На сцену вышли знаменитости, потонули в море аплодисментов. Митя обернулся. Кресло, где сидела восточная красавица, опустело. Она уже стояла на сцене, маленькая, в черных брючках, в меховой накидке, кланялась, и бархатные фиалки на ее шляпке кивали вместе с ней. Она всю жизнь писала стихи, и вот ей награда. Деньги. Зачем, почему опять — деньги?.. Разве стихи измеряются деньгами?.. Да, Митя, измеряются, так же, как и картины, и спектакли, и все остальное, что совсем не нужно человечеству, и все-таки люди это производят. Ты же помнишь, за сколько у вас с Эмилем купили Тенирса на аукционе. А при жизни бедняга Тенирс не мог, наверно, и за пять флоринов всучить свою мазню какому-нибудь купцу или трактирщику, чтоб тот в трактире над стойкой повесил. А Ван-Гога ты помнишь, Митя?.. Как он голодал — помнишь?.. Одно из полотен Ван-Гога тоже там было, на Филипсе. Ушло подешевле, чем его Тенирс. Всего за одиннадцать миллионов. Всего!..
   Искусство. Они все заплатили за эти, нынешние, деньги — все они, кто творил и умер — своею кровью. Своей несчастной, нищей жизнью, в халупах и номерах, своими поцелуями с дешевыми ночными женщинками в подворотнях и на чердаках, своей скудной, гиблой едой на щербатых тарелках и в жестяных мисках, своей травлей: ату его!.. он пишет не так, как все!.. как те, что выставляются в красивых салонах!.. — своими слезами, горько пролитыми в тощие подушки по ночам. За что он заплатил чужойкровью? Час его расплаты, возможно, еще не наступил. Лора взяла его за руку. Ее рука была теплая, его — холодная, будто вынутая из проруби. Все мы — рыбы под водой. И кому-то надо разбить пешней лед, прорубить окно в толще льда, чтобы хлынул свет, воздух. Где сейчас души Анны, Андрея?.. Митя задыхался. Он рванул воротник рубахи.
   — Что с тобой?.. — спросила Лора обеспокоенно. Он втянул ноздрями запах ее гиацинтовых духов. — Тебе плохо?.. на, понюхай…
   Она сунула ему в руку флакончик, оплетенный позолоченным кружевом. Он отвинтил крышечку. Не помогло. Его душил ужас. Впервые он представил себе, что же он наделал.
   — Я выйду, Лора… я сейчас вернусь, — он встал и начал проталкиваться вдоль ряда к выходу, задевая торчащие колени именитых зрителей, — я сейчас… сейчас…
   Он выскочил в фойе. Он дышал, как рыба, вытащенная сетью на берег. Подошел к окну. Прижался лбом к раме. Из щели дуло. О, свежий воздух. Прорубь. Глотнуть воздуха. Света. Скорее.
   Кто-то тронул его за плечо. Он резко вскинулся.
   — Не надо! — крикнул.
   — Вам стало нехорошо, я видел, — терпеливо, деликатно произнес стоявший перед ним такой же высокий, как Митя, человек; он взял Митю за локоть, обеспокоенно поддерживая. — У меня есть с собой валидол. Возьмите.
   Человек протянул ему прозрачный пузырек в белыми таблетками. Митя вытряс таблетку на ладонь, вбросил в рот.
   — Спасибо. Вы так добры.
   — Не отворачивайтесь от меня, — голос человека, презентовавшего Мите валидол, проникал, казалось, в Митины мышцы, кости. — Я боюсь, как бы вам не стало опять плохо. Позвольте мне сопровождать вас?..
   Он говорил с Митей так странно, старинно, по-старомодному, будто бы он выпрыгнул сюда из начала века — из тех бальных залов, где вертелась и плясала молоденькая княжна Голицына. Митя всмотрелся в его лицо. Чуть курносый; серые, скорее серо-стальные, большие глаза под белесыми бровями глядят строго и вместе с тем ласково, а внутри радужек — тихий свет; румян, чисто выбрит, кожа нежная, как у девушки; над губой — пушистые светлые, сивые усы, как у красавца-гусара; пушистые светло-русые волосы разлетаются ото лба вбок, а на макушке — ясно намечающаяся лысинка. Не стар, нет. Сильная бычья шея, красиво посаженная голова. Слегка сутул — оттого, что слишком высок. Прекрасной лепки руки, с говорящими жестами, запястья покрыты золотыми волосками. Весь золотой. Весь светится. Митя представил себе, что он пишет его портрет в духе Рембрандта — золотое лицо на черном фоне, — и внезапно захотел написать. До боли.
   И опять схватился рукой за сердце.
   — Ну вот, я же говорил, держитесь за меня, держитесь… Как вас зовут?..
   — Дмитрий Морозов… Дмитрий Павлович…
   — О, Морозов?.. Вы не из рода купцов Морозовых?.. нет?.. А я Константин Михайлович Оболенский… очень приятно… Собирайтесь, идемте на улицу, на воздух, я провожу вас, Дмитрий Павлович, вам нельзя здесь больше быть, вам надо домой… и лечь, лечь скорее…
   Митя не вернулся в зал. Они с Оболенским вышли из особняка, поймали такси на бульваре. Час спустя они уже сидели у него дома за столом. Митя, вытащив из бара две-три початых бутылки, неумело мазал старым пожелтелым маслом бутерброды, отыскал в шкафу завалявшуюся банку французских копченых мидий. Оболенский с удивленьем оглядывал роскошное жилье Мити, пришедшее в страшное запустенье. “Вы тоже из гонимой аристократии?.. Нет?.. Я думал, это ваш фамильный, родовой особняк… Морозовы, ведь это была в России до сверженья законной власти знаменитая фамилия, мне помнится, был такой известный архитектор Морозов… он вместе с Полянским проектировал зданья банков в Петербурге, Нижнем Новгороде, Костроме… это не ваш дедушка?..” Когда Митя сказал, что он прибыл в Москву из Сибири и что он из простой семьи, Оболенский успокоился. Митя узнал, что Оболенский — князь, вице-предводитель Московского Дворянского собрания. Еще час спустя, когда они выпили лимонной “смирновской” и закусили мидиями, он уже называл Оболенского — Котя, он его — Митенька. Они выпивали, закусывали и говорили, Митя больше не задыхался, забыл про валидол. Впервые за все это время он забыл про смерть Изабель. Про все, что случилось с ним прежде. Разговаривая с Котей Оболенским, глядя в его светящееся, лучистое, румяное, радостное лицо, вбирая неизъяснимую доброту, исходящую от всего его чистого, неразвращенного существа, он видел перед собой — будущее. Он оттаивал; он воскресал. Рядом с живым человеком он чувствовал себя почернелым Лазарем, восставшим из гроба. Как трупно он смердит!.. Он щупал свои руки, плечи, чтобы удостовериться, что они живые. Рядом с жизнью он становился живым. Рядом со светом — понимал всю глубину чаши, из которой ему довелось отхлебнуть мрака. Какой светлый, какой беспредельно наивный этот человек!.. Сколько ему могло быть?.. Митя гадал — тридцать, сорок?.. Как он умудрился не потерять, сохранить себя в волчьей чащобе столичного мира, противопоставить себя — железной машине, мелющей живые кости?.. А теперь вот он, этот неведомый Мите прежде человечек, потомственный аристократ, русый наивнячок, сидит у Мити за столом и спасает, и склеивает его размолотые косточки, и сращивает, и поливает живой водой своих полудетских светлых речей, и дует на те места, что невыносимо болят, и успокаивает, и обнадеживает, и смеется вместе с ним, и рождает его — вновь… Нет, они не пьяны! Они просто немного выпили, так, для сугреву, по-русски. Так, как надо выпить русскому человеку зимой. И говорят — так бесконечно, как могут лишь раз в жизни — ой, не ври, много-много раз… — говорить, оставшись одни, русские люди.
   — Митенька, ты же художник, Митенька!.. На что ты себя променял!.. Гляди, как ты написал свою умершую жену… Какой живой, гениальный мазок… какой чистый свет в ее глазах… бедняжка… А ты, дурачок, занимаешься тем, чем тебе противопоказано заниматься — деньгами, политикой!.. Ну какой ты политик, Митенька!.. И какой ты финансист… У тебя есть все, чтобы жить на белом свете; так откажись от наживы, посвяти себя — себе!.. И Богу… Ведь художник творит во славу Божью. Пиши то, что хочешь, а не для наживы!.. Гляди, вот у тебя книжки на полках — там все стреляют, убивают, отравляют, стукают молотками по головам, там одни дула, обоймы, патроны, кровь, ну, шматок секса еще кинут, для затравки, их пишут — для наживы… не писатели, нет!.. писаки, Митенька, писаки с бойким пером… а писатели — другую красоту пишут… пусть ее сейчас и не востребует толпа, и не съедят на улицах, на ходу, в метро, как пирожок, как хот-дог или мороженое… и тот, кто ушел сейчас из своей родимой, кровной профессии в добычу денег, те — все, погибли… да, они будут процветать как жители, но они погибнут, сгниют как люди, созданные по образу и подобию Божию… А ты, Митюша, ты — художник!.. довольно поглядеть на одну твою работу, я же вижу, я же все вижу…
   Мите было страшно — Котя Оболенский действительно, как ему казалось, видел все. Котя видел насквозь непредвзятым оком, как байкальский рыбак видит, плывя на лодке, всю толщу прозрачной изумрудной байкальской воды, всю страшную толщу преступности, предательств и обманов, в которых погрязла Россия. Не успел Митя два-три слова выдавить из себя о Дьяконове, о Бойцовском, как Оболенский помрачнел, его светлое румяное лицо покрылось морщинами, и он сделался сразу немолодым, усталым чрезмерно от жизни.
   — Опять они, — выдохнул он и взъерошил пушистые волосы. — Опять эти… Знаешь, Митенька, когда бросают убитую тушу, на нее налетают мухи всякие, да, наползают червяки, пикируют вороны, прибегают из лесу волки, жрут падаль… а еще прилетают на труп — знаешь кто?.. — такие черно-коричневые бабочки, вроде как траурницы, разлет крыльев широкий, по краям — белые зубчики, узор такой зловещий, и вот они как обсядут убитого зверя, и ползают по нему, и ползают… бабочки, представь, не мухи, не опарыши!.. что хотят?.. а питаются, собирают с трупа — еду себе… едят, Митя… а элегантные какие, прямо во фраках, не иначе!.. Понимаешь?..
   Митя представил себе Эмиля верхом на смердящем трупе России. Ее нутро вспорото. Эмиль сидит с ножом над вспоротым брюхом, а оттуда льются широкой кровавой рекой — золото, баксы, рубли. Все красные, будто в крови выпачканные. А Бойцовский, Прайс и иже с ними стоят за спиной Эмиля, облизываются, и тоже в черных траурных фраках, в коричневых смокингах. Ждут своей очереди. Карикатура. Митя потряс головой, отгоняя наважденье. Котя побледнел, потрогал пальцем пушистые усы. Закрыл глаза.
   — Единственный, кто может спасти бедную Россию, Митя, — тихо сказал он, тихо и твердо, — это Господь Бог. Надо Богу молиться. Я верующий. Я очень верующий, Митя. Без Бога мы с тобою и все мы — никуда.
 
   Так вошел Котя Оболенский в его жизнь, и Митя тщательно скрывал его и от Эмиля, и от всех других, кто толпился и вертелся вокруг него. Котя видел: человек гибнет, надо спасать. На Рождество Котя взял Митю с собой, повез на могучую Рождественскую монастырскую службу в Кострому, в Ипатьевский монастырь, откуда в Москву в семнадцатом веке привезли Руси нового Царя Михаила Романова. У Коти была своя машина, но она была сломана, а у него не было денег ее починить; Митя еще не купил машину себе — взамен той, что он оставил, по уговору, таганской бандитской шайке; и они отправились в Кострому поездом — Митя уж забыл, что такое поезд, он живо вспомнил, как тащился дальневосточным скорым в Москву из Сибири, вспомнил запах дорожных жареных кур, помидоры, обмокнутые в соль на клочках старых газет, соленые огурцы в банках, яичную скорлупу, вечные дорожные разговоры — от тайного бесстыдного интима до высот философии, от хмельных матюгов до нежной поэзии; и этот запах мазута, эти ухмылки проводниц, эта водка — тайком, в бумажных стаканчиках — при прощанье… Костромской поезд уходил из Москвы с Ярославского в девять вечера, прибывал в Кострому в четыре утра. Митя и Котя вышли из вагона прямо в сине-черную зимнюю костромскую ночь, всю полную крупных горящих в вышине звезд. Млечный Путь виделся ясно-хрустально, переливчато-молочной зимней санной дорогой. Они переждали время на вокзале, взяли теплый, похожий на бурду кофе в буфете, смеясь, сгрызли черствую подошву железнодорожного бутерброда, дождались, пока пойдут первые автобусы, и добрались до Ипатия. Монастырь стоял в розово-морозной рассветной дымке гордо и печально, как белое надгробье. Печаль внезапно сменилась радостью. Зазвонили колокола к заутрене, и Мите почудилось, что белые храмы монастыря — это девушки, это красавицы в белых одеждах. Он вспомнил Изабель в белом платье. Его горло захлестнули слезы. Он не дал себе расплакаться — постеснялся Коти. Стоял сочельник, шестое января.
   Они весь день, до начала вечерней службы, провели в монастыре. Котя завел Митю в Троицкий собор. Когда Митя входил под мощные своды, он ощутил тревогу, ужас даже — будто кто-то сильной, крепкой ногой наступил ему на грудь, и вот уже ребра хрустят, и хребет проламывается; но внутри храма его отпустило, снизошло странное успокоение — будто бы он растворился в сгущенном внутри собора времени, стал одной из фресковых фигур, что строго и весело стояли, сидели, летели по стенам, свивались в хороводы, царили и смиренно преклоняли колени. “Гляди, Митенька, — тихо и восторженно сказал Котя, — ведь это фрески Гурия Никитина. Учись”. Митя задирал голову, ослепленно, дивясь, обводил глазами огромное пространство храма, все расписанное, населенное живыми существами — людьми, птицами, рыбами, зверьем, растеньями, богами, — ипостасями единосущего Бога, который, смеясь и радуясь, из-под купола благостно глядел на создание, на творение рук Своих. Какие яркие цвета, будто омытые росой, будто высвеченные Солнцем изнутри. Какие счастливые лица. Где люди, где святые?.. Каждый человек — святой, шептал и кричал ему этот далекий Гурий своими безумными светлыми красками. Каждый человек — Солнце. Ты просто не знал об этом, Митя. Ты шагал в пропасть и тьму, а свет — вот он. Не надо за ним ходить далеко. Он — внутри тебя.
   — Котя, — крикнул он, и его голос гулко отдался внутри собора, — гляди!.. Кто это!.. вон, в короне?.. в короне с зубцами?.. там, справа!..
   — Там Царь, — ничуть не удивившись, ответил Котя, комкая в руках зимнюю цигейковую шапку, и перекрестился, — Государь Николай Александрович, Митенька, ведь его канонизировали, еще давно, Зарубежная Церковь, а наша — не признала, а вот в Ипатий в подарок из Франции — икону привезли… и всех их, всего Семейства — тоже… вон там, подальше… А что ты не крестишься, Митя?.. Или ты некрещеный?..
   — Крещеный, — смутясь, опустив голову ниже плеч, ответил Митя еле слышно, — крещеный… в Сибири бабка крестила… я маленький был, не помню…
   — А где же твой крестик?..
   — Потерял…
   — Так давай я тебе другой куплю… прямо тут, в церковной лавке…
   Он так и сделал. Они тихо поспешили ко входу, где на широкой тумбе, на черном бархате были разложены крестики и цепочки, образки и венчальные кольца. “Освященный?..” — спросил у торгующей послушницы. Сероглазая девочка в черном платочке весело кивнула. Котя взял крестик за шнурок руками; его руки слегка дрожали. Митя склонил голову. Когда холодная медь коснулась его кожи, он вздрогнул, и его скорчило, будто бы он вошел по грудь в ледяной источник.
   — Ну вот ты и спасен, Митенька, — прошептал Котя, — как же ты мог жить… без этого…
   Митю всего трясло. Колотило. Он прижимал холодные ладони к щекам. Будто издалека, услышал он голос Коти:
   — А что же ты ни разу не перекрестился, Митюша?.. Перекрестись… Перекрестись, и тебе сразу легче станет… увидишь…
   Он поднес тяжелую руку ко лбу. Сложил пальцы в щепоть. Как странно. Он накладывает на себя крест. А куда надо креститься — справа налево или слева направо?.. Темный он. А разве ему это надо было в жизни?.. “Сначала на правое плечо…” — услышал он голос Коти. Он ударил себя ледяным, костяным троеперстьем сначала в лоб, потом в живот, потом — по правому плечу, по левому, все в нем жарко вспыхнуло, будто бы он сделал что-то постыдное, что-то такое, над чем люди будут смеяться; он закусил губу до крови, на глазах его показались слезы, он опять опустил голову, будто виноват был страшно, непростительно виноват и прощенья не ждал, — и заплакал, заплакал неожиданно, навзрыд, взахлеб, как маленький пацанчик, что нахулиганил и не признался мамаше в содеянном. И вот его уличили. И вот он рыдает, хлюпая носом, утирая лицо кулаком.
   — Митя, Митя, ну что ты, ей-Богу!.. я рад, я же очень рад… у тебя же так давно этого не было… ты спасешься, Митя, дай срок, верь, только верь… тебе же там, на Пречистенском, тоже плохо было — не оттого, что сердце… оттого, что Дьявол, Дьявол рядом с нами, в нас… слышишь!..
   Котя подхватил его под мышки, вывел из собора на волю. Яркое, высоко уже восставшее над зимним белым миром Солнце било летящими отвес розово-золотыми и медными лучами в горбатые снега, в белые монастырские стены, испещренные оспинами времени, заиндевелые, мохнатые от толстого куржака ветви берез мотались на нежном, порывами налетающем ветру; вспугнутые вороны взмыли с верхушек берез в белесо-голубое чистое небо, и старушка, сидящая на ступенях Троицкого собора, поковырялась в заплечном мешочке, вынула горсть семечек и бросила птицам:
   — Подкормитесь, птахи небесные!..
   Котя держал ослабевшего Митю под руку. На щеках Мити замерзали на морозе слезы.
   — Вот так и человек, Митя, так и человек, — шептал Котя Оболенский, обводя рукой зимний простор, — один должен обязательно кого-то подкормить, накормить, инчае тот с голоду умрет, другой — взять еду из рук… поклониться… или не поклониться, оскорбить, ударить, но все-таки взять и съесть… ибо голоден… один кормит, другой ест… и так все в мире, всегда… ты понимаешь?.. не плачь… ты все время только брал… ты никогда не давал… а когда я дал тебе — то ты заплакал… а что ж ты будешь делать, Митя, когда не Дьявол, а Бог, Бог тебе даст?.. а Он ведь даст, если ты — ты, Митя — попросишь…
   Вороны кричали: “Карр, карр!..” — в бирюзовой морозной выси. Нищенка на ступенях собора крестилась, улыбалась беззубо. Котя и Митя тихо, медленно пошли от Троицкого собора к Романовским палатам — Котя хотел показать Мите, где жил-поживал когда-то Царь Михаил. Они вошли и обнаружили в палатах выставку старых, начала века, фотографий, изображавших последнего Царя Николая Романова и его августейшую Семью, все перипетии их жизни — от юных блестящих балов в Зимнем до мрачного расстрела, похожего больше на бойню, в Ипатьевском доме в Екатеринбурге. Они оба низко склонялись над стендами, всматривались в глядящие со стен бледно-коричневые, черно-белые красивые лица. Мир, которого больше нет. Жизнь, которая еще не искуплена.
   — Митенька, послушай, — Котя взял и сжал его руку, когда Митя внимательно рассматривал знаменитую фотографию Царя — Николай выглядывал из окна вагона поезда; куда он ехал, куда его везли, уже арестованного?.. может, это был день, когда он подписал отречение в пользу брата Михаила?.. как скорбно сжаты губы, как ему охота покурить… выпить рюмку хорошей водки, забыться… везде кровь, смерть, слезы, рушится мир, рушится жизнь… а Бог?.. что ж Бог так спокойно смотрел на все это, на весь ужас, вылитый на Россию из небесного ушата?.. — Митенька, ты должен понять. Сейчас и именно сейчас. Все твои Бойцовские, все твои Дьяконовы и иже с ними — чушь. России нужна монархия. Нужна, как воздух. Сейчас говорят, что ее возврат — абсурд. Что это на смех курам. Что никто не захочет. И никто не поверит в ее нужность. Но… но, послушай… — Он сжал его руку сильнее. — Ты ведь сам видишь, как нынешняя власть разъедает Россию, как ржа. Она жрет все: и народ, и природу, и… и дух Божий, что витает над нашей землей… Она — несвященна, Митя… Священная только власть от Бога, а власть от Бога — это Царь… Народ сам сейчас ничего не решит… За него все решит Бог… Ты это — чувствуешь?!..
   Митя выпрямился, оторвавшись от фотографии Царя в окне поезда. Да, да, вот и солдатская папироса в Царской руке. И ему смертельно захотелось покурить.
   — Да, да, чувствую, конечно, чувствую, — поспешно закивал он. — Выйдем из палат, Котя… закурю, а то опять что-то к сердцу подступило…
   Когда они вышли на крыльцо палат и Митя закурил, а Котя отгонял рукой дым от лица, Митя внезапно вспомнил. Он вспомнил икону, которой откупился от таганских урок; он вспомнил, что взял с собою в дорогу в Кострому то, что сейчас тихо покоилось в его кармане — а вдруг карман дырявый, значит, такая судьба. Он запустил руку в карман. Вытащил, раскрыл кулак. На голой, стынущей на январском морозе Митиной узкой ладони лежал палестинский крестик из слоновой кости с дырочкой внутри — погляди внутрь, и ты увидишь Тайную Вечерю, нарисованную, верно, комариным носиком на белой костяной пластинке. Таких крестиков, сказала ему тогда старуха Голицына, всего три в мире, и они стоят миллионы долларов. Сколько бы они ни стоили. И сколько бы ни стоила его, изломанная, безумная, Митина жизнь…
   — Держи, Котя, — сказал он Оболенскому и протянул крестик. — Возьми. Это тебе… на всю жизнь.
   Он отвел вбок руку с сигаретой. Бросил ее на снег. Солнце уже садилось за кромку монастырских садов. Над их головами зажигались в синеве небесные лампады.
 
   Когда они грелись, коротали время перед Рождественской службой в маленькой монастырской сторожке — их посадила туда сердобольная смотрительница Романовских палат, видя, что им некуда до начала Литургии податься, — Митя ни с того ни с сего рассказал Коте про казино. Про то, как он играл и выигрывал. Про то, как проиграл и отыграл Царский перстень. Про Лангусту и Пашку. Про сауну с девицами. И про то, как он отдал перстень, когда прямо на него глядело револьверное дуло. Котя спросил, и голос его дрожал: а чей… а от кого тебе достался этот перстень?.. — и Митю поразила тоска, с какой был задан печальный, наивный вопрос. Митя не ответил. Он спросил. Он спросил: отчего ты так загрустил, Котя?.. И тот ответил: князья Оболенские — друзья Царя… вся моя родня — в Париже… у тебя была парижская жена, ее убили… а подобный перстень, по семейной легенде, мой дед, влюбленный в Великую Княжну Татьяну, подарил ей, а она передарила его отцу, а отец, видишь… И Митю понесло, будто он вина хлебнул. До начала службы он успел выложить Коте все — про старуху, про драгоценности, про их роковой уход от него, будто кто-то невидимый злобно, торжествующе мстил ему, выхватывал сокровища у него из рук. “Да, так и должно быть, Митенька, — дрожащим голосом проговорил Котя, плотней запахиваясь в шубу. — Это все тебе ведь не прнадлежит. И их у тебя отбирают. Тебе показывают, что к чему. А ты все будто не понимаешь. Но ты поймешь. И скоро. Я постараюсь тебе помочь. Только не сверни с пути. Пройдет время — я тебе, дорогой, больше расскажу”. Митя понюхал пальцы, пахнущие табаком. “Ты на меня крест надел, а я — на тебя. Мы теперь с тобой — крестные братья, Котя”. Он усмехнулся. Эмиль — Папаша, а Котя — брат. Впору перочинным ножиком резать ладонь и смешивать кровь. Обойдемся без сентиментов, без мальчишьих штучек. Когда они вышли из сторожки, чтоб идти на службу, уже совсем смерклось, и над Ипатьевским монастырем сияли звезды, и среди них — огромная, кроваво переливающаяся звезда, и Митя узнал, что это Марс.
 
   Казино, казино… Рулетка, шарик, волчок… Карты, карты, рубашками, картинками вверх… Зеленое сукно игорного стола…
   И — внутренность строго высокого храма, где воздевает руки священник, возглашая: “Вонмем!.. Миром Господу помолимся!..” — где слаженно и печально поет мощный хор; где нежно зеленеют и светятся сусальным золотом радостные фрески, где горят, пылают счастливые, безумные свечи, тайные огоньки, души ушедших, души живых… Два мира. Две дороги. Зачем он по этой-то дороге идет. Здесь его обсмеют, не признают. Он же замаран со всех сторон. Он болен. Не подходите! Он прокаженный. А бедный Котя думает — он излечится одной только этой счастливой Рождественской Литургией.
   Кто написал Литургию?.. Василий Великий, Иоанн Златоуст, — шептал ему Котя… Ему ничего не говорили эти имена. Эти люди давно умерли. А служба жива. В честь Рождества. Родился Бог, две тысячи лет назад. А разве Бог — рождается?.. Он же был всегда… Митя ничего не понимал. Не хотел понимать. Он только чувствовал: запах ладана, и жаркий треск множества свечей, и медовый, иззелена-янтарный свет от качающихся в вышине на сквозняках лампад, и яркие, трепещущие, красно-мандаринные свечные язычки, и тонкий коричневый тающий, плывущий воск перед ликами Богородицы, перед огромными византийскими печальными глазами Спаса Нерукотворного… — а вот и Спас в Силах, а вот и святой Николай, лысый, чем-то похожий на Котю, такие же пушистые волосы разлетаются вокруг лысины, такие же румяные скуластые щеки, такие же морщины на лбу, только у Николая глаза печальные, а у Коти — радостные… И музыка, гул музыки, голоса совсех сторон, они поют, они славят, они радуются. Все — радость. Митя, ты убил, но если ты попросишь прощенья, тебе оно будет дано. Невозможно! Этого не может быть! Нет, может. Все — может. Ты же не пробовал. Попробуй. Это же так просто. Слишком просто. Так просто, что даже страшно. Страшнее, чем стрелять в живое кричащее лицо.