто дрова рубил. Он включил в зале весь свет, все люстры под высоким потолком, все софиты, висящие напротив картин, и обозрел плоды трудов своих. Н-да, если это подсвечено вкусно-стильно, то и смотрится, в целом, неплохо. Зря он так себя честил. Дмитрий Морозов может пригласить на презентацию и Михаила Шемякина, и Эрнста Неизвестного. Ну, любопытный Саша Глезер, везде вылавливающий новых русских авангардистов, непременно придет, Юджин уже радостно сообщил ему об этом. Следующая выставка — у Глезера, это решено. И Эмиля заставят выступать на презентации от имени всея России. Чуть ли не Президента пригласили. На его-то бестолковые мазюльки!.. “Вот так делается высокое искусство”, - подумал он высокопарно и шутовски, оглядывая экспозицию. Махнул рукой. Цапнул с подоконника банку с пивом, присосался к ней. Фу, теплое, противное, пенистое, как шампунь. Наше, русское, куда лучше.
   Ага, матрац!.. Митя, напыжив щеки, надувал его целый час. Надув, бросился на него, как в море, застыл, замер, вытянувшись. О-о, как болят руки, мышцы спины. Все, спать. Ему ли привыкать спать во всей амуниции, в джинсах, без подушки. Там, у дворников… Он вспомнил, как безумно, сумасшедше спал все последние месяцы в своем доме в Гранатном: кидаясь прямо на одеяло, не расстилая постель, при всех включенных люстрах и бра, а то и прямо на полу, трясясь от холода, подгибая колени к подбородку — чтобы холод выгнал из него безумье, страх, череду видений. Слава Богу, Юджин вынул его из этого черного бочонка. Того гляди, он опять станет человеком. Уф… до чего здесь холодно, в галерее, топят плохо… накрыться бы чем-нибудь тепленьким…
   Он встал, притащил куртку, накрылся ею, снова лег. Тишина. Поскрипыванье паркета под матрацем. Посчитать, что ли, слонов, чтобы заснуть?.. Еще одна ночь в Америке… Если он захочет, он может купить себе дом на Бродвее. А пошла она, эта Америка. Все равно в Москве лучше. Привык он к Москве. Потом, здесь цыган… нету…
   Ему долго не спалось — он мерз, дрожал от холода, потом, наконец, стал задремывать. Сквозь сон он услышал — шаги. Кто-то крался к нему по паркету зала. Его веки отяжелели. Он не мог их поднять. “Черт, мне это все снится, откуда тут бандиты, здесь же сигнализация, — смутно, сонно подумалось ему, — надо спать, не надо поднимать головы…” Он и не смог поднять головы. Чьи-то властные руки вмялись в его плечи, пригвоздили его к резиновой увлажнившейся под ним ткани. Он забился под чужими сильными руками, Попытался сбросить их. Не смог. С усильем разлепил глаза. Веки поднялись, как чугунные. Рядом со своим лицом он увидел розовое женское лицо. Рыже-красные кудри свешивались с висков женщины ему на щеки. Ее губы торжествующе улыбались. Зеленые глаза сияли нестерпимо в кромешной темноте. Она была в черной узкой маске — тонкой бархатной полосочке, прикрывавшей ее брови и подглазья. Митя помотал головой. Виденье не исчезало.
   — Здравствуй, Митенька, — губы виденья шевельнулись, дрогнули. Улыбка обнажила блестящий жемчуг ровных зубов. — Вот ты и до Америки добрался. Художником прикидываешься. Да ты-то прекрасно знаешь, что не художник ты. Ты никто. Ты дрянь. Да, ты дрянь. Так будь же дрянью до конца. Сделай здесь, в Нью-Йорке, то, для чего ты сюда приехал.
   Он задергался под ней. Она навалилась на него всем горячим, жадным женским телом. Она была в одежде, в том черном шерстяном тонком платье, в котором была в Венеции — а ему казалось, что она без одежды.
   — Пусти меня!.. ты…
   Она смеялась.
   — Ты же так всегда хотел меня, Митенька. Всегда, всегда. Ты же просто не мог без меня жить. Ты только прикидывался, что можешь жить без меня. Без меня ты начал сходить с ума. Я же знаю. Ты пичкал себя всеми возможными лекарствами. Но меня не позвал. А я — вот она. Сама пришла.
   — Уйди!.. — хрипло вскрикнул он. Она продолжала смеяться — тихо, вкрадчиво, почти беззвучно.
   — Я тебя совращу, — прошептала она. — Ты же все равно мой, Митенька. И только мой. Я твой вечный соблазн, и тебе от меня не уйти. Ты же хочешь поцеловать меня. Поцелуй меня. Возьми меня. И я возьму тебя.
   Она дернула плечом, стащила вниз податливое вязаное платье. Под платьем у нее ничего не было. Голое, нежно сияющее тело было так прекрасно, что Митя задохнулся от восторга. Он покрыл поцелуями ее грудь. Нашел губами сосок, прильнул. Она обняла его ногами, просунула руку ему под шею, сильнее прижимая его лицо к себе.
   — Ах ты, мой котеночек, — ее насмешливое воркованье жгло, испепеляло его. — Да, вот так целуй, и еще, и еще. Я люблю, когда ты меня целуешь. Ну, входи в меня, ибо я, я — врата твои.
   Она стоя на коленях над ним, раздвинула ноги, расстегнула его джинсы, и он со стоном проник в нее, задыхаясь, мгновенно ужасаясь — как плотно, крепко ее жадное чрево обхватило его, будто жадные, сосущие губы. Она стала медленно, нежно двигаться на нем, прижиматься к нему животом; положила руку ему на губы, когда он хотел что-то сказать.
   — Молчи. Я сама тебе скажу. Тебе сладко со мной?.. И сладко будет всегда. Потому что ты продался мне. Ты пошел за мной, когда я поманила тебя. Я приказала тебе — и ты пошел. Ты ведь мог отказаться. Ты уже убил однажды. Ты уже сошел с ума. На твоих картинах — схожденье с ума. Поэтому убей еще раз. Сумасшедшему все спишется с рук. Убей и сделай деньги. Новые деньги. Сделай себе такие последние деньги, чтобы тебе не пришлось больше ни о чем думать никогда. Убей их обоих.
   Она сильнее задвигалась на нем. Он застонал от наслажденья.
   — Ты ведь за этим сюда прилетел. Только не хочешь себе сознаваться в этом.
   Он ударял в нее снизу всем телом, изголодавшимся по женщине, по любви. Сбросил ее руку с губ.
   — Нет!.. Не за этим!..
   — За этим, — улыбка изогнутого розового рта была неуничтожимой. Улыбка давила его и душила. Улыбка втыкалась в него ножом. — Ты приехал за этим. Ты хотел этого все время. С тех пор, как ты понял, что это Юджин Фостер и что картина у него. Ты сейчас пойдешь и убьешь их обоих. Сейчас. Пока ночь. Пока темно. И все спят.
   — И… Иезавель?!..
   Его страшный крик отдался под гулкими сводами залов “Залман-гэллери”.
   — На детишек, трус, у тебя рука не поднимется. Хотя… если б ты был совсем мой, ты бы смог… Беда в том, что ты еще не целиком мой… Ты борешься… Ты читаешь вслух книжки, которые тебе не надо читать… Сейчас я возьму тебя, и ступай. Ступа-а-ай!
   Она выгнулась на нем, задрожала, ее губы раздвинулись, между зубами показался розовый дрожащий язык. Он, сходя с ума окончательно, вонзился в нее, как кинжал, по рукоять, забился, ослеп и оглох на миг. Когда он очнулся, в зале никого не было. Он сам лежал поперек матраца, из которого вышел весь воздух, и паркет холодил его голые ягодицы. Приспущенные джинсы смешно болтались на щиколотках. Обессиленный уд, искусанные губы. Он привскочил, натянул штаны. Обхватил руками гудящую голову. Спятил, он совсем спятил. Какая чернота. Какая темень у него в башке. Как страшно то, что он сейчас сделает. Ведь она, живая или виденье, сказала ему сейчас его правду. Правду, ничего, кроме правды.
 
   У Юджина Фостера квартира располагалась на двадцатом этаже — такой же был у Мити когда-то в Москве, когда он жил в высотке на площади Восстанья. Митя добрался от галереи домой к Фостеру быстро, очень быстро. Все было рядом. Это был все тот же Манхэттен. Митя хорошо запомнил дорогу. Юджин дал ему ключ, чтобы Митя мог уходить и приходить когда угодно, не ставя в зависимость хозяев.
   Он октрыл дверь своим ключом и прокрался в квартиру. Двухъярусная квартира, двенадцать комнат. И еще особняк в Вашингтоне — Иезавель ему сказала уже. Так и должен жить сенатор. Он тоже так будет жить. Она же сказала сегодня ночью: последние деньги. Ты заработаешь сейчас себе последние деньги. Не теряйся.
   Пробираясь через гостиную, увешанную работами современных живописцев и холстами стариков, он поискал глазами своего Тенирса. Нашел. Видишь, ты уже думаешь о нем: МОЙ Тенирс. Это так и есть. Не посягай никто на его добро. Эта картина суждена ему. Она суждена ему по жизни. Она будет суждена ему после смерти. Может, он, украв ее вновь, насмотрится на нее и напишет такую же, еще лучше. И прославится. И тоже, как Тенирс, не умрет.
   Чем он убьет Фостера?.. Ах, да. Он и не подумал об орудии убийства. Какой же он растяпа. Револьвера у него нет. Искать оружие в столах, в ящиках у хозяина?.. Глупо. Грохот, треск, все проснутся, дети заплачут. Он огляделся. На стене висела превосходная гитара. На ней было натянуто, вместо шести, двенадцать струн. Внутри белела надпись: “Cremona”. Он сдернул гитару с крючка, оторвал струну. Отличная удавка. Лучше не придумать. На этой гитаре Иезавель бряцала, пела ему русские песни, старинные романсы — ностальгический момент, — аккомпанируя себе, слабо подыгрывая: она знала всего три, четыре аккорда, смущалась. Господи, Иезавель играет на гитаре. Если б кто ему в Москве, тогда, в дворницких коммуналках, об этом сказал, он бы похохотал вволю.
   У супругов было по отдельной спальне. Интересно, сегодня они спят отдельно… или — вместе?.. Он знал, где находится спальня Юджина — он безошибочно толкнул ее дверь. Он сразу увидел спящего Фостера. Обе его руки мирно лежали поверх зеленого атласного одеяла. Он спал сладко, слегка похрапывал. Ну, Митя, хоть ты и специалист, а все же как это трудно — убить человека. Особенно спящего. Безоружного. Того, который не защищается. И не знает ничего о смерти своей.
   Может быть, это хорошо, что не знает. Так ему легче.