Не забывай, кто ее отец!
    Но почему она подошла ко мне тогда на Арбате. Почему.
    А если это вовсе не она?! Ведь она до сих пор не сняла маску!
 
   — Ну?.. Ты еще жив, мой молочный братик?.. Ты еще не спятил бесповоротно?.. Хвалю, хвалю. Вот видишь, как оно все оказалось. А ты-то думал.
   Она подняла голову. Свет зеленых глаз притушился, они светились тускло, грустно, как две зеленых масляных лампады. Он облизнул пересохшие губы.
   — А как же… ты так следила за мной?.. Так… искусно?.. шла за мной по пятам… Ах, ну да, Венеция… когда мы полетели в Венецию, Эмиль тебе сказал… или Лора… А кто такой Бой… ну, в том притоне, куда ты меня затащила играть в карты?.. в какую-то игру, которой я не знал, не знаю…
   — Бой — Григорий Бойцовский. Отец Борьки Бойцовского, которого ты убил. Старый лагерник. Крутой зэк. Борька, твой богатый Борька, не помогал ему ни черта, бросил его. Кинул отца. Содержала его я. У Боя было двое детишек от бандитки Маньки с Таганки… это у нее я взяла икону Донской Божьей Матери, там, в таганской малине… один разбился в лифте. Бой ужасно плакал. Его мальчонка разбился, грохнулся вместе с кабиной лифта в шахту в доме, где жили мои бедные вавочки, в тот вечер, когда их ограбили и убили. Парень был трудный, мотался по тюрьмам, по колониям, Бой хотел его вытащить, но ничем не мог ему помочь — сам завяз. Осталась еще дочь… она жива. Ну, да она придурок. Она слегка чокнутая. Юродивая, блаженненькая. Вот бы Константину пара была. Ей впору садиться на снежок и милостыньку просить. Да она так и живет. Ютится по трущобам… по старым домам, что на слом. Бой потерял ее из виду. И я тоже. Я не смогла ей помочь. Может быть, она тоже уже умерла… где-нибудь под забором. А ее богатый братец жил — кум королю, повелитель страны дураков, гулял так гулял, на всю катушку… в баксах купался… Ты его убил… твои киллеры… и ты был прав…
   Она миг помолчала. Ее крик разорвался в комнате, как снаряд.
   — Могла ли я стать другой?! Скажи, могла?!
   В полной тишине он закрыл глаза и с ужасом представил себе раззявленный рыбий рот Хендрикье, ее худое тельце, вечный запах жареной камбалы, пропитавший ее плоть и ее тряпки. Господи, как она любила его. А он пользовался дурочкой, как тряпкой. Стирал ею с себя пыль. Кормил ею себя, и ее косточки хрустели у него на зубах.
   Он всеми себя кормил. Он всех перемолол. Он не мог разгрызть только ЕЕ. И сейчас она ставит его к стенке. И он очумело раскидывает руки. И кричит: пощади!
   И знает, что пощады не будет.
   Она встала перед ним на своих высоких каблуках. Женщина, добившаяся всего красотой, купавшаяся в деньгах и власти, презиравшая их, как никто. Она близко подошла к нему, и ему в ноздри ударил тонкий запах лаванды, и рядом оказалось ее сильное гибкое тело под тонкой черной шерстью платья, и круто выгнутое бедро коснулось его бедра, обдав его страхом и жаром.
   — Митя, — вкрадчиво, мурлыкающе прошептала она. — Митя, ты богат. Ты сейчас очень богат. Хотел бы ты быть баснословно богатым?.. Самым богатым человеком в мире?.. Чтобы у тебя было все, чего ни пожелаешь?.. Чтобы у тебя не было больше в жизни проблем?.. No problems, как говорят в Америке?.. Как говорил бедняга Фостер, мир его праху, — она шутливо воздела глаза к люстре, — хочешь?..
   Он отшатнулся. Его всего перекорежило. Чуть не вывернуло наизнанку.
   — Нет, — выхрипнул он. — Не-е-ет!
 
    А может, ты будешь богат так, как ни один человек в мире?! Подумай, как это хорошо. Все, что ни пожелаешь. Все блага, все наслажденья — тебе в руки. Человек рожден в мир для наслажденья, ему наслажденье благостно и приятно. Зачем же ты отказываешься от наслажденья, Митя. Ты же к нему всю жизнь шел. Ты за него боролся. Ты выгрызал его у горя и нищеты — зубами, когтями, как зверь. Так почему же ты не хочешь получить наслажденье, великое богатство — сполна?!
 
   — Нет!
   Она приблизила лицо. Он с ужасом глядел на ее румяные гладкие щеки. На бархат маски, обнимавшей переносицу, виски.
   — Ну и дурачок, — проворковала она. — Тоже юродивый, как эта нищая малявка бедного Боя. Тебе предлагают сладкую жизнь, а ты кобенишься. Но ведь у тебя будет в руках большая власть. Ты же уже понюхал власть, Митя. Неужели тебе не хочется властвовать?.. Ведь это так сладко — властвовать, владеть. Ты будешь первым в твоем тараканьем Мировом Правительстве. Ты будешь первым на земле. Разве тебе не хочется быть первым?!
   Он глядел ей прямо в глаза. Он видел ярко-зеленые радужки, мерцавшие зловеще, становившиеся то болотными, то золотистыми, как светляки, то густо-травяными. Какой Дьявол, оказывается, красивый. Она предлагает тебе власть. Она вхожа туда, куда ты еще не был никогда вхож. Она поведет тебя. Мужчину всегда ведет женщина. На трон мужчину всегда возводила женщина. И сбрасывала его с этого трона — тоже.
   — Какой из меня владыка, — его губы еле разжимались. — Ты же видишь. Я собой-то не могу владеть.
   — Отказываешься?..
   Ее зубы блеснули в веселой улыбке. Веселая госпожа Дьяконова. Госпожа Голицына. Госпожа Дьяволица.
   — Не надо мне этого.
   — А вечной жизни ты хочешь?..
   Он застыл, прикованный к ней холодной цепью долгого взгляда.
   — Чего, чего?..
   Он чуть не расхохотался.
   — Я тебе говорю, ты хочешь не умереть никогда?.. Ты хочешь жить всегда?..
   Ему захотелось взять ее за руку. Потрогать рукой ее щеку. Сжать ее в объятьях. Ощутить руками, телом, губами шеловистость и жар ее кожи. Она — сама жизнь. Но ведь и она умрет. Если она человек, конечно.
   Она не человек, Митя. Помни это.
   — Люди не живут вечно. Не пори чушь. Если ты хочешь посмеяться надо мной, посмейся как-нибудь по-другому.
   — Люди могут жить вечно, Митя. Ты даже не представляешь, как. Мы ведь не умираем. Когда мы родились, мы уже воскресли. Только мы не чувствуем этого. Я занималась древними техниками жизни. Я знаю древнее знанье. Я живу вечно. Я не умру никогда. Никто не сможет меня убить до конца. Я уже умирала в прежних жизнях насильственной смертью. А ты даже не представляешь себе, что это такое — вечность. Я научу тебя. Я введу тебя туда за руку.
   — Чем я должен буду тебе за это… заплатить?.. Своей… душой?..
   Лицо его скривилось. Она усмехнулась надменно. На ее губе показались мелкие капельки пота. Ей было жарко в маске.
   — А разве у тебя еще есть душа, Митя?.. Разве у тебя еще осталась душа?..
 
    Я не хочу жить вечно. Не хочу, Дьявол. Соврати этим кого хочешь. Но не меня. Кого хочешь в Вавилоне.
    Мы в Москве, идиот!
    Нет. Это Вавилон. Горе, горе тебе, Вавилон, город крепкий. Зимняя Война подошла близко к твоим стенам. Не приближайся ко мне, Дьявол. Глаза твои горят зелено, раскосо. Где твой зверь. У тебя же должен быть зверь.
    Да, я приехала на звере. Вот он.
    Распахнулась дверь. Вошел волк. Живой волк, серый, матерый, с встопорщенным загривком, с горящими красными глазами. Волк бросился на него. Он протянул вперед руки. Растопырил пальцы. Вцепился крючьями пальцев в сырую, вымокшую в снегу волчью шерсть. В каком зоопарке, за сколько штук вонючих баксов она, дрянь, его купила. Рядом с собой он видел оскаленные желтые волчьи зубы. Он душил зверя. Зверь рвался к нему, к его горлу. Цапнул зубами его руку. Потекла кровь. Зверь зарычал, отпрыгнул. Сумасшествие тлело в красных зрачках. Да, она сидела на нем верхом, вцеплялась в холку. Она была хозяйка зверя. И весь Вавилон глядел на нее, и падал перед ней ниц. И теперь она глядела, как он беспомощно борется со зверем, как зверь вот-вот загрызет его, а он не может дотянуться до револьвера — там, в диванных подушках.
    Она глядит из-под красной маски. Она смеется. Подносит два пальца кольцом ко рту. Свистит хулигански. Зверь знает ее свист. Ее приказ. Останавливается, рыча, с клыков капает слюна. Кровь капает из раненой руки на паркет.
 
   Он открыл глаза. Она стояла перед ним в маске и смеялась. Он поглядел на руку. Странный порез… или укус. Он же боролся со зверем, он помнил. Где волк?! Она смеется. Она смеется над ним. Она всегда смеялась над ним.
   — Ты вела меня за руку. — Его сбивчивый хрип вытекал из него, как водка из опрокинутой в пьяном пире бутылки. — Ты вела меня за руку к богатству и блеску. Ты привела меня к убийству себя. Я мертв. Я потерял Рай. Я изгнан оттуда. Там, в нищей коммуналке, в старом доме в Столешникове, я жил в Раю. Я не понимал этого. И в Сибири, в отрогах Саян, там, на Байкале, в Слюдянке, я жил в Раю. Я помню синюю прозрачную воду Райского озера. Райские кедры, шумящие над головой. Райские звезды над зимними горами. Райского омуля в жестяных ведрах. Я тоскую по моему Раю, ты, Дьявол. И ты мне его уже никогда не вернешь. Я ненавижу тебя. Хоть ты и страдала в жизни не меньше моего. Я ненавижу тебя. Я… уничтожу тебя.
   Она внезапно потемнела, стоя перед ним, он увидел ее всю черной. Он почернела, будто обуглилась. Что с его зреньем?! Протянул руки. Кинулся на нее. Повалил на пол. Она вырывалась из-под него, царапалась, кусалась. Она защищалась, как простая женщина. Женщины визжат. Эта — боролась молча.
   Они сплетались клубком, катались по паркету. Он чувствовал боль в раненой руке. Когда она могла мазнуть его ножом?! Где взяла нож?! Если нож валяется на полу — он его найдет. И всадит ей в живот. Они подкатились к столу, зацепили, борясь и возясь, ножку стола; ларец с драгоценностями упал на пол. Крышка откинулась. Все рассыпалось — и сокровища, и никчемное барахло. Он боролся с ней безжалостно, скручивал ей руки за спиной, бил локтем в грудь, в живот. Она не вскрикнула ни разу. Тяжело дышала. Всякий раз, когда он уже прижимал ее к полу, думая, что осилил ее, ей удавалось вырваться. Она дышала бурно, задыхалась, отбрасывала кивком с лица рыжие пряди, что лезли ей в рот, а он чуть не ломал ей кости, удивляясь неслыханной ее крепости, выносливости, уменью драться — по-хулигански, по-мужски, по-бандитски. Она знала бандитские приемы. Раз или два она так саданула его, что у него в зобу дыханье сперло. Она знала захваты, болевые точки, слабые звенья суставов. Когда он стал душить ее локтем, наброшенным ей на горло, она изловчилась и сломала ему мизинец. Он взвыл от боли, выругался. Бросился на нее с размаху, плашмя. Прижал всем телом к паркету. Распластал на полу.
   И наступили чудеса. Он почуял в себе жалость. Жалость к ней, такой злой, такой жестокой и сильной. Ярость уступила место жалости — такой широкой и безбрежной, что он плыл в жалости, купался в ней, тонул. Сознанье его раздвоилось, поплыло щепкой в водовороте ужаса и жалости. Он лежал на ней, на женщине, мужчина, изнывая в последнем жаленье. Он захотел последний раз отдать ей себя. Он захотел последней попытки любви — он, выжегший любовь из души кислотой зеленых денег.
   Дрожь охватила его. Он трясся, как осенний лист на ветру. Он вспомнил осенние, летящие по ветру листья там, в Китай-городе, где она назначила ему свиданье однажды. Он неловко прижался губами к ее щеке, будто пацан, вперые лежащий с девочкой, будто не целовался еще ни разу. И она тоже задрожала. Обняла его затылок. Он потянул упругое платье вниз с плеча. Плечо и грудь, обнаженные, обожгли его, будто он голыми руками вытащил из печи полено. Он припал к ее груди губами. Боже, какое счастье. Какое великое счастье для мужчины — быть с женщиной. Совершать любовь, даже если в тебе нету любви. Дарить любовь, даже если она в тебе вся сожжена. И тает чернота. И ее тело опять становится белым, чистым — много раз насилованное, проданное, загаженное, изломанное тело. Тает лед и чернота под руками, тает хрусткий лед на реке, и идет ледоход, и Волга освобождается от оков, и грохочут льдины, вставая дыбом, как шерсть на загривке волка, и женщина кричит, кричит от наслажденья, от избавленья — оттого, что мужчина говорит ей своим смертным телом: люблю.
   Она оживает под его телом. Под руками, под телом любви. Но ведь он же ее не любит! Он только спасает ее — собой, живым!
   И она… да, это правда, он чувствует, как она дрожит, как улыбка — не злорадная, а робкая, детская — всходит Солнцем на ее губы, как из-под ее век течет светлая соль, и он слизывает эту соль губами… женщина, это женщина, и ты всегда должен поклоняться женщине, всегда творить ей любовь, любой женщине на земле, даже проститутке, даже юродивой, даже… бездомной одяшке с вокзала… бандитке, прокаженной… только тогда ты сможешь войти в ворота покинутого Рая, вернуться в Рай… вернуться… а там, на обрыве над рекой, — пожарище, сгорели белые стены, сгорели до пепла срубы… И Плащаница горит… и горела много раз… огонь тушили там, в Туринском соборе — а она оставалась цела…
   Господи! Он же в ней! Он же движется в ней, входя в нее всей силой тела и души, как входили в своих женщин все мужчины, всегда! Неужели он ее спасет!
   Внезапно он извернулась, вывернулась из-под него, оттолкнув его ногами — и оказалась над ним. Он думал — она хочет обнять его иначе, быть сверху, над ним, и он уже согласен был стать ее верным зверем, ее троном, чтобы она воссела на него, плясала в радости, в наслажденье, — не так все оказалось. Она выбросила вперед руки. Схватила его за горло. И стала душить, сжимать у него на горле пальцы — так, как он когда-то сжимал пальцы на горле маленькой мадам Канда.
   Ах ты!.. кто кого, значит, снова…
   — Тяжело дышать… ты давишь меня… ты…
   Она наклонилась над ним. Ее такое красивое в любви лицо теперь было страшно под маской.
   — Ах ты Митя, Митя, — прохрипела она, не разжимая пальцев у него на глотке. — Ах, дырявая же все-таки память твоя. Я увидела тебя первый раз на Арбате. Тебя, нищего художника. У тебя Эмиль покупал картинку. А я стояла за его плечом. Картинка назвалась “Адам и Ева едят яблоко”. Китч такой арбатский, ляпня, мазня, яркая, веселая. Эмиль купил твою картинку и мне подарил. А ты на меня пялился, глаз не сводил. Я посмотрела на тебя и запомнила тебя. Я уже знала все про тебя. У тебя лицо такое. Я подумала: этот мальчик будет шагать по трупам. Ни перед чем не остановится. Но я, я сама поведу его. Я покажу ему, что такое восхожденье. И низверженье.
   Он забился под ней. Она держала его крепко. Сильней любого мужика. Он задыхался.
   — А… та машина?!.. Ты… знала, что она врежется в троллейбус…
   — В “форде” сработало взрывное устройство, — выдохнула она ему в лицо, усмехаясь. — В той белой машинке господин Бойцовский должен был поехать на свиданье со мной, а господин Дьяконов, не без моей помощи, подложил ему в машинку взрывчатку. А в последний миг Боря передумал. И послали беднягу шофера сказать мне, чтоб я не ждала. С запиской от Борьки. Я-то ждала его в романтической мансарде, на чердаке. В каморке без телефона. Видишь, как все просто. Какой земной и простой, оказывается, Дьявол. Зато ты уничтожил потом Борьку все равно. Своими руками. Моими… руками…
   Она сильнее сдавила пальцами его шею, и он, в последнем отчаянном рывке, сбросил ее с себя нечеловеческим усильем, уже наполовину задохнувшийся, уже полумертвый — и кинул прочь от себя.
   Она упала. Задранное платье обнажило ноги, живот. Она была в сапогах, так и не сняла их. Стукнулась затылком об пол. Он ринулся к столу, судорожно схватил нож. Столовый, тупой серебряный нож. Таким ножом ты ее не убьешь. Руки! У тебя есть только руки!
   Он схватил ее за руку и взмахнул над ней ножом. Тупое лезвие лишь скользнуло по ребрам. Она вскочила и выбила у него нож из руки одним точным, мужским ударом. Он схватил стул, размахнулся. Она выбила у него из рук стул ногой. Ага, каратэ-до. Прекрасно. Обученная тварь.
   Его мечущийся взгляд упал на револьвер. Он, выставив локоть вперед, защищаясь от ее наскоков — она била его точно и жестоко, и кулаком, и ногами, взбрасываемыми в яростных рывках, в лицо, в челюсть, до крови, — бросился к дивану, схватил револьвер, вскинул и выстрелил. Промазал! Первая пуля угодила в шкаф. Стекло рассыпалось с громким звоном.
   — Ты все равно не убьешь меня, — выцедила она, выбросила ногу, ударила его пяткой в живот.
   Он упал. Отличный удар, в печень. Как его скрутило. Вскинул пушку еще. Стал целиться лежа. Она, хрипло дыша, схватила стол за ножку, перевернула одной рукой, весь, с посудой. Закрылась столешницей, присев за нее. Вторая пуля застряла в ножке стола.
   — Я убью тебя!
   Он заревел как зверь-подранок.
   — Это я убью тебя. — Ее глаза бешено горели в прорезях маски. — Хоть я и пришла сюда без оружья. Мне не надо оружья, чтобы убить тебя.
   Она выбежала из-за стола, наступила на стеклянные осколки на полу. Хрустальные обломки хрустнули под сапогом. Она сделала шаг к нему. Подняла руку к лицу. Вцепилась в красный бархат, сорвала маску. И он увидел ее лицо без маски — таким, как когда-то давно, на Арбате.
   И он понял: вот она, Ева. Это ее лицо написал на картине Тенирс. Это она, рыжая, золотая, плачущая, бежала от карающего Ангела, ибо согрешила в Раю, и убоялась возмездия, и прижималась к Адаму, и плакала. Это она, Ева. Грешная Ева, ставшая властной и сильной Лилит.
   Она глядела на него пристально. Его обняла дрожь. Он почувствовал: еще немного, и он выронит из руки револьвер.
   — Инга!.. — задыхаясь, крикнул он.
   — Брось пушку, — холодно сказала она, продолжая глядеть ему в глаза. — Брось игрушку. Ты не убьешь меня. Ты слаб. Ты мертв, Адам. Ангел уже ударил тебя в спину огненным мечом.
   Он понял: сейчас рука ослабеет вконец, пальцы разожмутся, кольт грохнется на пол, и она схватит его. Страшным усильем воли, так и не сумев отвести взгляда от ее открытого навстречу ему лица, от ее ярко горящих глаз, он поднял револьвер и выпустил в нее, ей в грудь, которую он так безумно, пылко целовал когда-то, все оставшиеся в барабане пули — одну за другой, оскалясь, прищурясь.
   И она протянула вперед руки, улыбнулась и упала. Лицом вниз. На ее спине, на черном платье, расплывались алые, багровые, карминные разводы. Краплак красный, сурик, охра красная, кадмий красный и оранжевый. Тенирс тоже любил теплые цвета.
* * *
   В широкие окна особняка в Гранатном переулке сочилось тусклое молоко рассвета. На полу лежали двое: женщина, вся в крови, и мохнатый волк — потрепанная меховая игрушка. Волк выпал из рукава норковой шубки, небрежно валявшейся на диване.
   Митя поднял осоловевшую тяжелую голову. Он сидел среди осколков сервизного хрусталя на полу. Он всю ночь до рассвета так и просидел на полу, согнув ноги, опершись подбородком на острые колени. Кровь Инги растеклась по паркету. Как жаль, что он уже никогда не напишет портрет самой красивой девушки Вавилона, города крепкого.
   Надо бы положить труп в мешок, оттащить в багажник. Увезти подальше. Бестолковое дело. Все равно найдут.
   Когда-то должен быть конец его игре. Когда-то должна игра оборваться, должно перестать везти. Кому везет в игре — тому не везет в любви, старая истина.
   Перевернутый ларец валялся на полу, рядом с убитой. Драгоценности тускло и грязно мерцали. Митя, кряхтя, поднялся с полу. Стекла врезались ему в ладонь. Он поглядел на окровавленную ладонь, сжал руку в кулак. Нагнулся над ларцом. Собирал драгоценности с паркета деревянными руками, клал в ларец, не глядя.
   Потом пошел в кухню, принес ведро с водой, тряпку. Стал замывать пол. Отжимал красную, набрякшую кровью тряпку в ведро, видел, как серая вода становится розовой, красной. Убитая женщина так и лежала ничком на полу. Ее красные в утреннем свете волосы были причесаны на прямой пробор. Сзади на платье, на спине, горели две красных дыры.
   Митя домыл пол, крепко отжал тряпку, насухо вытер руки о камчатную скатерть, свешивавшуюся с перевернутого стола. Огляделся. Адам и Ева на картине все бежали, никак не могли убежать из сияющего Рая. Прощай, брат Тенирс. Неплохо мы с тобой повеселились в этом мире. Оттяг был что надо. Митя послал Адаму воздушный поцелуй. Шагнул к шкафу. Вытащил из-за стекла десть бумаги, ручку. Снова сел на пол. Положил бумагу на колени. Его руки дрожали. Он стал писать. Буквы дергались под его рукой.
   “Я УБИЛ ДЬЯВОЛА, КОТЯ. ЭТО ЖЕНЩИНА. ЭТО ОЧЕНЬ КРАСИВАЯ ЖЕНЩИНА. ВСЕ, КОТЯ. НА ЗЕМЛЕ БОЛЬШЕ ДЬЯВОЛА НЕТ. Я УБИЛ ЕГО НАВСЕГДА”.
* * *
   Широкий ветер гулял в полях за Волгой, и снега стали подаваться, и в воздухе пахло теплым, прелым, тревожным запахом весны — скорой и дружной. Ручьи звенели громогласно, срываясь с обрывов, с откосов вниз, и лед уже стал топорщиться сколами, взрываться торосами, и уже по стрежню плыли первые льдины, как большие белые рыбы. Синее небо ярко и ясно отражалось в густо-синей воде, и отец Ермолай велел начистить кресты на луковицах мелом — чтобы золотом засияли к Пасхе. Однорукий отец Корнилий, отслужив службу, все стоял на обрыве, все глядел вдаль, в безбрежную заволжскую ширь, изредка крестясь, широко, медленно, и обветренные губы его шевелились, будто бы он молился за кого-то или поминал кого-то. Монахи не тревожили его. Это был его час. Час его одиночества и его простора.
   Никто из монахов не знал, что с ним приключилось в женском Желтоводском Макарьевском монастыре, куда он ездил на Благовещенье с отцом Ермолаем — совершать Благовещенскую Божественную Литургию. К святому Причастию, среди прочих, подошла странная, не поднимавшая глаз монашка. Молоденькая, возможно, еще послушница. Черный платок глухо обнимал ее бледные щеки. Веки были опущены. Отец Корнилий видел только густые ресницы, от них на скулы падала тень. Когда она подошла к нему и он окунул витую ложку в потир с Кровью Христовой, она, вместо того чтобы поднять голову и вкусить Святых Даров, наклонила ее еще ниже. Отец Корнилий всунул ложку с Причастием в рот монашке, она смиренно поцеловала его единственную руку, край позолоченной чаши. Дьякон, стоявший с красной, как кровь, тряпкой в руках, протянул тряпку и утер ей рот. Отец Корнилий услыхал сзади, за спиной, перешептыванья насельниц: это та, та самая, которую всю израненную привезли. Израненную?.. Откуда?.. С войны?.. Он пристальней посмотрел на нее, и она, еще низко кланяясь, еще не отойдя, сгорбясь, от потира, поправляя исхудалой рукой черный плат на щеке, внезапно вскинула на него ярко-зеленые сверкающие глаза.
 
    Январь 2000 года. Москва.